355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 4)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)

Алексей машинально поднес три сложенных пальца ко лбу. И пальцы и губы его дрожали.

Явились военные, откуда-то взялась лошадь с телегой, на которую взвалили то, что недавно было Машенькой, и лошадь, опустив голову, стуча копытами, повезла.

– За что убили? – вполголоса сказал Саня. – Связку копченых лещей стащил. Жрите теперь! Подавитесь!

Пришли после работы мать с отцом, пришел Вова.

– Мещане! – сказала мать, выслушав Санин рассказ. И перекрестилась. И стала приготовлять Сане свинцовую примочку. У нее против всех ушибов было одно средство: свинцовая примочка.

– Сволочи! – сказал отец, меняясь в лице. Братья успели заметить: отец по-прежнему стал грозным, неуемным человеком, и они его побаивались. – Сволочи! Лабазники! Спекулянты без роду, без племени! Разве это революционный народ? Правильно, мать, мещане! Мы запретили самосуд под угрозой суровой кары, а эти что делают? – И зашагал, зашагал по, комнате – лев в клетке.

– Царя свергли, и люди радовались: конец войне! А конца нет. Такой праздник был, такой праздник?.. – сказал Саня.

– Дурачье правит, – ответил отец с сердцем. И все взад-вперед, взад-вперед. Мала ему зала. – И во главе дурачье, собственники, фанфароны! – Скривил рот: – Временное правительство! Ми́ра не заключают, землю крестьянам не отдают! А народ дичает на войне. Да, что посеешь, то и пожнешь! В Петрограде рабочие вооружаются.

– А у нас?

– А про то помолчим пока. Снег растает – новая трава вырастет. – Отец любил иной раз прибегнуть к иносказанию.

В дверях – человек в матросском бушлате, с живыми веселыми глазами и открытым лицом. И голос твердый, звучный.

– Здорово, Николай Алексеич! Явился!

– Ну, дай на тебя посмотреть, – сказал отец. – Снимай бушлат.

– Ладно, после налюбуешься! Жена? Очень рад… А эти – все ваши? По именам-то помню…

– Они самые. Алексей. Саня. Вова. А четвертый, Илья, в Казани.

– Ну, будем знакомы, ребята. Меня зовут Фонарев, Сергей Иваныч, – сказал матрос. Пожатие у него было крепкое.

– На части разрываюсь, – сказал отец. – В Совете меня определили разбирать тяжбы между рыбопромышленниками и ловцами.

– В самую пору! – густым баритоном сказал Фонарев. – Теперь все конфликтуют! Двух согласных между собой не найдешь. И пишут друг на друга – господи Иисусе! Я думал, в Астрахани потише, нежели в Петрограде. Куда там!..

– А вы из Петрограда? А зачем приехали? – вежливо осведомился Саня.

– С Балтики. Матросским комитетом командирован, – коротко ответил Фонарев.

Отец попросил что-нибудь приготовить к столу и увел Фонарева в детскую, там заперся с ним.

После, когда они вошли в залу, мать оглядела матроса испытующе:

– А что среди матросов говорят? Когда кончится война?

Фонарев пожал плечами, усмехнулся, взглядом показал на отца:

– У него спросите. Он лучше знает.

4

Вовка снова подался в типографию. Бегал он уже с другой газетой – с листком Совета депутатов. Он успевал справиться до начала уроков в школе.

Санька чертыхался. Грянула революция, царя свергли, а уроки учи, как при царе. Правда, раньше ученикам нельзя было появляться на улице после девяти вечера: на инспектора наткнешься – не избежать нагоняя. Мать считала,-что это было очень хорошее правило. Ну, то – мать…

Однажды, придя домой, Санька сказал:

– К учительской не подпускают близко: учителя спорят между собой. Кто за Временное правительство, кто против! А один начинает урок так: «Ну-с, кухаркины дети, приходит ваше царство!»

– И мой отец так говорит, – сказал Николашенька, ставший у Гуляевых частым гостем.

Но вместе с месяцем маем – и урокам конец. Каникулы. Санька на велосипеде Славы Бельского гонял по городу. И не только по городу. По селам Астраханской губернии, иные из которых после трех лет изнурительной войны оправдывали свои старинные названия: «Золотуха», «Пришибинка», «Голодаевка». Заезжал он и в сравнительно зажиточные казачьи станицы, в калмыцкие селения и селения Киргизской Орды, куда, казалось бы, и пешком не пройти, потому что это такие дороги – на них после дождей буйволы увязают в грязи. С небольшой группой велосипедистов Санька проехал однажды за Темир-Хан-Шуру – а это за Кизляром, за Тереком, в Дагестане! Его там одни называли Шайтан-агач, что означает Лесной черт, а кто-то сказал: Сын пророка – и Алешка потом смеялся: «Какого пророка? Магомета? А почему же наши астраханские татары тебе не оказывают почета?» За этим Алешкиным смешком скрывалось любопытство: он незаметно для себя изучал старшего брата.

Братья Гуляевы вечерами во дворе вместе с набежавшими друзьями-приятелями обсуждали события. Если Санька бывал дома, он объяснял звездное небо. Он по-прежнему этим увлекался – не менее, чем ездой на велосипеде или историями географических открытий. Он уже в самом начале своих занятий астрономией где-то раздобыл бинокль. Были у него и карты звездного неба. Правда, на первых порах случались недоразумения. Однажды он показывал братьям созвездия и назвал Волопас, но не сразу смог его найти. И Алешка тотчас этим воспользовался.

– Ничего себе, созвездие потерял! – сказал Алешка. – Гривенник потерять и то жалко.

– На войне города теряют по-настоящему, да что поделаешь! – мирно ответил Санька.

– То города, а то созвездия! – упорствовал Алешка. – Ведь это миры!

– Я ими не владел, а потому не мог потерять.

– Раз потерял, значит владел. Нельзя потерять то, чего не имеешь. Целое созвездие!

На самом деле Алешке были весьма любопытны Санины объяснения. Но он был придирчив и лукав. И ценил прочные знания.

Зато Володя не спорил. Его живо занимало все, на что бы ни обратил внимание Санька. И в каком созвездии Арктур, в каком Альдебаран. И есть ли атмосфера на Марсе, на Венере. В Саниных книжечках он прочитал, какие в древности сложились представления о звездах. И он, подобно индейцам Южной Америки, видел в Малой Медведице маленькую обезьянку, которая хвостом уцепилась за полюс и вращается вокруг него. А цепочку звезд, которая тянется между Большой и Малой Медведицей и названа была греками Драконом, он иначе уже и не мог воспринять, как чудовище с огнедышащей разинутой пастью, размашистыми крыльями и когтистыми лапами! В созвездии Телец очень ясно видна была голова быка, плывущая над водой. И было созвездие Кассиопея по имени легендарной жены эфиопского царя Кефея, и созвездие их прекрасной дочери Андромеды, наказанной за мать и спасенной удивительным Персеем, и звезда Алголь – отрубленная голова Медузы, которую победил Персей…

Удивительные истории были написаны на небесах! И каждый раз кто-то страдал за чужие грехи, и совершались подвиги, но и ужасные жестокости и злодеяния. И надо было как-то примирить то и другое… Но тут на помощь Володе приходила бессознательная вера в гармоничность законов жизни и мироздания. Пусть в мире взрослых война нанесла этой вере увесистый удар. У детей война только поколебала ее. Для Володи, а возможно и для сверстников всех трех братьев, в ней сохранилось нечто притягательное. Так или иначе, их способность выдержать наигоршие испытания и вырвать у жизни мгновение радости была неутомима. Вот и Саня Гуляев побеждал тревогу, которую внушала несправедливость в распределении мирового добра и зла, своей постоянной, несмотря на горячность нрава и участие в драках, добротой, Алешка – прирожденным философским спокойствием и насмешливостью, а Володя – игрой воображения.

Володин ум превращал воображаемое в такую же реальность, как та, что окружала его. Иногда он преображался в Медузу. Каждый, кто встретит ее взгляд, превратится в камень. После-то он воскресит… Ничего под его взглядом не происходило. Но он не отчаивался… Даже Алешка, которого трудно было удивить, подчас становился от Володиного фантазерства в тупик, он только разводил руками и, отступая на шаг-другой, говорил: «Чур меня, чур меня».

В один из таких вечеров Николашенька принес новые книги, художественные альбомы, и все четверо долго рассматривали снимки с картин русских и иностранных художников. Потом Николашенька негромко, полуопустив веки, начал читать стихи:

 
Не спят, не помнят, не торгуют.
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
 

В стихотворении говорилось и о том, чего нет, вроде не существует, но и о том, что отчасти знакомо, напоминает сегодняшнее, тревожит, влечет ум.

– Это не слабей Апухтина, – сказал Саня, считавший некоторые стихотворения Апухтина едва ли не образцовыми.

– Дурья твоя голова! – отозвался на это Алешка.

– Один силен в одном, другой – в другом, – примирительно сказал Николашенька, а Саня покраснел, он понял: опростоволосился.

Однако у них у всех сидевших кружком осталось в памяти нервное звучание этих странных строк. И ошарашенность некоторая, беспокойство. Имя было новое: Блок. Кто он – Блок?

За открытым окном – сумерки. В сумерках – полукружие веранды, одной из тех, что опоясывают двор. На веранде – усатый дядька. Из пожарников. Он в белом жилете. Перегнувшись через перила, кричит соседу (верно, и тот вышел глотнуть воздуха):

– Керенский сказал: «Если армия пойдет в бой, то и я пойду за ней».

Вовке представилось, как идут широкими шеренгами солдаты, полк за полком, а позади всех – одинокая фигурка Керенского.

– Министры меняются, война продолжается. Сволочи! – заорал сосед. Крик был надрывный, отчаянный и тоже как бы терзавший глухоту вечера. Братья переглянулись.

Со своим отцом у Николашеньки был полный разлад: тот и павшего царя бранил, и Временное правительство, и все партии, какие есть. Получалось, что он вроде бы за анархию.

– У меня промысла нет – значит, я не собственник, – говорил он. – Ну и с пролетариями тоже не пойду. Я сам по себе. Понял, мон фис? Что они хотят, – он тыкал пальцем в окно, – чтоб у нас был муравейник под стеклянной крышей? Чтоб все ели из одного котла и читали одни и те же газеты? Они думают, если разделить излишки на всех, то страна будет богаче? Шиш. Она разорится, потому что бо́льшая часть при дележе улетучится в пространство… Я на все согласен: пусть будет мир на любых условиях, но чтоб была Государственная дума и полная свобода для всех. А я пойду работать управляющим. Я не гордый. Я банкрот. Пусть государство заберет железные дороги и банки, а крестьяне – землю помещиков – мне наплевать! Но быть всю жизнь мелким служащим при рабочей власти не согласен. Я смотрю так: сегодня ты у власти, а завтра я. И никакого насилия.

Николашенька прихлебывал чай и смотрел в стенку, кивая головой для приличия.

– Ты чего молчишь? Поди, наслушался у Гуляевых насчет буржуев, как я? Я не буржуй. Я вольный гражданин.

– Да я вижу только Алексея и Вовку, а больше никого, папа.

– Ну, что пишут в их газетке?

– Временное правительство издало указ о смертной казни на фронте. И твердит про войну до победного конца.

– Архиидиоты! Керенский провинциальный актеришка, вот что я тебе скажу.

– Так и дядя Коля толкует.

– Ага. Признался, что он и тебя в свою веру обращает. Фанатик он, твой Гуляев! Диктатор!

– Ты не так меня понял, папа. Просто был при мне один такой разговор.

– Чего он хочет? Рабочие бастуют, крестьяне жгут поместья. Зачем жечь? Так возьми.

– Он говорит, надо заключить мир с Германией, отдать землю крестьянам и взять под контроль промышленность.

– А власть чья будет? Чья власть?

– Наверное, Совета депутатов, папа.

– Вот то-то же! Совета депутатов! Больше некому! Прав Лариков-сын. Временное правительство, говорит, ничем не управляет. Оно бессильно. Стихия управляет событиями. И никто не знает, что делать, чего хотеть. Россия как «Летучий голландец» – корабль, оставленный командой. Одни крайние левые социалисты знают, чего хотят. Но надо ли нам радоваться этому? Ларикову не надо. А нам с тобой – я и сам не знаю, – закончил Осип Игнатьевич с неожиданной растерянностью.

– Ничего страшного не будет, папа.

– Я ничьей гибели не желаю, – сказал Осип Игнатьевич. – Конечно, хорошо, что царя свергли. А можно было и отобрать власть, а его оставить для почета, как, например, в Англии. Да ведь додумаются – и голову отрубят.

– Если он довел страну до такой разрухи, то пусть отвечает, – сказал Николашенька.

– Да, – вздохнув, сказал Осип Игнатьевич. – Дети ни в чем не согласны с отцами. Скоро придет время: станут судить отцов. Логический конец истории прошедших лет…

– Ты всегда преувеличиваешь, папа. Спокойной ночи.

– Дождешься теперь спокойной ночи! – сказал Осип Игнатьевич.

5

Стояли душные июльские дни. Источали пряный аромат акации, налились черные и желтые гроздья тутовника. По набережной, как в «старые добрые времена», прогуливались парочки: офицеры и студенты с барышнями. Оживилась торговля. Открылся кинематограф, и публика валила на фильмы новой кинозвезды – Чарли Чаплина. Даже появились подражатели, носившие такие же усики и фланирующие с тросточкой под мышкой.

Илья шел с чемоданчиком по улицам родного города. Настроение его было под стать этому душному и тревожному июльскому дню. В это время Вовка бежал с Шурочкой в кинематограф. С разных сторон два брата приближались к центральной площади. Негромко напевая, Илья представлял, как он войдет в сад и кинет камешек в ее окно, и как она выбежит, откинув назад руки, со своей неповторимой и безмятежной улыбкой.

 
Стаканчики граненые
Упали со стола,
Упали и разбилися,
А с ними жизнь моя… —
 

напевал он, думая о том, что жизнь его будет долгой и, несомненно, замечательной, поскольку начало ее озарено верностью к нему такой девушки. Я приехал, слышишь? – говорил он мысленно. Мы встретимся, и я пойду к твоему отцу. Скажу, что буду врачом, будущность моя обеспечена, и хочу с тобой обручиться. Разве он сможет отказать нам? Он будет твердить, что время не то, война… Я ему отвечу, что я тебя никогда не оставлю, будь это война, голод, землетрясение или приход Антихриста.

 
Эх, упали и разбилися,
А с ними жизнь моя.
 

И мы поедем с тобой сегодня кататься на лодке. Далеко по реке уплывем, чтоб только… мы да небо… Он вздохнул.

– Сегодня, говорят, снова Чаплин? – спросила Шурочка. – Но мой герой Мозжухин. Все девочки влюблены в него. – И тряхнула косичками.

– На то они и девчонки! – пренебрежительно сказал Володя. – Сравнили: Мозжухин или Чарли Чаплин! Или Макс Линдер! Знаешь, какая история с ним случилась в четырнадцатом году? Едет Макс Линдер на океанском пароходе из Европы в Америку. Сниматься в кино. Это был шикарный пароход. И надо же было: пока пароход пыхтел-тарахтел, началась мировая война. И однажды из пучины моря поднимаются немецкие подводные лодки и наставляют орудия прямо в борт пароходу. Ну, понятно, на пароходе переполох, визг, плач, все носятся как угорелые, прыгают с бортов прямо в воду. И тогда выходит на палубу в ночной пижаме и помахивая тросточкой… кто бы ты думала?

– Макс Линдер конечно.

– Макс Линдер, – повторил Вовка, убедившись, что в риторических вопросах проку мало. – Он вышел на палубу в пижаме и как ни в чем не бывало стал во весь голос петь какую-то песенку. Ну, вроде: «Сама садик я садила…» Тут хохот с двух сторон: и на пароходе, и на подводной лодке. И подводная лодка не сделала ни одного выстрела, скрылась в глубине. В общем, Макс Линдер спас жизнь всем пассажирам и команде.

Илья подошел к центральной площади, когда на боковой улице показались первые ряды демонстрантов. Рабочие и солдаты шли вольно, без опаски. Пестрели в рядах и женские платья, косынки. Покачивались в струящемся воздухе плакаты: «Долой войну!» – черной краской и «Да здравствует международная солидарность трудящихся!» – красной. Веселая, потная толпа заливала площадь, радуясь своей силе, своей безоружной смелости, радуясь потому, что демонстрация всегда праздник. Сброшен с души мусор быта: зависть, корысть, мелочный эгоизм. Общая для всех забота вывела тебя из дому одновременно с соседом и соседом соседа, раскрыла твое лицо ему, а его лицо тебе. Демонстрация всегда праздник. Грозный праздник.

Перед толпой, пританцовывая, бежал по-скоморошьи Афоня, запрокидывая голову и отпивая глотками пиво прямо из горлышка бутылки. Бежал, оборачиваясь и смеясь. Худая его шея была повязана красным шелковым шарфом, светлые легкие волосы разлетелись, словно одуванчик, и собой напоминал он шута из детской сказки. А рядом с ним бежал, подпрыгивая, какой-то мальчуган, держа в кулаке нитку, протянувшуюся к небу, где плыл весело и независимо бумажный змей.

Показался казачий разъезд, человек десять. А за ними еще, еще… Кони под всадниками сытые, крупы лоснятся, и копыта звонко стучат по мостовой. Издали казаки все темные и скуластые, с каменными, беспощадными подбородками. Да, не вовремя он выехал, отряд. Может, и случайно. А из толпы: «Долой, долой!», и вместе с «долоем» – камни.

Закрутились над головами шашки, тесня толпу. Подрубленные, упали плакаты. Бессильно повис, опустился на землю веселый бумажный змей. Толпа заметалась.

Вовка увидел, как Шура побежала по тротуару, он не успел окликнуть ее: перед глазами метнулась с мостовой молодая женщина в распоротой тонкой кофточке. Женщина делала жалкие усилия удержать расползшуюся ткань, а на белой обнаженной шее и груди красный рубец – след казацкой нагайки, – зрачки расширены страхом, и лицо побелевшее… Вовка мгновенно сорвал с себя рубаху, кое-как напялил на женщину, а сам, полураздетый, кинулся к ближайшей парадной.

Толпу словно сдунуло с площади. Один Афоня, опустив руки, стоял посредине мостовой.

– Афоня! Афоня! – это был Вовкин отчаянный крик.

– Афоня! – более взрослый и требовательный голос с противоположной стороны – голос Ильи. И еще другие голоса: «Афоня!», «Афоня!».

Афоня вертел своей головой-одуванчиком. Афоня – дурачок, не видит он, что ли, как мчится на него потная, грудастая конная десятка, как дробно стучат копыта?

Стоит Афоня посреди площади, и глаза его озаряются – но чем? безумие или разум приковал его к этому лобному месту?

– Афоня! – зазвенел плачущий Вовкин голос.

– Беги же, беги, дурной! – с другой стороны.

Афоня поднял сжатый кулак и потряс им. Он вскинул голову и распахнул руки – для объятия или для распятия? Он крикнул: «Да здравствует…» И копыта смяли его. Передние ряды казачьего эскадрона отбросили одинокое разбитое тело, которое только что танцевало на площади, вроде прекрасного воздушного шара, ласкового ко всем. Эскадрон промчался, и уже ничто не дрогнуло в его едином твердом строю. В голове Ильи пронеслось болезненно, как невозможная гримаса на чужом лице: «Упали и разбилися…»

6

Илья пошел не домой, а прямо к ней, к Верочке, дочери учителя, в сад. Все, что творилось в мире и радостного и беспокойного, не имело касательства к его любви, которую он сохранял в чистоте. Все тряслось, все рушилось: законы, установления, состояния, привилегии и звания, государство и традиции, но в хаосе цвел маленький садочек, и там жила его любовь.

Он бросил камешек в окно и отошел за ствол яблони. Верочка выбежала из дому. Осмотрелась и пошла по дорожке.

– Илюша, где ты?

Он вышел из-за дерева и стал целовать ее руки, лицо…

– У тебя такой вид. Что-нибудь случилось?

– Да так… – Он сморщил лоб. – Там, на площади, Афоню-дурачка казаки… конями затоптали.

– Боже, зачем им? Такая свобода, и вдруг… Бедный Афоня! Я так живо представляла его по твоим рассказам…

– Уедем со мной. Я буду работать… Я тебя никогда не оставлю.

– Нет, без папиного согласия… Я у него одна. И мне рано еще.

– Хорошо. Я пойду к твоему отцу и скажу. Мы должны обручиться.

Она отрицательно покачала головой.

– Твои споры с папой… Он негодует: как можно требовать прекращения войны?! Он скажет: надо снять с себя студенческую тужурку и крепко держать винтовку в руках, пока на полях сражений льется русская кровь.

– Если ты тоже так думаешь, я пойду в армию.

– Нет, Илюша. Сейчас не 1812 год. Я совсем не хочу, чтобы ты сложил голову неизвестно за что.

– Ладно, – решился Илья. – Жди меня здесь.

– Виктор Максимович, я к вам, разрешите?

Учитель сидел за большим столом, на котором были разложены книги, бумаги, стояла мраморная чернильница. Он повернул голову к Илье – лицо породистое, прямой нос, глаза серые, сумрачные.

– Заходите, заходите, молодой человек. Прошу вас, – он показал рукой на кресло.

Илья сел на краешек.

– Что скажете приятного?

– Я люблю вашу дочь, Виктор Максимович!

– Большая честь.

– Я хочу, чтоб вы знали, что я ее никогда не оставлю. И прошу ее руки.

– Скажите, какая деликатность… в наше грубое время! И какая нынче поспешная молодежь! Вы сами еще ребенок, а уж хотите жениться.

– Я студент-медик.

Учитель взял со стола бронзовую статуэтку бегущей девушки и стал вертеть ее между пальцев.

– А кормить… На что вы собираетесь кормить свою супругу?

– Устроюсь по вечерам работать.

– Миленькая жизнь. Идет кровопролитная война, а вы мечтаете о семейном счастье. В стране голод смотрит в глаза… Это безответственно, молодой человек.

– Я все продумал, господин учитель.

– Между прочим, каких вы придерживаетесь взглядов? Монархических, эсеровских, или вы эсдек?

– Я не интересуюсь политикой. Врач должен лечить больных, кто б они ни были: буржуа, дворяне или рабочие, ловцы на Каспии.

Учитель усмехнулся:

– Где нам до дворян! Вы – из пролетариев. Вам безразлично, по какому пути пойдет Россия?

– Россия – свободная республика, и этого довольно. Будет Учредительное собрание. Оно все продумает.

– Россия – волнующийся океан. Как я могу отдать вам свою дочь?! Это все равно, что я взял бы и… – он швырнул статуэтку в слабо освещенный угол кабинета. – Моя дочь не статуэтка!

– Я тоже так считаю, – Илья поднялся с кресла. – Жизнь меняется. А вы этого не хотите признать.

– Да, распалась цепь времен, – сказал учитель самому себе.

– Прощайте, – Илья повернулся и вышел.

7

Уже более полугода Николай Алексеевич жил дома, встречался с людьми и делал то, что подсказывала совесть, а все же… все же чувство недовольства собой, непривычное для него, являлось – и не редко. И это при всей-то его занятости! С промышленниками разговаривать он не научился. Не хватало у него терпения. Да и они волком глядели, а ведь пора бы взять в толк: не прежнее время, порядки не те и люди изменились!

Подчас его одолевали странные сны: большие уловы, рыба – горами, и бьют хвостами осетры, мечутся, и вся гора рыбная шевелится, стонет, и он стонет вместе с ней. А жена толкает под бок, он откроет глаза и вновь – тот же сон. И казалось, вздымаются тяжелые зеленоватые воды Каспия, захлестывают его подчалок и его с головой накрывают, а он силится выбраться… Да, море, лов звали его, томился он в городе.

Лучшие часы его были, когда отправлялся с группой рабочих за город, учил стрелять из винтовок. Винтовочек потихоньку-полегоньку прикапливали, хотя стреляли, осторожности ради, холостыми.

Возвратясь домой, он не сводил глаз с жены, а оставшись наедине, начисто забывал свои годы, что стало для нее несколько даже утомительно.

– Веришь ли, – говорил он, – даже в окопе… Тут снаряды летят с подвыванием таким, над головой смерть кружит, а я вижу тебя шестнадцати лет и двадцати. И теперешняя ты мне не кажешься старше… И я только думаю: хотя бы мне этот обстрел пережить, и я напишу ей и скажу то, чего ранее не успел сказать…

– Ты бы лучше о деле что-нибудь… – сказала она.

– Это и есть дело. Первей первого… А первое дело, думалось тогда, самодержавию каюк. Второе: детей наставить, чтоб не ветрогонили, а учились. Третье мое дело – морское. А между делами самому хотя бы по книжкам получиться, серость свою поуменьшить.

– Какое еще морское! – отвечала она. – На море более не пущу!

Вот так они разговаривали, и отец делал кое-что по дому.

Рылся он и в Санькиных книгах и однажды из-под кипы, – Нат Пинкертонов Санька успел выдворить вон, – вытащил «Астраханский журнал», старый, довоенный, 1910 года, и углубился в чтение, а потом вдруг стал хохотать на весь дом и допрашивать Саньку:

– Ты откуда это взял, а? Кто тебе принес?

– Не помню. Из наших реалистов кто-то… У его бати библиотека, – осторожно ответил Санька.

А отец крикнул в открытую дверь:

– Нет, ты послушай, мать, ведь я семь лет назад и думать не думал, что такое могут в журналах печатать, и не в подпольных, нет, боже упаси. Ты пойди послушай!

Мать неохотно уселась на кушетку – как ни скудно хозяйство, а дел не переделать, – и Николай Алексеич, отчеркнув Санькиным карандашом на полях отдельные места, стал читать вслух:

– «Реакционная политика министра народного помрачения г. Шварца, пропитанная духом полицейского воздействия на науку…» – Он вновь засмеялся, обнажая зубы, из которых один, боковой, был щербатенький. – Ну здорово! А вот еще: «Всем хорошо известно, что господство правительств всех времен и народов основано на невежестве масс». Насчет всех времен и народов не знаю, а насчет нашего – святая правда! Нет, постой, еще одну строчку прочитаю: «Умер Муромцев. Оплакивает его вся Россия, за исключением, конечно, черносотенных банд – Пуришкевичей – Гучковых – Бобринских». Слыхала? А меня за такие слова погнали на фронт, не посмотрели, что четверо детей… Да, вот какие дела на свете бывают.

Однако для дома совсем мало оставалось времени, да и отвык, давно отвык, еще до того, как на фронт отправляли, потому что все дни, месяцы – на море пропадал. А ведь любил жену. И детей. Но… Надо бы понимать: ребятишки они, а он разгневается на ту или другую шалость или детскую их грубость и прибьет. Саньку-то поздно трогать. Может, надо брать терпением да внушением? Он младших прибьет, а от него и Санька сторонится, и женушка… Был бы жив самый старший, Антон… Или сидел бы на месте, в Астрахани, Илья… Илью он ждал с нетерпением, стосковался крепко.

Свидание отца с Ильей поразило младших Гуляевых. Отец поворачивал старшего своего сына то в одну сторону, то в другую и все не мог наглядеться. И лицо отца смягчилось, помолодело, глаза не суживались, как у скифа, брови не сдвигались грозно. И слова у него для Ильи были особенные. Точно каким добрым вестником прилетел к нему Илья. Старший сын! И не чета остальным трем, хотя и эти неглупы, нет.

Однако ненадолго принес Илья радость отцу. Кончились меж ними шуточки да любование, и разговоры стали неровные.

– Может, это и верно: пусть все идет своим чередом, – говорил отец словно сквозь зубы. – А если на фронте кровь льется?! – И останавливал на Илье требовательный взгляд. – А если силу применить, подавить кого надо, чтоб на фронте кровь рекой не лилась? Как по-твоему?

– Не знаю, – говорил Илья, заметно мучаясь и отводя глаза.

– Простые рабочие и солдаты знают, а ты не знаешь…

– Возможно, в них говорит один лишь социальный инстинкт, стихийная озлобленность, и они не думают о будущем, – несмело сказал Илья. И видно было, он хотел окончания спора, слишком тяжелого для него.

– У них есть ин-стин-кт, а в тебе его нет? – ловил его на слове отец. – В народе говорят, смеются: «Хоть с голоду пухнем, да на воле живем». «Жить по воле – умереть в поле». Да это кой для кого страшненький смех. Не говорю о том: людям равенство в имуществе подавай. Временное правительство не дало ничего: ни мира народу, ни земли крестьянам…

– Идея равенства более всего пленяет массу… Но это только кажется, что в ней, в этой идее – разрешение всех вопросов, – отвечал Илья и замолкал надолго. А отец мрачнел, Илья словно ускользал от него…

Провожая Илью, отец заметно смягчился, но в крупных, резких чертах его была слишком явная скорбь. А мать – мать была неизменно ласкова с Ильей, словно ее не касались эти разговоры, хотя отец ей был более понятен, нежели Илья. И братьям понятнее был отец. Но и к Илье лежало сердце. Противилось оно отлучению сто от семьи, ибо он заметно был одинок!

Разлука с домом, с Верочкой на этот раз была для Ильи такой тьмой непроглядной, какой не бывала никогда. Он удивлялся даже: как мог он ранее не ценить хотя бы некоторое благополучие Верочки и возможность встречи? Конечно, всегда опасно надолго расставаться с любимой. В тот первый отъезд он надеялся на скорую встречу. А теперь?.. Ничто не говорит, каков будет завтрашний день.

Наступила золотая осень, затем листопад. Сад облетел. Верочка выходила к калитке и смотрела на дорогу, не покажется ли почтальон. Она знала: если письмо Ильи попадет отцу, то этого письма ей не видать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю