355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 23)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)

Глава пятая
НА ГРАНИ
1

Легче всего ему было у себя дома, в тишине предместья. В комнате стоял рояль, а Лев не играл с выезда из Москвы – шесть месяцев. Он испытывал духовный голод, тоску одиночества, и полузабытые звуки, заполнявшие комнату, и отцветающий сад за окном принесли умиление, покой, отраду. Хотелось размышлять. Лев Николаевич думал о свободе и необходимости и приходил к мысли, что в своей внутренней жизни человек должен быть свободен и, если он тверд духом, никакая внешняя сила не заставит его против собственной воли быть добрым или злым. От самого себя зависит выстоять и не поддаться растлевающему воздействию зла. Возможно, и музыка поддерживала его в этой уверенности.

Он раскрывал рукопись и поначалу отчаивался. Не слишком ли много психологических подробностей, наблюдений, пусть даже значительных и тонких. Николенька прав: целые исследования о соотношении характера человека с его телосложением, о красоте, об улыбке… Тьма размышлений! Кто станет это читать? Обильные рассуждения хороши в философских книгах! И почему повествование должно идти сплошняком, как езда без станций, без передышки?

У него разболелась голова, и он побежал к аптекарю. Аптекарь, с седеющей бородкой, медлительный и склонный к философским умозаключениям разжалованный поляк, посмотрел на него и сказал:

– У такого молодого пана не может болеть голова.

– От большого ума!

– От ума может, – согласился аптекарь и подал ему порошки. – От ума бывает много неприятностей. И от налоговых инспекторов.

Они разговорились. Лев Николаевич нередко заходил в аптеку по пути. Было небезынтересно поболтать с этим вольнодумцем, который, судя по всему, тоже был одинок. С аптекарем он подружился.

Он поборол свою растерянность, отчаяние и, ободрившись, склонялся над рукописью, как полководец над картой предстоящего сражения. Хоть его и удивляли авторы, которые пишут, что горы, казалось, говорили то-то, а деревья звали туда-то, в окружавшей его тишине и покое был некий зов, горы Кавказа вставали перед ним, и сад будил воспоминания.

Милое детство! Как же рассказать о нем? И он подумал о том, что надо быть беспощадным к себе и решительно убирать все лишнее, уводящее в сторону. Разве не должно быть все повествование подчинено главным мыслям?

И зачем эти обращения к неизвестному наставнику? – думал он с ужасом. Как мог он избрать такую форму?

Он решил писать маленькими главками. И от сердца. Этот последний постулат – «от сердца» – прочно вошел в его сознание.

Он старался ясно представить своего читателя: этот воображаемый читатель станет требовать занимательности и одинаково не простит ни длинных рассуждений, ни пустоты содержания.

И еще он подумал о том, что чувства и мысли героя могут быть смутными и противоречивыми, но взгляд автора ясен и доступен. Надо хорошо знать, что ты хочешь сказать, размышлял он, понимая, однако, что знание приходит не всегда сразу.

Итак, ему предстояло переписать всю рукопись. Все же в массе написанного было много искреннего, живого и своего.

Ему полней уяснилась и первоначальная цель: показать ребенка с его непосредственной веселостью и потребностью любви, с его пока еще бессознательным стремлением к добру и чувством красоты. И заставить столкнуться как со счастливыми, так и непонятными, а подчас и ужасными сторонами жизни, не исключая вторжения смерти в родной дом. Для описания детства этого достаточно. И он набрался терпения.

2

Багратион намерен был ввести его в разные дома, где собиралось общество, музицировали, но он был утомлен работой над рукописью, начавшимися хлопотами. По совету Багратиона он прочитал в газете «Кавказ» пьесу известного азербайджанского деятеля, жившего в то время в Тифлисе, Мирзы Фатали Ахундова, «Медведь – победитель разбойника» и остался ею доволен. Багратион познакомил его и с некоторыми другими грузинскими драмами и стихами. Ему приоткрылась огромная культура мужественного и жизнерадостного народа.

– Иногда у вас такой нахмуренный вид, так сдвинуты брови, что мне становится не по себе, – сказал Багратион. – Вы всегда о чем-то думаете. Но все замечаете.

Из слов Багратиона ему рисовался дом Чавчавадзе, где пять лет назад еще жил его хозяин, поэт Александр Гарсеванович, и некогда бывал Грибоедов. Лестница, устланная ковром. И всюду – ковры, вазы, скульптуры. По словам Багратиона, здесь и теперь всегда много народу: поэты, музыканты, художники, певцы. Бывает Манана Орбелиани. Ей сорок с небольшим. Она очень образованная. И собой чудо как хороша. Высокая, красивая. Мягкий овал лица, мягкий и умный блеск глаз. Она затмевает красотой остальных женщин и… собственную дочь.

– Я могу вас представить. Вы узнаете тут много интересных людей, – сказал Багратион.

– Вы ж видите, как я плох. Я потеряюсь среди них и буду чувствовать себя скверно. Да и какой интерес во мне? Я всего лишь запутавшийся в долгах бедный чиновник тульской канцелярии.

Льву Николаевичу представилось, как Багратион подводит его к Манане и он с некоторым трепетом целует ей руку. И она говорит ему: «Вам нравится у нас? Наверное, вам одиноко в Тифлисе?» – «О да, да, – отвечает он, – я так рад быть в этом обществе!» Но Манану кто-то зовет, уводит. Она поворачивает к нему голову, на ее лице – сияние светлой, чуть-чуть извиняющейся улыбки…

Через полстолетия, когда он писал повесть «Хаджи-Мурат», образ Мананы встал перед его глазами.

Утомившись беготней по своим делам, он зашел в ресторацию, а оттуда, почти машинально, – в бильярдную. Краснорожий маркер собрал в треугольник шары на зеленом столе.

– Пожалуйте.

Они стали играть. Маркер, отставляя большой палец, как бы механически, не замечая партнера, забивал шары. Руки у него были так устроены, что ли? Лев Николаевич проигрывал партию за партией. Зеленое сукно стола словно бы потемнело в его глазах. Не шла игра. Он отряхнул пальцы от мела, положил кий. Расплатился. Черт с тобой.

На следующий день, как пьяный, он пошел отыгрываться и окончательно увяз. Этот мошенник с сонной, равнодушной физиономией бил без промаха. А его, Льва, шары шли к лузе, но не в лузу. Заклятие какое-то! Из его скудных средств почти ничего не осталось. А чувство было такое, что может проиграть все движимое и недвижимое, невзирая на гнев братьев, сестры Маши и Валерьяна Толстого… Ну и мошенник! Так обирать человека! Отирая с лица, с шеи пот, катившийся градом, ничего не замечая вокруг, Толстой вышел на улицу. Ему оставалось лишь просить Николеньку прислать хоть сколько-нибудь и жить из расчета десяти рублей в месяц.

Он не знал, простуда это – дни стояли еще теплые, но вечера и ночи холодные – или что-то другое, быть может, нервное… Однако было сознание, что он болен. К тому же язык и нёбо у него покрылись ранками, каждое прикосновение вызывало нестерпимую боль, и вот уже неделю он ничего в рот не брал. Это был настоящий голод, о котором обыкновенный человек в обыкновенных условиях и помыслить бы не мог. Но он не хотел сдаваться. Сделал над собой усилие и поплелся в штаб корпуса. В штабе лишь развели руками. Бумаги все еще двигались меж зубчатых колес канцелярского механизма.

Город жил своей жизнью. Шумели базары, а их было не менее шести. Шумели, гудели, в дыму, в чаду кухонь, средь восточных мелодий, веселого смеха, рева верблюдов, буйволов, коз, блеяния овец и ржания коней. В чаду торговли, откровенных любовей, ссор, признаний под дробь барабанов.

Но все это было не для него, Льва Толстого. Он был безмерно одинок. Голодный, заброшенный судьбой в этот город контрастов, без денег, почти нищий, он стоял у стены одной из бесчисленных лавок, а поток… поток катился мимо. Оглушенный шумом этой говорливой, пенящейся жизни, он все же подумал о том, что не поспеет к зимнему походу, а ведь ради участия в походе, движимый желанием изведать войну до конца, он и решил поступить на военную службу. И еще вспомнилось лишний раз, что нет писем ни от братьев, ни от тетеньки Ергольской – Татьяна Александровна была лишь троюродной тетушкой, но было время, когда она заменяла ему мать, и он любил ее как мать.

Он прижимался к стене. В ногах – слабость. Стиснуло в груди. И в глазах – туман исчезновения, небытия. Эх, все равно.

Он кое-как протиснулся сквозь толпу на базаре, на улице, приволокся к себе в предместье. С трудом одолел небольшую деревянную лестницу – девять ступенек. Ванюша хоть и привык за последнее время к землистому цвету его лица, на этот раз засуетился испуганно.

– Я сейчас… я сию минуту вас уложу в постель, – сказал он.

Лев заслонился рукой.

– Не надо. Подожду… – Он надумал еще побороться с болезнью. Полежал, прикрыв ладонью глаза. Кое-как отдышался. И сел за стол. Грустное, давящее чувство в нем просилось наружу. И он начал писать.

«На другой день, поздно вечером мне захотелось еще раз взглянуть на нее: преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу», – написал он, и слезы подступили к глазам. Это была глава «Горе» – о смерти матери. Он не мог помнить мать. Она умерла, когда ему должно было исполниться два года, но он слышал много рассказов о ней и создал в воображении ее идеальный образ. У матери была прекрасная душа и тонкий ум. Она аккуратно вела дневник поведения своего первенца, своего любимейшего сына Николеньки, играла на фортепьяно, читала – и смерть скосила ее.

Но даже и в эту минуту физической слабости, граничившей с угасанием, Лев Николаевич оставался верен себе. Он слишком часто наблюдал, как люди, подчиняясь обстоятельствам, стараются выразить не совсем то, что они чувствуют. И он нашел в себе силы, чтобы после слов об Иртеньевой, о том, что душа ее, отлетая к миру лучшему, «с грустью оглянулась на тот, в котором оставляла нас», написать откровенно будничное: «Дверь скрипнула и в комнату вошел дьячок на смену. Этот шум разбудил меня, и первая мысль, которая пришла мне, была та, что так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей ничего трогательного, дьячок может принять меня за бесчувственного мальчика, который из жалости или любопытства забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал».

Это была не только та правда о людях со всеми их странностями чувств и взаимных отношений, которая, он понял, составляет для него как для автора самое главное; в найденном полуюмористическом обороте он внезапно почерпнул бодрость: работа воображения требовала усилий, но она же и возвращала дыхание, энергию бытия.

Шли часы, а он, забывшись, не отрывался от своего сочинения. Образ матери нередко как бы переплавлялся в другой: тетеньки Ергольской. Первейшие детские впечатления Льва – это теплые ласковые руки Татьяны Александровны. В детские его годы она всегда была возле него. Как и жизнь матери, вся жизнь тетеньки Ергольской была заполнена любовью.

Татьяна Александровна Ергольская – Туанет, как ее на французский лад называли близкие, – с детства была круглой сиротой и взята в дом графа Ильи Андреевича Толстого – деда Льва Николаевича. Она получила хорошее воспитание, отлично играла на фортепьяно и так же отлично писала и говорила по-французски – лучше, чем по-русски. И была хороша собой. В юные годы, можно сказать, еще девочкой с черными блестящими глазами, стройной фигуркой и темной косой, она полюбила Николеньку – Николая Ильича. И он любил ее. Но она отказалась выйти за него замуж, потому что была бедна, а он мог жениться на богатой. И он женился на княжне Волконской, будущей матери Льва, и Туанет была счастлива за него. Она осталась близким семье человеком.

Через шесть лет после смерти жены Николай Ильич просил Туанет выйти за него замуж и заменить мать его детям. Она отказалась выйти замуж, но обещала никогда не оставлять его детей.

Лев и его братья ничего не знали относительно обещания своей троюродной тетки. Но ненавязчивая любовь и забота этой удивительной женщины были таковы, что на них невозможно было не отвечать. После раздела имущества Лев помогал Туанет в самые трудные месяцы своей жизни, а год назад, в пятидесятом, предложил ей переехать к нему, в Ясную Поляну. Она согласилась.

Он многого не знал. Например, того, что тетенька записывает в своем дневнике. А она записывала, что счастлива этому предложению и молится за Léon’а днем и ночью, что любовь ее бесконечна, как и его доброта, что он необходим ей, как свет дня, ему принадлежат ее мысли, ее чувства, душа ее полна им одним и, когда она смотрит на него, она все забывает…

Лев понимал, что, любя его, она любит в нем и его отца. Недаром она часто называла его нечаянно именем его отца: Nicolas. Но это его не огорчало. Это было даже радостно. И он годы жил как бы согретый лучами ее неистощимой материнской любви.

Тетенька первая посоветовала ему писать роман. Она догадалась и о том, что для него в настоящее время, быть может, всего полезней окажется военная служба…

Лев Николаевич писал до позднего вечера. В небе горели звезды. Он закончил главу «Горе», положил на стол перо. Оглядевшись, поднялся. Комната, окно, потолок, полуохваченные тьмой, перекосившись, пошли на него, и он рухнул, боком задев о стол. Ванюша, побледнев, без кровинки в лице, трясущимися руками поднял его, поволок к кровати, кинулся за водой, разул, раздел, накрыл одеялом и, перебудив всех в доме, побежал за доктором.

Толстой очнулся от боли во рту. Ныли ранки. Пришел врач. Стукал, сопел, смотрел. Прописал успокоительное. И какую-то мазь. И на следующий день пришел. Но ничего не помогало. В голове Льва ворочались тяжелые видения. Он летит с лестницы… Глухой подвал, и нет воздуха. Лоснящиеся лапы маркера… Люди угрожают, стискивают его… Он обливался потом, кричал во сне. Подымаясь, терял сознание. Самое страшное: во сне он дважды видел Митеньку, брата, мертвым. Он и сам был полумертв, но если думал о смерти, то лишь мгновениями.

Во рту был тяжелый вкус мази, но есть нельзя было, больно. И вот так, вновь переваливаясь с убийственной медлительностью, тянулся день за днем. Где грань между бытием и небытием? И отчего такое ко всему безразличие? Грань была зыбкая…

Ранки стали заживать, и он мог наконец поесть, хотя и не было желания. А врачам, которые тут, пожалуй, лишь строили догадки, надо было платить, и аптекарю платить, а из каких средств?

Кажется, возобновился его ревматизм, и болевые токи отдавались в сердце. Ступни были холодные, голова горела. Он ворочался в постели, борясь с тяжестью в голове.

Но все же жизнь возвращалась. И стали томить мысли о братьях, о тетеньке: вот уже четыре месяца, как от нее нет писем. Оттуда, из-под Тулы, шли волны тревоги, беспокойства, а он ничего не мог предпринять. Либо что-то случилось, либо письма тетеньки лежат в Старогладковской. Не может она не понимать, как грустно ее молчание. Если бы она знала, что он лежит здесь один, без денег…

Ему было жаль, что он, уезжая на Кавказ, холодно простился с Сережей и подчас был небрежен с Николенькой. Никогда он не любил Николеньку так, как теперь. Николенька – самый лучший, самый умный и добрый из братьев. Только когда Николенька рядом с ним, ему тепло и хорошо на свете. Он хотел бы никогда не расставаться…

Но Николенька не вызывал у него тревоги, а вот Сережа и Митенька… Митенька, горячий до бешенства, но совсем не распутный, а скорее скромный с женщинами, тем не менее напоролся на тяжелую болезнь, от которой не излечиться ни в полгода, ни в год…

А Сережа? Если бы он лишь на время увлекся этой тульской цыганкой Машей, то и говорить бы не о чем. Но Маша должна родить, а он – не собирается ли он жениться на ней? Засесть с женой-цыганкой в поместье, хлопотать с собаками и лошадьми, погрязнуть во всем этом – хороша перспектива для образованного человека, гордого, красивого, породистого! Что же случилось? Где тот насмешливый, трезвый, удивительно здоровый духом и умом, во всем естественный, милый даже в своем эгоизме Сережа, которому всегда хотелось подражать? Где этот чудесный мальчик, чуждый всяким крайностям, нелепостям, глупому безрассудству, нравственным отклонениям, не то что уродству?! Поистине были правы древние греки, в страхе оглядываясь на судьбу. Судьба беспощадна и слепа.

Однако он отбросил эту еретическую мысль. Он верил в провидение. Провидение поможет его братьям.

3

Он пролежал три недели. Где-то за окном текла, бурлила жизнь диковинного и притягательного города Тифлиса. Льва Николаевича навещал только Багратион. Этот принес новость, что знаменитейший Хаджи-Мурат, о котором он уже столько наслышан, передался русскому правительству, и его привезли в Тифлис, и он уже был представлен наместнику Кавказа князю Воронцову. Надо думать, теперь Хаджи-Мурат станет воевать против Шамиля.

– Какая подлость! – сказал Лев Николаевич, едва поворачивая голову.

– Возможно, тут особые обстоятельства, – сказал Багратион-Мухранский.

– Каковы бы ни были обстоятельства, измена есть измена.

– А ведь такой отважный человек, джигит! Первый джигит!.. А какой прием, говорят, был на днях у князя Воронцова! Генералы, полковники… И местная знать. Княгиня Манана Орбелиани. И другие.

Гм. Генералы и полковники. Да бог с ними, генералами и полковниками!..

Лев Николаевич понемногу начал вставать. Бледные ввалившиеся щеки. Мертвенные. Ноги словно без костей. А как кружится, темнеет в глазах… Он полагал – перенес нервную горячку. И врачи могли бы догадаться. Шельмы! Последние деньги на них извел! Теперь он надеется только на местные целебные воды. Он был еще очень слаб и вял, но его поддерживало сознание, что он собственными силами победил недуг. Отчасти он этим гордился.

Пришли письма от Николеньки и от тетеньки Ергольской. Держа в руках написанное по-французски долгожданное письмо тетеньки, он, измученный неудачными хлопотами, изнурительной болезнью, безденежьем, одиночеством, тревогой, наконец, неизгладившимся впечатлением от ужасного сна о Митеньке, заплакал.

Однако мысль о том, что он выздоравливает, придала ему силы. Он из глотки вырвет у всех этих генералов и полковников, восседающих в штабе корпуса, свое зачисление на военную службу!

Николенька с юмором рассказывал в письме, как он ехал из Тифлиса к месту службы, как к нему пристал странный тульский дьячок, один из тех путешественников, о которых даже в «Сентиментальном путешествии» Стерна ничего не сказано, и как его, Николеньку, задержали на станции Душет на том основании, что тут случилось несчастье, а именно, по словам смотрителя, «у грузинского князя неизвестные хищники украли голову». В Старогладковской Николенька застал дворовых Дмитрия и Алешку, письмо от Валерьяна Толстого и сестры Маши и несколько писем от этого плута Андрея, яснополянского управляющего.

«В одном он пишет, что он задним умом умен, а мне кажется, что он глуп и сзади и спереди», – замечал Николенька. Николенька описывал охоту, на которую выезжал с кумыцким князем Арслан-ханом, и тут же пожаловался на лошадей: лошади его объедают. Он собирался их продать, в том числе и белую лошадь Льва. «Она ужасно худа, и нет надежды ее поправить», – сообщал он. За белую лошадь предлагали тринадцать монет. «Не знаю, что делать, но кажется и ее продам за что бы ни было…» – заканчивал Николенька.

Отчет брата был довольно подробный, но Льву он показался сжатым, и он в ответном письме, которое было в три раза короче Николенькиного, съязвил по поводу того, что брат назвал свое письмо длинным посланием, тогда как оно написано на одном листе почтовой бумаги и напоминает письмо диккенсовского мистера Микобера – по слову в строке.

Несмотря на одолевавшую его слабость, Лев Николаевич отвечал брату в тон. Он просил его каждый почтовый день вытаскивать из своего стола по одному листу, изукрашенному, как всегда, привычным его руке изображением чертей, и заполнять. «По крайней мере это будет для меня доказательством, что неизвестные хищники покуда не украли твою голову», – писал он.

Ему было жаль продавать белую лошадь. Ему воображалось, как она скачет по торам и нюхает траву. Такая прекрасная лошадка! Все понимает. И он написал, что за тринадцать рублей лошадь отдавать не надо. И тут же, перечислив все свои расходы – двадцать рублей на докторов-коновалов, двадцать на аптеку и так далее, – попросил у брата сто сорок рублей.

У него было три брата, и все – разные. Писать к Николеньке было легко: он не обзаводился, подобно Сереже, цыганками как спутницами жизни, они не рожали ему детей. Пусть Маша – не цыганка Маша, а сестра Шушка (братья дали ей это прозвище в детстве, когда она вместо «сушки» говорила «шушки») – жалеет Машу-цыганку и уверяет, что та любит Сережу бескорыстно, хорошего во всей этой истории мало.

Как младший брат он должен написать Сереже первый, но избежать прямого разговора не может. Не может ограничиться пустой болтовней – о погоде, о собаках. Он должен высказать свой взгляд… и при этом избежать грубой прямолинейности.

Он начал письмо к Сереже изложением своих дел и кончил рассказом о знакомцах, которых, в Тифлисе всего три: Багратион, князь Барятинский, тот, что предводительствовал в набеге – «ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с Генералом», – и помощник аптекаря. По этому поводу он вставил: «Я уверен, что князь Барятинский никогда не воображал, в каком бы то ни было списке, стоять рядом с помощником аптекаря, но вот же случилось».

Он тут же заметил, что его не развлекает посещение князя. Он и верно бывал у Барятинского редко – раза два. Ему вспомнился кстати Костенька Иславин (этот принадлежал к той самой семье Исленьевых, которую Лев Николаевич избрал в качестве прототипа для своего романа, хотя Исленьевых непроизвольно вытесняли в романе Толстые, а Толстых и вообще реальных лиц и реальные события нередко – вымысел). Костенька Иславин в Петербурге упорно доказывал ему, что он, Лев Толстой, ноль и ничтожество в сравнении с такими высокими господами, как Кочубей и Нессельроде, что он перед ними должен в случае чего пасть на колени, ибо для него было бы великой честью разговаривать с ними, на что он, впрочем, не должен и надеяться…

Лишь где-то в середине письма Леушка, пообещав с явной издевкой над языком, военных реляций, что скоро он будет готов «способствовать с помощью пушки к истреблению коварных хищников и непокорных Азиятов», коснулся взрывчатой темы, вокруг которой так долго ходил. Он написал как о чем-то само собой разумеющемся: он знает, рано или поздно Сергей должен будет разойтись с Машей, и чем раньше, тем лучше, – тут лопнет «не цепь, а тонкий волосок, который смыкает сердца любовников».

Он ничего не имел против Маши, цыганки, и только считал невозможным брак Сережи с ней. Поэтому в конце, в небольшой приписке, он с шутливой просьбой обращался к Маше: пусть она родит мальчика и назовет Львом, а он, задолжалый и погорелый помещик, на последние деньги пришлет для ребенка канаусу.

Льву Николаевичу казалось, что в письме к Сереже он удачно выполнил свою задачу: тонко предостерег и выразил – без нажима – свой вполне определенный взгляд…

Возможно, он был бы иного мнения о своей миссии, когда бы мог предвидеть, что «тонкий волосок» будет связывать Сережу с цыганкой Машей долгие-долгие годы и через шестнадцать лет они обвенчаются, а к тому времени Маша народит Сереже одиннадцать детей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю