355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 36)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)

Лев Николаевич вдруг отчетливо подумал, что «Записки маркера» помогли ему лучше понять себя. Через Нехлюдова он не только лишний раз осудил в самом себе порочную сторону жизни, но и представил ее картинно, во всей той гибельной реальности, которую она имеет для других и еще может иметь для него. Пусть он не отделался от всех своих слабостей, но с написанием этой вещи он полней осознает свой долг, свое назначение. Ибо, если он может поведать людям что-то важное, он исполняет назначенное ему в жизни. Писать – не это ли и назначено? Не это ли главное для него? Он быстро поднялся, ободренный. Приоткрыв дверь, он почти весело начал свои обычные гимнастические упражнения, с наслаждением вдыхая свежий воздух, массою накатывавший в комнату.

Рукопись, само собой, должна была попасть в Петербург. К Некрасову. С письмом. Он писал, наморщив брови, и казалось, выражение его лица отразилось в письме. Ибо он с обычной своей решительностью просил оставить вещь «в совершенно том виде, в котором она есть». «Ежели-бы Цензура сделала снова вырезки, то, ради Бога, возвратите мне статью или по крайней мере напишите мне прежде печатания».

…Миновал сентябрь. Толстой проводил в дорогу Машу с Валерьяном. Он любил сестру, но сердечных отношений с ней так и не удалось наладить. Более того, незадолго до ее отъезда он поссорился с ней. И на душе осталось такое же грустное чувство, как по отъезде Николеньки. Валерьяну он дал согласие на продажу старого яснополянского дома. Будь что будет…

Пятигорск опустел. Листва на акациях желтела. Пустынно. Где те августовские дни, когда пестрая толпа заполняла бульвар, сплошным потоком двигались навстречу белые платья, лучились лукавые девичьи взгляды, воздух был наполнен веселым смехом, звуками голосов… Лев Николаевич присел на скамью у верхнего грота, возле Елизаветинской галереи. По земле, по белому камню бегали грустные осенние муравьи. Они жили своей хлопотливой предзимней жизнью. Прорывали ходы, делали запасы. Небо было синее, трава под ногами – еще зеленая.

Близился отъезд. И Льву Николаевичу стало так одиноко… Глядя на этих деятельных муравьев, на зеленую траву, он вспоминал свои дела… Он едва ли не последние деньги отдал местной девице Аксинье. Глядя в ее неробкие серые глаза, он сказал; «Поедем со мной. За Грозную. В станицу Старогладковскую. Ну как?..» – «Посмотрю», – ответила Аксинья. Но глаза ее сказали» «Нет».

Он тоже вроде большого трудолюбивого муравья. На днях поправил главу «Смерть бабушки» и назвал ее просто «Бабушка». И еще надо дописать «Девичью». Приход Василия, разговоры…

Он пожертвовал ради композиции, действия, соразмерности частей, как, впрочем, и соразмерности диалогов и повествования, многими отличными сценами и описаниями. Но одно из них – как было не пожалеть о нем!..

Это было очень живое и остроумное описание, касавшееся проекта воспитания детей, который новый гувернер решил предложить вниманию бабушки. «Он долго читал бабушке свой Projet, написанный самым напыщенным языком, и бабушка осталась им весьма довольна. Сколько я ни напрягал свое внимание, чтобы понять сущность этого Projet, я ничего не понял, кроме того, что этот человек очень мало будет заботиться о нас. Он, как кажется, воображал себя каким-то Fenelon’ом, а нас наследниками престола или принцами французской крови, и бабушке такое направление в нем, как кажется, очень нравилось». Эти строки выпали. Мысль Толстого все время шла вперед, создавала новые образы, и он редко восстанавливал выпущенное. Да он и не очень ценил и развивал в себе дар юмористического описания, который был в нем так хорош, хотя сатирик в нем остался жить навсегда. И значение целого в его сознании подчас слишком преобладало над частным… и он опустил отличный абзац.

Он подумал, что каждая глава должна быть не только заметной, но и заветной для читателя. Когда смотришь по строчкам, по словам… Даже среди готовых глав нет ни одной, в которой не надо было бы что-нибудь сделать. Надо переписать повесть. Всю, от начала до конца. И выстроить.

Словно взвалив груз на плечи, встал со скамьи, поднялся к Провалу. С этим же ощущением груза за спиной смотрел на голубую воду в Провале, сильно отдававшую сероводородом, и летающих голубей. У этих своя жизнь. Странная. И у человека странная. Вот так и летаешь меж скалистых стен Провала. Иной раз и на волю вырвешься. Хорошо, когда можно вырваться.

Он спустился к нижнему гроту. Перед гротом была каменная площадка, устроенная ресторатором, возле площадки – неотцветшая крапива, кусты зрелой волчьей ягоды. А в Москве и Туле уже осень, дожди…

5

Положение его все еще было неопределенное: начальство упорно не давало ни офицерского чина, ни отставки, ни отпуска в Москву. Дела его некоторым образом упирались в распоряжения самого царя. Майор Дагестанского пехотного полка Иван Либерих сообщил ему, что в штабе начальника артиллерии отставка его задержана. Задержана на основании высочайшего приказа, запрещающего делать военным чинам какие-либо отставки впредь до окончания «турецкого вопроса».

«Турецкий вопрос» означал не что иное, как войну против Турции и ее союзников – Англии, Франции и Сардинского королевства. Собственно, Турция не очень спешила с войной, и, возможно, по мнению некоторых историков, войны бы не было, если бы не злая воля английского и французского правительств. Но, так или иначе, четырнадцатого июня этого (1853) года царем Николаем был издан манифест о занятии русскими войсками Дунайских княжеств, а совсем недавно, четвертого октября, Порта объявила войну.

Эти новые события произвели на Льва Николаевича сильнейшее впечатление. Ему пришло на ум – раз уж отставка невозможна – перевестись в Дунайскую армию. Он колебался недолго и написал своему троюродному дяде князю Сергею Дмитриевичу Горчакову, прося его похлопотать перед другим Горчаковым, от которого все и зависело, Михаилом Дмитриевичем, родным братом Сергея Дмитриевича, ибо отношения Льва Николаевича с Сергеем Дмитриевичем были более близкими, нежели с его братом. К письму Толстой приложил ходатайство о переводе. Оно было адресовано официально: «Командующему войсками, расположенными в Молдавии и Валахии, Г-ну Генералу от Артиллерии, Князю и Кавалеру Михаилу Дмитриевичу Горчакову».

Ответа от Сергея Дмитриевича не пришлось долго ждать. В том же октябре месяце князь известил, что написал брату «родственно» и письмо послано вместе с его, Льва Толстого, докладной запиской.

Пришли деньги от старосты. Пора было расставаться с Пятигорском. Лошадь свою Лев Николаевич подарил молодому казаку.

Еще не доехав до Старогладковской, по пути, в станице Георгиевской, он возобновил работу над опостылевшим, ненавистным ему «Отрочеством», которое теперь иначе и не называл, как отвратительным.

На околице Старогладковской его встретил Епишка, Тот был после бани, распаренный, навеселе, рожа красная, лоснящаяся.

– Чего тебе у чужих маяться, – сказал Епишка. – Поживи у меня. – И широченной, как лопата, рукой взял казенную лошадь под уздцы, завернул, повел к своей хате.

Над станицей неслись слаженные звуки, казаки гуляли, пели:

 
Как пошли наши казаченьки
Горами, долами,
А за ними девчоночки
С черными бровями…
 

Это была всем известная песня, и ее звучно и сильно подхватило множество голосов… А были такие старинные песни, которые певали только знатоки, как бы собиратели, и одну такую песнь пел на краю станицы казак Максимов. Это была песнь «Как на речке на Камышинке» – о том, как «собирались казаки, люди вольные… безпаспортные».

 
Что донские казаки, гребенские и яицкие,
Атаманом был у них Ермак Тимофеевич,
Есаулом был Гаврюшка Лаврентьевич.
 

Максимов пел как бы нехотя, но, дойдя до слов об «атаманушке»: «Он речь говорит, что в трубу трубит», – оживился. Скосил глаза на «Толстова», заметил, что тот слушает, и, не подав вида, запел про киевского князя Владимира, «сына Всеславича», про то, как Владимир недоволен своим житьем-бытьем:

 
Держит речь он свою ко беседушке:
Все друзья мои братья поженилися,
Вся голытьба моя пересватана,
Один я, добрый молодец, холост хожу,
Холост хожу – не засватанный.
 

Лев Николаевич слушал улыбаясь, и это Максимову не понравилось. Он относился к историческим песням серьезно.

– Чего скалишься? – сказал он. – Не любо, не слушай. – И умолк.

И Толстому стоило больших усилий уговорить его спеть еще что-нибудь.

– Да на что тебе? – удивился Осип Васильевич. – В России, чаю, есть песенники получше. Ты вон, говорят, чеченцев записывал. Ладно уж, – согласился о и наконец, – коли ты такой неотступный.

Он запел про Полтавскую битву. Событие в песне почему-то было смещено на целых четыре года и название города вначале изменено. Мазепа здесь выступал в очень странной роли, с шведским же королем составители песни не церемонились:

 
Года было тысяча семьсот пятого
Месяца июня в числах двадцать пятыих,
Хвалился, собака, похвалялся,
Со многою силою собирался,
Захотел он двинуться в Россию
Под славный под город под Платов,
Подкупил он русского Мазепа,
Да уж ему русский Мазеп не напрочил:
Повел он его не путем, не дорогой,
Повел его топями да водами,
Морским флотом, быстрыми реками…
 

Толстой на этот раз откровенно улыбался. Давно он не слушал песен, не наблюдал казаков и казачек с такой охотой. Нахлынула радость возвращения домой, и был тот подъем, о котором он поздней написал в «Казаках»: «Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив».

Он поклонился певцу и пошел. И этот воздух, этот вечер в станице также врезались ему в память, и о них он также написал: «Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи».

Да, здесь был его дом. Тоска еще нападала на него, но все же он не чувствовал себя таким одиноким, как прежде. Он всех здесь любил: и Епишку, которого стал называть в дневнике не Япишкой, а подлинным именем, и складного Егорушку с его тонким лицом и умными глазами, Егорушку, сказавшего просто и искренно: «Рад видеть, Николаич», и других казаков, и казачек, и Гришку Кононова с его ватагой, и рядовых солдат… Пусть он счастлив был лишь мгновениями, однако и этого было довольно.

Епишка, обрадованный его возвращением, сразу же потащил его на охоту. Но нередко Толстой отправлялся и один. Конечно, он ощущал отсутствие Николеньки. Николенька составлял важную часть его собственного существования. Но прогулки по лесу давали ему отдых и силу, будили воображение. В его голове носились самые необыкновенные образы, выражения, изредка метафоры, как, например, «хрипящая улыбка», хотя к метафорам он не тяготел. Работа фантазии была разнообразная, странная, причудливая, а самое главное – неутомимая и изобилующая подробностями, которые отличают художественный гений. «Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого».

Здесь, на Кавказе, он все более ощущал себя частью природы. И в казаках он увидел часть природы, и о казачке Марьяне, образ которой уже витал в его голове, он думал как о частице «простого, сильного мира природы, которого она составляет такую же живую и прекрасную часть, как облако, и трава, и дерево». И его Оленин поздней думал, окруженный мириадами жужжащих комаров: «Один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам… И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него».

Все замечая, он уже теперь, хотя и ценой больших усилий, творил, как сама природа, только осознающая себя. Природа говорила его словами, красками. И в этом тоже была особая черта его складывающегося художественного гения. Он вживался в окружающее, будь то люди, лес, животный мир.

– Ну, Ванюша, за работу, – сказал он однажды, возвратясь с охоты и чувствуя себя в том счастливом настроении, которое поздней описал в «Казаках».

Ванюша посмотрел с удивлением: как будто Лев Николаевич не каждый день садится за работу! Но сегодня Льву Николаевичу необходимо было высказать важную мысль о близком ему предмете – литературе. И он записал эту, впоследствии подхваченную историками литературы, мысль, касавшуюся литературных сочинений: «Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается. Самые же бесцветные те, в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряется».

Он задержался взглядом на этих строчках. Сам он в «Детстве», да и в «Отрочестве», не очень старался скрыть свой личный взгляд, а тем не менее «Детство» получилось «приятным» сочинением. Правда, он мог бы сказать, что взгляд его и не менялся на каждом шагу, не терялся. Он догадывался, что для него гораздо существенней попыток скрыть свой личный взгляд решимость добираться до самого сокровенного, тайного в человеке, не страшиться в своих описаниях истинных, подчас неприятных и даже пугающих сторон человеческой психики. Его художественный гений и в этом сказался с большою силой.

Он начал поправлять рассказ о смерти бабушки – о том впечатлении, которое смерть произвела на Николеньку и на окружающих. И наконец свел счеты с этой страничкой.

– Ну вот и похоронили мы бабушку, Ванюша, – сказал Толстой, подняв голову.

– Ее давно похоронили, – сказал Ванюша.

– В жизни давно, а в моей повести только что. А бывает, что сам убьешь человека. В книге.

– Вона! Для чего же это? – спросил Ванюша.

– А так нужно для хода дел.

– Сочинители вы! – сказал Ванюша.

Ему сочинительство вовсе не казалось праздным занятием. Коли за это платят…

Вот то-то, что не просто сочинители. Ничем Толстой так не дорожил в эту минуту, как изображением тех особенных, пусть редких, но ужасных состояний, переживаемых человеком, о которых не пишут, не говорят. Он положил рядом с этой страницей тетрадку, в которой, сшитая белыми нитками с другими главами, еще не перенумерованными, содержалась глава «Затмение». Он стал читать из нее одну страницу, кое-где на ходу поправив отдельные слова и придав ей окончательный вид:

«Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить; но так – из любопытства, из бессознательной потребности деятельности. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит. – Под влиянием этого же временного отсутствия мысли, – рассеянности почти, – крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только-что отточенного топора подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства, человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что если туда броситься? или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что ежели пожать гашетку? или смотреть в какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение и думать: а что ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: «а ну-ка, любезный, пойдем»?»

Вот так пойдет, подумал Толстой, только не о «любезном», а о написанной страничке. Она была продиктована той же решимостью, с какой было передано впечатление о смерти бабушки. Возможно, подумал он, это рассуждение вызовет негодование у разных старых баб. Ну и пусть…

Стук над ухом заставил его оглянуться. Это Ванюша колол на подоконнике орехи.

– А что ты думаешь… – вновь сказал Лев Николаевич. – Пушкин был великий человек, однако и у него не все задавалось. Особенно в прозе.

Ванюша посмотрел на него озадаченно, открыл было рот, но промолчал. Он понимал, что, разговаривая с ним, барин отвечает на собственные мысли.

А Толстой в эти дни и в самом деле пересматривал некоторые свои взгляды на литературные произведения – не первый и не последний раз. Он перечитал «Капитанскую дочку», и проза Пушкина показалась ему старой – «не слогом, но манерой изложения». «Повести Пушкина голы как-то», – записал он для себя. «Теперь справедливо – в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий». Пройдет время, и он, нисколько не утратив интереса к «подробностям чувства», оценит сжатость и динамизм пушкинской прозы. Но сейчас «подробности чувства» были важней всего. Это было движение вперед вслед за недавним новым и весьма важным открытием – «Героем нашего времени» Лермонтова. Еще не было ходким слово реализм, но было понятие реальной, или натуральной, школы. Впереди заблистал широкий путь. Реальная школа стала еще и психологической, не без участия его, Толстого, «Детства». Помимо него, помимо погибшего Лермонтова, помимо Тургенева с его «Записками охотника», был еще один писатель, который весьма заметно ступил на тот же путь, в особенности щедро зачерпнув от Гоголя и поразив Некрасова, Белинского и безвестных знатоков резкими особенностями своего таланта, своей индивидуальности, да и самым характером своих поисков. Этим писателем был Достоевский. Как и Толстой, он был еще в начале творческого пути. Но вот уже четыре года он истлевал на каторге, а теперь – в ссылке.

Эпоха, когда питавшаяся соками народной жизни и всем накопленным умами человечества с волшебством росла культура страны, и слышался непрерывный гул народных движений, и с силой всюду заявляла себя разночинная интеллигенция, – эпоха нуждалась в художественных гениях, исполинах, и она на протяжении целого века выдвигала исполинов.

6

Будничная, повседневная жизнь Льва Николаевича – будничная внешне, а изнутри наполненная трудом, разнородными чувствами, сомнениями – шла в эти осенние месяцы последнего расцвета и умирания природы своим чередом. Да и в окружающем под покровом будничности скрывались опасности, человеческие драмы и неудовлетворенность – наряду с простой глупостью людской, беззаботностью и равнодушием. Одна из живых драм явилась перед очами Толстого в лице разжалованного в рядовые Александра Стасюлевича, бывшего совсем недавно подпоручиком лейб-гренадерского его величества Эриванского полка.

Еще в отряде Лев Николаевич встретил солдатика, на котором страдания, гордость, самолюбие, страх оставили заметную печать. Сразу видно было, что он не из простых: тонкие черты лица, нервное подергивание губ. Здесь в станице они встретились так, словно заранее сговорились. Встав из-за стола после игры в карты, Лев Николаевич увидел солдата и пошел с ним рядом, спросил, кто он и откуда. Он слышал, что это человек с незаурядными способностями: и говорит хорошо, и рисует, и языки знает.

– Меня зовут Александр Матвеич Стасюлевич, – ответил солдат. – Я из Метехского замка. Это в Тифлисе. Вы слышали о нем?

– Не приходилось.

Он посмотрел на Стасюлевича. Тот был очень немногим старше, а возможно, и ровесником Толстого.

Они сели на завалинку, укрывшись за стеной от ветра, и Стасюлевич рассказал историю своего несчастья.

– Я служил там. Был счастлив. Женился и был счастлив. И вдруг захватило, как буря в горах, и все смяло. Едва лишь кончился медовый месяц. Злодейство и клевета налетели точно смерч.

Когда Стасюлевич впервые после перерыва, связанного с женитьбой и отпуском, заступил в караул, то сразу же заметил беспорядок: пьяных арестантов, подпилки и прочее. Но он не поднял тревогу и принял караул. Он еще витал в облаках и не дал себе отчета, не догадался, что его окружает шайка негодяев.

– Кто же эти негодяи? – спросил Толстой.

– Несколько заключенных русских солдат и несколько имеретин вместе с князем Амилехвари… – Стасюлевич поморщился, съежился. – Это были преступники, убийцы. Но главное – офицер Загобель и унтер-офицер Семенов. Они тайно отпускали арестантов из тюрьмы для совершения грабежей и последующей дележки. Загобель и Семенов и свалили все на меня. Я был арестован. Жена прибежала к коменданту города и, рыдая, стала просить свидания. Когда мы увиделись, она упала к моим ногам. Я поднял ее, стал вытирать с ее лица слезы. Конвоир грубо меня оттолкнул. Она была в отчаянии и хваталась за ручку двери. «Я не верю! – кричала она. – Я не верю, лучше арестуйте меня!..» Потом пошли письма от нее, полные слез и жалоб. «Где наше счастье, где наша радость?» – писала она. А что я мог ответить?

Воспоминания о жене, о страданиях несколько отвлекли Стасюлевича от рассказа о событиях. Он долго перебирал подробности…

– Никто не хотел мне верить, все как будто говорило против меня, – сказал наконец Стасюлевич. – Приехал князь Воронцов, и до него дошло дело, а меня уже разжаловали. Наместник издал даже приказ по корпусу. Он винил и коменданта города Федора Филлиповича Рота, и генерала Вольфа.

– Какого Вольфа? – переспросил Толстой. – Николая Ивановича?

– Да. Он заменял наместника во время его отсутствия.

Это был тот самый Вольф, который в конце 1851-го – начале прошлого, 1852 года помог Льву Николаевичу определиться на военную службу. К Стасюлевичу Вольф отнюдь не был добр. Он не только допустил осуждение невинного, но и отказал ему в кресте после участия его, уже в качестве солдата, в экспедиции. Стасюлевич досказывал неохотно. Он устал. Прошло немного времени после описанных им событий, и Загобель признался на исповеди, что он выпускал преступников еще до появления Стасюлевича. Загобель в свою очередь был арестован, и началось новое следствие. Но самое поразительное состояло в том, что Стасюлевич вновь был обвинен в выпуске арестантов и приговорен к лишению дворянства, а дело Загобеля было замято и того лишь перевели в линейный батальон.

Лев Николаевич до поздней ночи бродил в задумчивости между домами, занимаемыми офицерами и казаками. Он был под впечатлением рассказа Стасюлевича. «Виновен он или нет?» – написал он в дневнике, при свете трепещущей свечи, и вновь задумался. И продолжал: «Бог знает, но когда он рассказывал мне (он-то прекрасно говорит) свое горе и его жены, я едва сдержался от слез». Но с той составляющей самую натуру его правдивостью, которая заставляла его во всем идти до конца, Лев Николаевич записал и другое, относящееся к сиятельному князю Воронцову, главнокомандующему, наместнику Кавказа:

«Приказ, по которому Наместник находил виновным Генерала Вольфа, исправлявшего его должность, должен бы был и обвинить самого Наместника по делу Загобеля, так как первый выпуск арестантов был сделан еще при самом князе. Вот причина потушения дела Загобеля».

Он поднял голову. Губы сжались. На лице лежало жесткое выражение. Все они сукины дети, подумал он. И наместник, и вся его свора. Какая трусость! И подлость! За окном расстилалась равнина, покрытая мраком в эту минуту. И мерещилось: во мраке бродит одинокая фигурка разжалованного. Еще недавно человек все имел, был доволен жизнью, собой, и вдруг все потерял: лишен дворянства, чина, поставлен в унизительное положение, худшее, нежели положение обыкновенного солдата из крестьян. А эти-то (он вновь думал о наместнике) – лишь бы не легла малейшая тень на их сиятельную особу!

Он не скрывал от себя: Стасюлевич ему жалок. Но, возможно, думалось ему, это в Стасюлевиче временное. Несчастья несколько притиснули его гордость, а она в нем есть. В разжалованном он угадывал трагические противоречия. Они были и в нем самом, противоречия. Только другого рода. Разве он порой не смущался перед ничтожными людьми! Но ведь в то же время – он знал – готов был насмерть драться за свою честь. И встретить лицом к лицу любую опасность. Да, Стасюлевич разделил судьбу солдатиков… А чувствовался в нем мыслящий и совестливый человек. Может, потому и несчастлив, подумалось Толстому. Таким особенно трудно приходится в военной среде. Это он знал по собственному опыту.

Тогда же Лев Николаевич задумал, а в 1856 году написал рассказ о разжалованном Гуськове, прототипом которого отчасти и был Стасюлевич, каким предстал он при свидании на Кавказе. Лев Николаевич не стал описывать историю несчастья Стасюлевича и даже не назвал причины. Он был осторожен в отношении прототипа своего героя и не дал прямых примет его. «Я недостаточно знал его, чтобы поглубже вникнуть в его душевное состояние», – впоследствии писал он Бирюкову. Но он тут же вспомнил черты, поразившие его при встрече с Стасюлевичем. «Стасюлевич был живой человек, хотя и изуродованный с разных сторон, более же всего теми несчастьями и унижениями, которые он, как честолюбивый человек, тяжело переживал». Рассказ назывался «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный». В уста Гуськова Лев Николаевич вложил немало самых горьких и жестоких слов, близких выражениям его дневника и резко осуждающих офицеров, всевозможных начальников, из которых большинство способно грубо и пошло унизить человека. Под нажимом цензуры и редактора «Библиотеки для чтения» Дружинина кое-какие выражения пришлось убрать или смягчить. И название «Разжалованный», слишком напоминавшее о политических ссыльных, Толстого заставили снять, и он придумал другое: «Встреча в отряде с Московским знакомым. Из Кавказских записок князя Нехлюдова».

Прошло время, и Лев Николаевич увиделся с Александром Стасюлевичем при других обстоятельствах. В 1866 году в Ясную Поляну явился офицер и спросил Льва Николаевича Толстого. Толстой не сразу узнал его, хотя как-то мельком слышал, что Стасюлевичу возвращен офицерский чин. Этим гостем-офицером и был Стасюлевич. Толстой пригласил его к себе. Но не простое желание повидаться привело Александра Матвеевича Стасюлевича в Ясную Поляну. Его полк – 65-й Московский – был расположен поблизости от имения Толстого. В полку – чрезвычайное происшествие. Рядовой полка Василий Шибунин, доведенный до отчаяния, дал пощечину своему командиру роты. Шибунину грозит смертная казнь. Стасюлевич явился просить заступничества Толстого. Лев Николаевич посмотрел на Стасюлевича. Брови его сдвинулись.

– Конечно, я сделаю все, что смогу, – сказал Толстой.

Они не стали с Стасюлевичем вспоминать прошлое. Они были подавлены настоящим.

Толстой выступил защитником Шибунина на военном суде. Стасюлевич, заседавший в суде, подал голос за оправдание солдата. Но он остался в одиночестве. Суд приговорил Шибунина к расстрелу. Лев Николаевич хлопотал за Шибунина в Петербурге, но безуспешно. Шибунин был расстрелян.

Встреча с Стасюлевичем в 1866 году была последней. В 1867-м пришла трагическая весть. Поздней Толстой писал своему биографу Бирюкову: «Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжелую шинель и в этой шинели вошел в реку и утонул, когда дошел до глубокого места, так как не умел плавать».

Как это было и у Достоевского, интерес Толстого-писателя к некоторым трагическим личностям периодически воскресал на протяжении всей его жизни. Через полстолетия после первого знакомства с историей бурной деятельности и гибели Хаджи-Мурата не пропало, не рассеялось внимание к нему. Не угасла и память об Александре Стасюлевиче. Весной 1908 года Толстой обратился к редактору-издателю журнала «Вестник Европы» Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, родному брату Александра Стасюлевича. Возможно, он не знал, что преуспевающий ректор Петербургского университета и редактор «Вестника Европы» в свое время не был расположен к своему брату. Толстой писал Михаилу Стасюлевичу о его брате: «У меня остались о нем самые хорошие воспоминания. Он навел меня на мысль защищать на суде солдата их полка к-й за нанесенный удар ротному судился военным судом. Он сделал все что мог чтобы спасти солдата, но несмотря на мои и на его старания, солдат был казнен. Что за человек был ваш брат?.. Отчего он так странно покончил? Если вам не трудно и не неприятно ответьте. Это не холодное любопытство, а я как и пишу в воспоминаниях испытывал к нему тогда смешанное чувство симпатии, сострадания и уважения». Не думал ли Толстой вновь писать о человеке, с которым впервые встретился более полувека назад?

А в эту осеннюю ночь 1853 года, после встречи с разжалованным Стасюлевичем, он полон был тоски, сожаления, сострадания, гнева…

7

Направляясь станичной улицей к Алексееву и пожевывая иссохшую травинку, Толстой размышлял о старых и новых приемах в литературе. Пользоваться рутинными приемами, думал он, значит плестись за веком. А смело отбросить их – быть впереди века. Ему хотелось с кем-то поделиться и развить эту мысль. Но, сидя у Алексеева за обеденным столом, он испытывал лишь тяжесть на душе. Пустые разговоры, мелочные самолюбия, болтовня и вздорные, чисто офицерские понятия о музыке, о литературе. Да к тому же еще фанфаронство и непонятная зависть. Только Костя Тришатный, которого иногда судьба забрасывала в Старогладковскую, да Буемский и Янович отчасти понимали его. Тришатный однажды, умно и насмешливо блестя глазами, сказал: «Заедят они тебя тут. Уходи в отставку». Толстой не вслушивался в разговоры. Однако до него дошло замечание штабс-капитана из его батареи – Зуева.

– Иные гордятся происхождением, титулом, – косясь на Льва Николаевича, говорил Зуев. – А чем гордиться, чем тщеславиться?

Зуев, хоть он и считал себя образованным, знающим и держался самоуверенно, был человеком ограниченным и, пожалуй, даже глупым. Но на лицах офицеров, собравшихся в комнате, было написано явное сочувствие его словам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю