355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 19)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

Глава первая
ГОСТЬ
1

Вечером в начале июня 1851 года в одном из домов казачьей станицы Старогладковской Кизлярского округа стоял перед горящей свечой молодой человек с усиками, с глубоко посаженными серыми глазами и несколько озадаченно спрашивал себя: «Как я попал сюда? Зачем?..» Этот молодой человек был Лев Толстой. Ему шел двадцать третий год. Он был младшим из четырех братьев. Дмитрий был на год старше, Сергей – на два, Николай – на пять. Единственная их сестра Марья была моложе всех, она родилась в 1830 году. На Терек после путешествия по России, по Волге, Лев прибыл с самым старшим, Николаем Николаевичем, или Николенькой, подпоручиком-артиллеристом. В Старогладковской располагалась Николенькина батарейная 4-я батарея 20-й артиллерийской бригады.

Зачем? Ответ не шел на ум, подавленный неизвестностью, одиночеством. Чужой край, пока еще чужие люди. Вот уже и день прошел, и другой, и третий, и все без событий. Оттого и грусть, неопределенная, – она преследовала его долгими вечерами. Он допытывался причин ее и думал о том, что на Кавказе можно ожидать только смерти. И вдруг поймал себя на мысли о том, как он будет вскоре красоваться на коне, в черкеске, и волочиться за касатками – казачками.

Подобные странные противоречия он наблюдал в себе и раньше. О них ему хотелось сказать и в начатом романе «Четыре эпохи развития». Начатом недавно. Для чего? Чтобы объяснить ту пору жизни, когда беспричинная радость и веселость сменяется первыми серьезными размышлениями, а затем и глубокими всеобъемлющими вопросами о человеке, о бытии.

Он начал размышлять еще в годы отрочества. А после – Казань, университет… Духовная атмосфера вокруг была насыщена философскими спорами. Увлечение Гегелем – не исключая и тех, кто его не понимал… Как, впрочем, отчасти и Сен-Симоном и Фурье. В те казанские годы Лев много читал: Лермонтова – стихи и поэмы, Пушкина, Гёте, Гегеля, Белинского, Монтескье… И особенно Руссо. Он прочитал все двадцать томов Руссо и носил на груди медальон с его изображением. Читал запоем, и потом многое пришлось перечитывать заново.

В эти первые по приезде дни Лев не нашел на Кавказе того, что ожидал: исполинского, поражающего… По дороге из Кизляра, в ясное утро, на одном из поворотов ему удалось увидеть вершины Казбека и Эльбруса. Это было вроде минутного видения. Но оно запомнилось, запечатлелось. А здесь – равнина, лес, Терек. На севере – Ногайская, или Моздокская, степь, пески.

…Зашел Николенька, брат, и они отправились к его начальнику, командиру батареи Никите Петровичу Алексееву. Это была офицерская традиция – обедать со своим командиром. Подполковник Алексеев был добродушный блондин невысокого роста, с бакенбардами и без одного уха, которое некогда ему откусила лошадь.

Лев наблюдал. Врожденная склонность. Офицеры с видимой симпатией относились к Николеньке и почти не обращали внимания на него, Льва. Иного он и не ожидал. Кто он для них? Брат сослуживца? Так, графчик… О, он хорошо понял их грубоватую простоту обращения друг с другом и несколько подчеркнутую вежливость по отношению к гостю. Но вот жалость: он, в свою очередь, не находил в них ничего примечательного. Разве только капитан Хилковский, из уральских казаков, оставивший на родине любимую мать и сестру. Да еще служивший в соседней батарее штабс-капитан Тришатный, живые и умные глаза которого искрились компанейством.

Тришатный повернулся к Льву, сказал весело, скосив глаза на графин с вином:

– А вы как?..

Лев улыбнулся в ответ. На столе кроме водки стояли закуски, вазочка с конфетами. Лев потянулся к водке. Алексеев метнул на него быстрый взгляд и засуетился.

– Ну зачем, ну пожалуйста, – сказал Никита Петрович, – скушайте конфетку. – И пододвинул вазочку. Он не любил, когда его гости, особенно из молодежи, пьют водку.

Лев повиновался, а Никита Петрович заговорил о вреде водки. Говорил он долго и утомительно. И все одно и то же: кто, когда и как пострадал от злоупотребления алкоголем. И как хорошо вместо этого и полезно ходить в церковь. Офицеры не обращали внимания на многословную речь командира, а Тришатный изобразил на своем веселом, подвижном лице гримаску, как бы извиняясь перед младшим Толстым. «А, бог с ним совсем», – как бы говорил Тришатный. И верно, взглядом соглашался Толстой, если каждый раз слушать такие длинные речи, то вот как надоест!

Николенька потянулся к водке, и Лев посмотрел на него. Они понимали друг друга с одного взгляда. Николенька слабо усмехнулся. В Льве что-то дрогнуло. Так – промелькнуло. Что-то вроде предчувствия.

Штабс-капитан Олифер тоже посмотрел на Николая Толстого, но иными глазами: то ли он осуждал, то ли ему все было безразлично. Впрочем, так же смотрел и Зуев. Этот вовсе не понравился Льву. Что-то самоуверенное и напыщенное… Из всех трех штабс-капитанов, что числились в 4-й батарее и сидели здесь за столом, только Александр Павлович Оголин вызывал сочувствие. Но это был почти свой человек: двоюродный брат старого знакомца Толстых. Он, как и Николенька, был храбрый офицер. Об отваге и воинском умении обоих еще год назад доносил начальству генерал Козловский.

Лев заметил, что Николенька, держась просто, ни с кем не становился на короткую ногу. И он тут же твердо решил последовать примеру брата и избрать середину: ни гордости, ни фамильярности. Из разговоров он составил себе некоторое представление не только об офицерах 4-й батареи. Любопытные тут встречались люди: и отпрыски родовитых семейств, юнцы из золотой молодежи вроде Константина Тришатного, запутавшиеся в долгах или разжалованные за тот или иной проступок, и люди, высланные на Кавказ по политическим мотивам, и служаки из-за куска хлеба, долгими годами тянущие лямку военной службы, как Хилковский, и молодые выпускники военных училищ, и офицеры, прибывшие со своими подразделениями, и карьеристы, примчавшиеся на далекий Кавказ за крестами и чинами.

– В столицах попойки да кутежи, а мнят себя философами, Декартами, – сказал вдруг Зуев, косясь на Льва Толстого, словно тот своей персоной и представлял здесь на обеде обе столицы.

Лев Николаевич покраснел. Дело в том, что после Казани – в Туле и в Москве – жизнь его была отнюдь не смиренной. Попойки, кутежи – это было прямо в его адрес. Можно бы еще прибавить игру в карты, выезды в свет, пирушки, затянувшиеся до утра, и долги, долги, заставившие Сергея, брата, сказать о нем: «Самый пустяшный малый».

– А разговоры про социальные учения тоже к добру не приводят, – все более усваивая наставнический тон, продолжал Зуев. – Одно дело болтать, другое – ежедневно подставлять голову под пули… – И он посмотрел на Олифера, ища поддержки.

– Оставим философов и разные учения в стороне, – сказал Николай Толстой.

– Отчего же их оставлять в стороне? – ответил Зуев. – Или вы считаете, что только они (кто были эти они, он не пояснил) могут судить о высоких предметах?

«А что вы знаете о философах и о социальных учениях?» – с чувством любопытства и иронии подумалось Льву Николаевичу. Платон, стоики, философы нового времени – все это он изучил еще недавно, и основательно. Отчасти он уже выстрадал эти учения. Он не разделял ни безусловного поклонения Гегелю, ни чрезмерного увлечения Фурье или Сен-Симоном. Но идея гармонического устройства человека и общества, познание свойств души человека – это было близко его духу, исканиям! Каждое учение, думалось ему, влечет за собой неожиданности: ищут добродетелей с точки зрения социализма, а откроется много новых моральных истин. А главное, он хорошо знал имена тех, кто еще совсем недавно тяжко пострадал за свое увлечение идеями социализма.

– При чем тут Декарт или новейшие мыслители? – сказал он сдавленно. И посмотрел на Зуева.

Николенька и Тришатный делали Льву знаки: не надо! Не трогай ты его! Но было поздно. Зуев услышал его слова.

– При том, – с важностью ответил Зуев, – что некоторые головы приходится здесь проветривать. Да, офицеру на Кавказе иной раз некогда книгу прочитать. Зато он знает, что от него требуется.

Так вот в чем была суть. А ведь и в самом деле незаметно было, чтобы офицеры читали книги, а тем более серьезные. Значит, вся эта диверсия была предпринята Зуевым, чтобы оправдать невежество офицеров… да и свое собственное!

Но он, Лев Толстой, здесь гость. Только гость. И пусть себе штабс-капитан мелет, что вздумается. Его даже как-то жаль…

Лев Николаевич рад был окончанию обеда. Он вышел на улицу вместе с братом. Ну его к черту, этого Зуева! Компания!

Их тотчас нагнал Тришатный. Слегка толкнув Льва локтем, Тришатный сказал:

– Вы, наверное, расстроились. Не обращайте внимания. Это у Зуева такая манера. Он кое-что читал, и, может, не так мало. Но у него все перемешалось в голове. И слегка одурел от военной службы. А вообще-то… Знаете что, – оживился Тришатный, – поступайте в военную службу. Ей-богу! Это не противно.

Лев несколько поостыл, улыбнулся:

– Хорошая аттестация!

– Конечно, наш подполковник своей болтовней и штабс-капитан Зуев могут создать о военных неприятное впечатление, хотя Никита Петрович по натуре своей добряк. Кстати, моего брата тоже зовут Львом, – продолжал Тришатный. – Мы с ним в сорок втором году вместе окончили Пажеский корпус, и нас определили в гвардейскую конную артиллерию. Жизнь была светская, – слово «светская» он произнес с иронией. – Много наделали долгов. В надежде на то, что впереди восходит солнце. То есть отличная карьера. А тут-то и нагрянула беда…

– Что ж за беда?

– Э, дружок, долго рассказывать. Николай Николаич знает. Мой батюшка был генерал-лейтенант, человек заслуженный, а обе сестры – фрейлины при императорском дворе… А рухнуло-то как! С грохотом! Скандально!..

Он всплеснул руками. И ушел, не досказав. Досказал Николенька.

Старик Тришатный был послан ревизовать командира кавказской резервной дивизии генерал-лейтенанта Добрышева, слухи о мошеннических проделках которого дошли до правительства. Но Тришатный ничего не нашел и объявил, что обвинения – наговор. А оказалось – не наговор, а невообразимые злоупотребления, что и обнаружила следственная комиссия, нагрянувшая к Добрышеву внезапно. Император Николай пришел в ярость. И старик Тришатный за ложное донесение царю был лишен дворянского достоинства, орденов и чинов, записан в рядовые, а имение его было конфисковано в пользу пострадавших от Добрышева. Братья Лев и Константин остались без поддержки. Кредиторы налетели стаей, и пришлось выбирать: одному оставаться в гвардии, другому взять на себя все долги и идти служить на Кавказ, там их отрабатывать. Кинули жребий, он пал на Константина. И этот долго тянул в линейной казачьей артиллерии, бедняк бедняком – все жалованье вычиталось в пользу кредиторов. Но он был неизменно беспечен – Костя Тришатный. И эта беспечность, да энергия, да веселое расположение духа спасли его. Он выдержал, дослужился до штабс-капитана…

– А что Тришатный – храбр, наверное? – спросил Лев, «Леушка», «Левон», как его называл в письмах Сережа.

Николенька ответил в том смысле, что все тут храбры. Ответ удивил Леушку, но он более не стал спрашивать. Они оба опасались затевать серьезные разговоры. И были основания опасаться: все впереди для Льва было неизвестностью. Каждому из двоих хотелось сохранить некую внутреннюю свободу, не втягивать другого в свое еще не обдуманное, не решенное…

…Николенька собрался в Горячеводский лагерь, что был в окрестности чеченского аула Старый Юрт, и Лев последовал за братом. Среди нагромождения камней, разнообразных гротов Горячеводска он наконец ощутил прелесть кавказской природы. Лишь одно пока не открывалось ему: опасность, лихость, проявления которой он ожидал от себя на этом прославленном Кавказе. Но писать он мог и здесь, в лагере, созданном для охраны лечащихся, больных.

2

В Льве Толстом философ-систематик и писатель рождались одновременно. С отроческих и юношеских лет. В декабре 1850 года Толстой сделал решительную пробу пера. Это была повесть из цыганского быта. Он не закончил ее, а затем и утерял. В марте настоящего, 1851 года он написал очерк «История вчерашнего дня». Тема: поведение человека, различие между видимостью и сущностью. Размышления. Запись собственных наблюдений, состояний, расшифровка немых разговоров… Очерк остался в черновом виде. Тут не обошлось без влияния английского писателя Стерна… Но как свеж, тонок был рисунок, как ясно заявили себя уже через год окрепшие черты стиля молодого Толстого, радостное дарование его!…

В эти же весенние месяцы перед поездкой на Кавказ Лев Николаевич написал вчерне и повесть «Детство». Он привез ее с собой.

В «Детстве» есть глава: «Что за человек был мой отец?» Но что за человек был сам Лев Толстой в молодости? Лев Николаевич и на этот вопрос дал ответ. Несколько поздней. В «Казаках». Рассказывая о своем герое Оленине, в котором очень много от самого Толстого. Эту страничку Толстой не вставил в повесть, не отдал в печать. Возможно, потому, что она была слишком автобиографична.

«С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18-ть лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни… Понемногу стали открываться необыкновенные вещи. Открылось, что все наше гражданское устройство есть вздор, что религия есть сумасшествие, что наука, как ее преподают в университете, есть дичь, что сильные мира сего большей частью идиоты или мерзавцы, несмотря на то, что они владыки. Что свет есть собрание негодяев и распутных женщин и что все люди дурны и глупы. И еще, еще, и все ужаснее открывались вещи. Но все эти открытия не только не грустно действовали на молодую душу, но доставляли ей такое наслаждение, которое могло бы доставить только открытие совсем противное, что все люди умны и прекрасны… В первой молодости то хорошо, что человек живет разными сторонами своего существа, независимо одна от другой. Ум давно уже объяснил ему, что генерал-губернатор есть идиот, а он все-таки изо всех сил желает, чтобы его рука была пожата рукою генерал-губернатора. Ум доказал, что свет есть уродство, а он с трепетом, волнением входит на бал и ждет, ждет чего-то волшебно-счастливого от этаго ужаснаго света. Профессора наши только говорят вздор, а вздор этот он жадно всасывает в себя и на нем строит дальнейший скептическия рассуждения. Игра, любовь, все это – сумасшествие, и он отдается этому сумасшествию. Так для Оленина все эти осужденныя им приманки жизни имели власть, от которой он и не думал отделываться, и только чем больше отдавался одной из них, тем больше осуждал ее… Университетское время прошло в этих открытиях и в безсознательных попытках найти жизнь, где все было легко и хорошо. Но настало время жить и действовать среди этих безобразных людей и учреждений! И Оленин стал жить и пошел вдруг по всем путям, открывшимся перед ним: наука, слава, любовь, свет, кутежи, игра. Все это было вздор, но тянуло ко всему»[1]1
  Цитаты даются по изданию: Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, М., ГИХЛ, и публикациям XIX в.


[Закрыть]
.

Но и Оленин, и другие – это еще далеко не весь Толстой, хотя бы и одной только поры молодости.

Рано поутру Лев начал просматривать свои записи в дневнике за март.

«8 марта… С Пуаре опять конфузился (обман себя). На коннозаводстве действовал слабо, первый поклонился Голицыну и прошел не прямо, куда нужно. – Рассеянность. – На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие). Много слишком ел за обедом (обжорство)… Занятия на 9-е. Встать в 8. От восьми до девяти письма, от 9 до 11 музыка, от 11 до 1 фехтованье… Вечер читать и дневник».

«9 марта. Долго не вставал (недостаток энергии)… У Оливье и Беер – (нерешительность и трусость)… Занятия на 10-е…»

В дневнике он допрашивал себя с дотошностью следователя, распутывающего сложную интригу. Он не пропускал ни одной своей слабости и исповедовался с той беспощадностью к себе, которая по силам только мужественной натуре.

Он не очень мучался от этих записей. И не потому чтобы – оценил, значит, отчасти и освободился. Это было не совсем так. Сразу освободиться невозможно. Но и спуску себе давать нельзя, – полагал он.

Вошел Николенька. Лев закрыл тетрадь.

– Ты рано встал, Левочка? – спросил Николенька.

– Ровно в пять. – И после паузы, с раздумьем: – Ты помнишь Франклина и его журнал? Ну, наблюдение за собственными погрешностями поведения за день. С целью их искоренения.

– У Франклина был журнал добродетелей, а не грехов.

– Безразлично. Туда вписывалось то и другое.

– Ты думаешь, так можно отделаться от слабостей, воспитать себя?

– Думаю.

Николенька был слишком умен, чтобы не угадать: что-то с Левочкой происходит – возможно, он что-то пересматривает в себе… Каждый день младший брат так или иначе выказывает характер.

– Я знаю твои слабости, они довольно обычные в нашей среде, – сказал Николенька. – Но я не вижу в тебе особенных пороков.

– Ты слишком добр, – ответил Левочка. – Если я мог струсить перед Беер… Но не в этом дело, – сказал он, полуотвернувшись. – Во мне много тщеславия. Сладострастие. Влечение к картам. Это только главные пороки.

Николенька засмеялся:

– Ты даже систематизировал свои пороки?

Эта Левочкина, можно сказать, железная склонность к систематизации понятий, чувств, явлений, действий и всего, что только поддается учету, тоже была новостью для Николеньки. То есть кое-что он, конечно, и раньше замечал…

– Неужели ты придаешь такое значение самовоспитанию? – все еще удивляясь, сказал Николенька.

– Очень большое. Я вижу в этом одну из целей жизни. Очень много зависит от собственной воли, – ответил Лев. – Я думаю, положение Декарта: «Я мыслю – следовательно, существую» – не точное. Я бы сказал иначе: «Я желаю, хочу – значит, существую».

Николенька смотрел на брата с некоторым недоумением. Черт возьми, тут было много неожиданного! Ему не приходило в голову, что воля – это для брата не отвлеченная философская идея, а стимул к действию, цель, надежда.

А между тем за этой надеждой младший Толстой шел, как дитя за солнцем. Шел не по прямому пути, потому что прямого пути нет.

– Но я никогда не замечал в тебе особенного тщеславия! – сказал Николай Николаевич.

– Оно отравило мне отрочество и юность, – с горячностью ответил Лев. – Оно подчас отнимало у меня все счастье, все радости и удовольствия, которые могут быть в жизни! Это вроде разрушительной болезни…

– Ну полно, полно, – перебил Николенька. Он одно хорошо знал в младшем брате: темперамент, страстность натуры. – Не понимаю только, – сказал он, – что ты называешь трусостью. Какая у тебя может быть трусость перед Беершей? Хоть и троюродная, но все же сестра?!

– Я не осмелился попросить отсрочки долга. Иногда не решаюсь сказать человеку, что он мне мешает.

– Но это же не трусость, а обыкновенная деликатность! Прости, пожалуйста, я не догадался, что сейчас и я тебе мешаю. У тебя, наверно, на сегодня расписание занятий, и по часам?

– Да. Изучение английского языка. Перевод «Сентиментального путешествия». Рисование. Верховая езда, гимнастика. Чтение Ламартина, обработка «Детства», дневник. Но мы же еще сегодня увидимся!

– Ты сказал – детства?

– Да. Повесть «Детство».

– А Сережа или Митя знают? Или Маша?

– Нет. Не надо им писать. Сохраним в тайне. Может, еще ничего не выйдет.

Николенька плотно затворил за собой дверь. Ну и ну! Вот так «Левон, самый пустяшный малый»! Я не знал его. Совсем новый для меня человек. За три года, что мы не виделись, много воды утекло. Писали только о его легкомысленном образе жизни… Как у Кости Тришатного. Но ведь в Левочке столько противоречий!

Николенька не ошибался. Оригинальный мыслитель, стремящийся поправить Декарта, исповедующий философию воли, упорный систематик и рационалист, человек вполне земных и твердо поставленных целей в этот же вечер, в поздний час, до состояния экстаза молился богу. Правда, он молился о том же, о чем так часто думал и писал в дневнике. Он благодарил бога, он радовался прекрасному и высокому, что вложено в него, Льва Толстого, но ужасался всему низменному в жизни и в нем самом, призрачному и порочному. Да, жизнь то и дело оборачивается пустой и порочной своей стороной, возбуждая желание женщины, влечение к картам или все то же много сгубившее в нем тщеславие. Он страдал оттого, что живет не в согласии с собой, хотя, представлялось ему, быть может, и страдания необходимы… Он обращался к богу, не думая о том, что его бог – это отчасти он сам, его любовь к добру, его надежда стать нравственным, независимым и сильным духом.

В торжественный час молитвы он, как и в будние часы, и в часы размышлений, вырабатывал в себе человека.

И не только человека. Он и писателя вырабатывал в себе. И с тем же неистощимым упорством. Даже и в праздные мгновения, когда воображал себя гарцующим на коне перед восхищенными казачками.

Не служили ль ему как писателю и самые страдания и страсти, ошибки, слабости, отступления, подобно горючему в двигателе? Не были ли они, как и высокое и прекрасное в нем, как и сама борьба с собой, необходимой частью той бесконечной жизни, которая лепила из него писателя?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю