355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 20)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 38 страниц)

Глава вторая
ИГРА. «ДЕТСТВО»
1

Вечерами офицеры собирались и играли в штос, в ералаш. Лев сдерживал себя. Довольно того, что в Ясной он проиграл соседу, помещику Огареву, четыре тысячи и едва отыграл их. Да и без того наделал в России долгов на три с половиной тысячи и должен был через Сережу и зятя Валерьяна Петровича Толстого – мужа Марии Николаевны, сестры, – начать хлопоты по продаже деревеньки… Нет, игра не для него. Он дал Валерьяну твердое обещание расходовать не более пятисот рублей в год и не делать новых долгов.

Наблюдая лица играющих, их жесты, он вновь думал о своей повести из цыганского быта. Ее следовало довести до конца хотя бы для упражнения слога. При этом ему вспоминался цыганский хор и цыганка Катя, ее руки, глаза и то, как она, обнимая его, называла своей отрадой, говорила, что любит его одного. Положим, если взглянуть трезво, – вздор, хитрая и пустая болтовня! Но в цыганском пении много очарования.

Или ему приходило на память, как в Ясной он встретился с молодой крестьянкой и у них была близость, а потом он горько сожалел, потому что это противно христианской морали. Однако он не виновен, если ему почти двадцать три года, а он еще не женат…

…В полдень, несмотря на жару, Лев Николаевич отправился брать ванну из железистого источника. Здешние горячие воды были целебны, и Лев Николаевич лечил свой ревматизм, обострившийся после путешествия на Кавказ. Путешествие как-никак длилось почти месяц. Лечение шло хорошо, и он ощутил себя здоровым. Ноги не болели. Дикие окрестные камни, бегущие меж ними горячие и пенистые потоки сверкали на солнце. Возвращаясь, он сказал себе, что, если его станут приглашать или даже уговаривать играть, он откажется. Нет-с. Баста!

Во второй половине дня пришел молодой чеченец Садо Мисербиев, переводчик, живший неподалеку от лагеря, в ауле. Садо был черноглазый, смуглый, как и все чеченцы. Отец его был человек обеспеченный, но не давал сыну ничего. Обойдется сам! Что ж, Садо – джигит. Он уводил и продавал коней, и играл в карты, и снова совершал набег на чужие конюшни, но это считалось в здешних местах признаком молодечества. У Садо порой бывали немалые деньги, а в другой раз ни гроша, и вся его жизнь была сплошной риск. Но он известен был не только в лагере да в ближайших аулах. В Ставрополе его знали как участника весенних скачек. Это был такой наездник, что просто диво. Он приходил первым и получал крупные награды. В этом году ему вручили приз в триста рублей серебром, а это деньги! Понятно, они ненадолго удержались в его руках!

Садо суетился в ожидании игры, громко смеялся, не зная, куда приткнуться.

Стали собираться и офицеры. Среди них – Кнорринг, командир взвода 5-й легкой батареи.

Кнорринг, старый Николенькин приятель, где-то задержавшийся приездом в бригаду, вызвал у Льва настороженность еще до своего появления в лагере, до знакомства. Ничего дурного о нем Николенька не говорил. Но Лев с его склонностью к анализу сделал из отрывочных рассказов брата ряд заключений: Кнорринг – человек не светский (в то время Лев Николаевич придавал значение светскости); неумный, неосновательный. И вот Кнорринг появился. Лев, лежа читавший книгу, услышал, как за палаткой раздался мужской голос, и его, слишком чувствительного ко всякой фальши, резанула та искусственная простота, грубая, неуместная, просто неловкая фамильярность, с которой новоприбывший поздоровался с его братом: «Здравствуй, морда!»

Николенька представил их друг другу. Лев кивнул, не поднимаясь с места. С одного взгляда он оценил хороший, но непропорциональный рост офицера: удлиненное туловище. Лицо у Кнорринга было скуластое. Большие глаза.

Обращаясь к младшему Толстому, Кнорринг почему-то прибавлял к словам особую частицу, чего не делал в разговоре со своим товарищем. Он спросил, надолго ли граф приехал, и произнес: «Надолго ли-с?..» Лев ответил, не отрываясь от книги: «Не знаю».

…Началась игра. Лев Николаевич стал возле Садо. Он наблюдал. Он заметил, что чеченец не знает ни счета, ни записи. Эти господа, эти храбрые офицеры бессовестно обманывали его! Лев глядел на них. У него раздувались ноздри. Где-то там, в груди, подобно кипящим струям Горячеводска, побежал, свергаясь с камней, горячий поток. С губ едва не сорвалось громкое: «Мерзавцы!» Лишь воспитание да то, что он был здесь гостем, удержало его.

– Тебя обманывают, Садо, – шепнул он. – Брось игру!

Садо отрицательно мотнул головой. И тут же проиграл.

– Давай я за тебя… – сказал Лев Николаевич.

Садо, блестя глазами, повернулся к нему всем корпусом, передал карты, подвинулся, давая место.

Лев старался запомнить карты, падавшие на стол. Гм. У него выработалась на этот счет память. Он играл осторожно, расчетливо. Особой удачи не было, почти что баш на баш, но Мисербиев остался при своих. Даже с прибылью. Подвижное лицо чеченца отражало полное довольство жизнью. Садо гордился своим нежданным товарищем.

– Не сыграете ли, граф, сами-с? – сказал Кнорринг с усмешкой в карих, несколько неподвижных глазах. И Леушка, Левон, забыл о своем запрете.

– Можно, – согласился он.

Счастье изменило ему с первых же ходов. Вздорная шла карта, нелепая. Как нарочно. И тут же обычные остроты: «Кому не везет в карты…» Скоро он проиграл все свои наличные: двести рублей серебром. В игре деньги плывут, как щепочки. Их уносит течением… А собирался экономить!

Офицеры насторожились. У Льва было еще сто пятьдесят рублей Николенькиных. Тот ровный огонь, что витал над головой и горел в сердце в часы молитвы, сменился в нем неутолимым пламенем игрока. Он не мог остановиться. Только вперед. Без памяти, без рассудка. Партнеры постепенно выходили из игры. Лев остался один на один с Кноррингом. Бывают минуты неистового желания поставить слепой случай себе на службу.

Он с отвращением смотрел на белые пальцы Кнорринга с намечающимися лунками на ногтях, на то, как офицер, словно купец на ярмарке, согнутой в локте рукой загребал выигрыш, а затем засовывал деньги в карман. Сам ты морда. Скуластая, длинная, лошадиная, думал Толстой. Недавние партнеры сгрудились, они с любопытством смотрели на молодого графа, но тот не выдавал себя. Его гордости хватило бы и на более рискованный случай. Да он и не страдал в эти минуты.

Как-то Сережа предупреждал его: «Со своим презрением к деньгам ты можешь много проиграть». Сережа был прав. Лев хотел бы иметь много денег, чтобы истреблять их, именно истреблять, в особенности играя в карты. И он их в эти минуты истреблял. И все же было огромное напряжение игры, страстное, невозможное желание вырвать победу.

Николенькины полторы сотни перешли к Кноррингу.

– У меня больше нет, – внешне спокойно сказал Толстой. – Разве что в долг… под вексель.

– Не извольте-с беспокоиться, – ответил Кнорринг. И взял колоду.

Игра продолжалась. Взлет, падение – и в тартарары. Садо дергал Льва Николаевича за рукав, но тот отмахивался.

Знойный южный день клонился к закату. Неудачный день, со всем своим теплом, звоном, голубизной неба. Неудачный, по капле выдавливающий из себя одно неустройство, неуспех. Лев Николаевич проиграл еще пятьсот рублей – в долг. И подписал вексель.

– Если можно, я бы попросил подождать до января, – сказал Толстой, стыдясь и с шумом отодвигая табурет.

Кнорринг вновь усмехнулся – безжизненно, показалось Льву, деревянно.

– Хорошо-с.

Встречи с Николенькой Лев этим вечером избежал. А рано поутру он, выбрав остаток расходных денег у дворового Ванюши Суворова, которого тетенька Ергольская заставила его взять с собой на Кавказ, оседлал коня и уже скоро был в станице Червленной.

Тогда она еще не была прославлена в книгах – окруженная рвом станица Червленная, одна из тех, что находились на Терской линии и жили по законам военного времени: к ночи запирались все ворота, через которые можно было попасть в станицу, обнесенную тыном; на вышках появлялись часовые; на земляном валу, что вокруг села, в этот час ни души, только на берегу Терека, скрываясь от людских взглядов, казачьи секреты. Тогда в Червленную, впрочем, похожую со своими одноэтажными домами и прямыми улицами на другие большие селения, офицеры ездили порассеяться в угаре веселья и в обществе доступных женщин. Даже песенку сложили:

 
В Таш-Кичу не хочу,
В Грозную не надо.
Мы в Червленную пойдем,
Там все радости найдем.
 

В этой самой Червленной двадцать пятого декабря 1825 года Александр Сергеевич Грибоедов узнал от фельдъегеря Дамиша из Петербурга о том, что произошло на Сенатской площади за одиннадцать дней перед тем.

В 1837 году в Червленной проездом появился маленького роста офицер. Слегка прихрамывая, он прошел к казаку Борискину, спросил, где он может ненадолго устроиться. Борискин провел его к казаку Ефремову. Здесь, в хате, молодая, необыкновенной красоты казачка Дунька Догадиха у колыбели своего ребенка, убаюкивая его, пела песню. Офицер – это был Михаил Юрьевич Лермонтов – притулился в углу, слушал. Потом он вынул из сумки листок бумаги. Задумался – и стал писать. Борискин уже собрался идти, офицер остановил его, показал листок, спросил: «Похоже?» На листке был набросок «Казачьей колыбельной».

Червленная в то время не запомнила невзрачного на вид офицера, лишь промелькнувшего в станице. Но Лермонтов ее запомнил. Он помнил ее, когда переписывал «Казачью колыбельную». И когда сочинял «Героя нашего времени». Он описал ее в «Фаталисте».

Лев Толстой, даже самому себе еще неизвестный писатель и не офицер, не особенно задумывался, когда скакал равниной по направлению к Червленной. У него было одно ощущение: сорвался. А позже помнилось лишь: в станице познакомился с одной из тамошних, вольных в обращении – красное и белое на полуоткрытой груди, неизъяснимое сочетание русского и кавказского в тонких чертах лица, как и у многих казачек, грация, сдерживаемая сила и порывистость в движениях, – пил, забываясь, вино, а потом ночью сжимал в объятиях гибкое и страстное тело женщины.

Туманным росистым утром конь, вздымая копытами легкие облачка пыли, мчал его, полного раскаяния и недоверия к себе, обратно, в Старый Юрт. Итак, порочная сторона жизни вновь захлестнула его, швырнула песком в глаза, и так же вновь он бежал от нее прочь, как от ненужного сна, стремясь вернуть упущенное – самого себя.

В свое время ему не так было обидно и жаль проигранных Огареву четырех тысяч, как этих восьмисот пятидесяти рублей, что он продул Кноррингу. Он не капиталист, чтобы бросаться деньгами! А более всего досадно… Не проходило, казалось ему, и двух месяцев чистой, наполненной жизни, как все летело вверх тормашками.

…Николенька только что вернулся с охоты, возбужденный и чуть усталый.

– Николенька… – сказал Лев, избегая его взгляда. – Я проигрался. И твои проиграл. И еще в долг пятьсот.

– Вот… уток настрелял… – сказал старший брат. И завозился, замолчал.

Лев отвернулся. И вдруг – прикосновение к руке. Он увидел перед собой смеющиеся глаза брата, сдержанную улыбку, так оживлявшую Николенькино лицо с несколько выдвинутой нижней челюстью, способное быстро принимать то задумчивое, то добродушно-ироническое выражение.

– Я все знаю, – сказал Николенька. И как бы удивленно поднял плечи. – Не унывай, Левочка. Что ж делать. Перемелется…

Это «перемелется», напомнившее дом, детство, разговоры и пересмешничанье братьев, пожалуй, больше всего растрогало Льва.

Нежничать – это совсем не принято было между братьями. Но Лев сжал Николенькино запястье. И они оба засмеялись. Они были выше тех передряг, которые других заставляют содрогаться и клясть судьбу.

2

– Костя Тришатный кланяется тебе, – сказал Николай Николаевич. – Он узнал о твоем проигрыше и говорит: «Пусть не падает духом. Все мы люди-человеки, грешные, слабые».

Младший брат посмотрел на Николеньку, покачал головой. Нет, он отвергает этот дурацкий взгляд (слово «дурацкий» прилепилось к Льву Николаевичу, и он часто употреблял его и мысленно, и вслух). Не станет он утешаться тем, что все мы слабые, грешные.

– Зуев и Олифер получили повод для разглагольствований, – сказал он, и перед ним сам собой стал образ Олифера с его круглым подбородком и суженным, полузакрытым – последствие контузии – глазом.

– Да. Зуев объявил громогласно: «Я недаром говорил о столичной молодежи…» Как будто здесь люди не занимаются тем же. Он большой резонер, Зуев. Как, впрочем, и Олифер.

– Я хотел бы почитать тебе из «Детства».

– Что ж, Левочка. У тебя есть общая цель?

– Да, сперва мы воспринимаем жизнь непосредственно, но она пишет в нашей душе свои письмена. А затем открываются два пути: либо к очерствению и порокам, либо к углублению в себя, самоусовершенствованию и деланию добра.

Николай Толстой слушал и молчал выжидающе.

– Я не думаю, что есть универсальное определение детства, и пишу о том, что мне знакомо, – продолжал Левочка. – Люди нашего круга живут дурной жизнью, и так полезно вспомнить детство и те качества, которые впоследствии в нас исказило воспитание, быт! Я рад, что уехал на Кавказ! – сказал он. И тут же подумал, что не просто уехал… Нет, он убежал от обеих столиц, от профессоров, от любви, кутежей, долгов. Он изгнал себя на Кавказ!

– А тебе нравится Исленьев? Александр Михайлович? – Николенька знал, что предметом изображения Лев избрал их соседа по Ясной Поляне Исленьева и его детей, признанных по суду незаконнорожденными и получивших фамилию Иславиных. – Наш папа́ дружил с ним.

Лев начал глухо. Он читал долго. Страницу за страницей. Голос его набирал силу. Но именно в эти часы, когда он читал вслух старшему брату, он до мучительности отчетливо увидел все то слабое в словах, в построении фразы, чего не замечал ранее. Граница между тем, что было хорошо и что, напротив, следовало выжечь огнем, была резкая.

Он кончил. Оба молчали. Спустились сумерки, ночь. Горели свечи. Николенька сжимал пальцами подбородок.

– Не знаю, как назвать твою повесть. Или роман? – сказал Николай Николаевич. – Это исследование. Тут, пожалуй, все наше дворянство и Россия. Люди помельче и покрупней. Князь – и дворовые. Очень зоркий глаз. Если ты приходишь в общество, то каждый попадает под твое увеличительное стекло. Мне становится страшно от твоей наблюдательности. Ты подвергаешь анализу даже такой предмет, как улыбка женщины. И сколько нюансов. Боже мой! Ты обо мне не будешь писать? Пожалуйста, не надо.

– Не буду, – пообещал Лев. Лицо его осветилось сдерживаемой юношеской гордостью.

– Но у тебя и цепь картин. И портреты, портреты… Отличный рисунок. И живопись. Много деталей, заставляющих вспомнить Рембрандта или еще там кого… Например, как приказчик Никита Петрович, слушая папа, лицом не выражает ничего, кроме покорности, но, заложив руки за спину, усиленно двигает пальцами. И тем быстрей, чем больше волнуется папа. Таких подробностей бездна, и все они интересны. Ты великий психолог, Левочка. Когда ты успел?..

– Что ты сказал? – переспросил Левочка, стараясь продлить наслаждение от похвалы брата.

Николай Николаевич погрозил ему пальцем:

– Кто-то осуждал в себе тщеславие!.. – И после минутной паузы: – Люди молчат или прячут глаза, а ты знаешь, о чем они думают. И ты просто беспощаден. А в то же время… Как уместна эта «голубушка» в отношении maman и ее грустного личика! Или когда ты пишешь, как бы улыбаясь про себя: «Он даже сказал, что мы не дети, а медведи и что таких детей он не встречал ни в Саксонии, ни у Енерал-Спазина». Так, кажется? Он забавен и мил, твой Карл Иваныч. Выразительность у тебя!.. Мальчик делает промах на охоте, упускает зайца, и егерь Турок только и говорит ему: «Ах, барин!» Но… «Мне было бы легче, ежели бы он мне отрезал ноги, как зайцу, и повесил меня на седло…» И так сцена за сценой. Масса такого, что просто ошеломляет. Мечтания мальчика тщеславны, но зато как благородны!

– Не знаю, – продолжал Николай Николаевич, – верно ли, что в душе каждого человека есть особенная страсть к несчастию, как ты пишешь, тем более что у тебя все в повести хотят счастья… Но сказано глубоко – о жизни и о людях. Слушая тебя, понимаешь, что даже трепетание крылышек бабочки не всегда выражает одно и то же. Что же говорить о человеке? Мне кажется, многие даже не подозревают, что можно так писать…

Он задумался. Лицо стало строже, вытянулось.

– Есть и дурное, – сказал он. – Много хаотичного. Мне сдается, то здесь, то там пропорции нарушены. И потом, видишь ли… Я бы не стал так отчетливо проводить разницу в положении отца и maman. Здесь у тебя много вопросительных знаков. «У кого в комнате больше окошек?», «У кого лучше вид из окошка?», «У кого лучше прислуга?»… Надобно ли это? И некоторые ненужные подробности касательно Карла Иваныча…

Николай Толстой умел говорить так, что, оставаясь требовательным, он не задевал самолюбия брата. Впрочем, он умел многое, чего не умели другие.

– Надо бы прочитать рукопись глазами и говорить, говорить… – сказал он. – Ты смел и оригинален, но где-то и похож на Стерна. Чуть-чуть… Да ведь это не порок!

Он ясно видел, что Исленьевы Исленьевыми, но Левочка в своем повествовании нередко сбивается на изображение собственной своей семьи и много примешивает… Хоть тот же Карл Иваныч – ведь это учитель Левочки и Сережи Федор Иванович. А братья Иртеньевы из повести – разве это не Левочка и Сережа? Но сейчас он не стал на эту тему распространяться. Как и о том, что герой повести назван его, Николеньки, именем. Говоря о повести, он даже называл из скромности рассказчика «мальчиком», а не «Николенькой».

– А помнишь Сонечку Колошину тех лет? – спросил Лев.

Николенька посмотрел на него. В глазах Николеньки, в уголках приоткрытого рта блуждала улыбка.

– Ты был влюблен в нее, – сказал старший брат. – А может, и теперь?.. Ведь ты посещаешь Колошиных, дружишь…

– Я еще четыре месяца назад начал было вновь готовиться с Сережей Колошиным к кандидатскому экзамену по энциклопедии права, но скоро мы оба поняли, что это пуф.

– Сережа печатается в журналах, пишет юмористические статьи.

– Он честно зарабатывает свой хлеб.

– Да. Многое изменилось. Но мальчиком ты очень робел.

И они пустились в воспоминания детства, и перед ними вставали разные смешные картинки, и мельком, радуя память, приезд гостей вроде Сонечки Колошиной, катание на санях, игры, для каждого свои особенные, незабываемые первые впечатления от Москвы… В детстве и отрочестве обоих были не одни лишь добрые, были и злые сны, но сейчас в воспоминаниях всплывало одно доброе и милое.

Николенька был удивительный рассказчик, да и Лев был рассказчик, и они словно выуживали из непонятной реки разные мелькнувшие живые диковинки необыкновенной раскраски и, снова став мальчиками, смеялись, перебивая друг друга. Хотя Николенька более запомнил одни события, а Лев – другие, у обоих остались в памяти шарады, что сочинял маленький Лев – Лева-рева, Левка-пузырь, и Николенька сказал, но совсем не для того, чтобы польстить:

– А помнишь, наш Сен-Тома назвал тебя маленьким Мольером?

«Маленький Мольер». То было детство. Оставшись один, Лев подумал о том, что в своем романе он должен не забыть о материальной стороне в жизни семьи, дворни…

Еще не рассвело, и в лагере, если не считать караульных, все спало сном бездумной молодости. Порывами влетал в окошко ветер и шевелил листы открытой большой книги, наподобие конторской, в которой Лев в этот ранний час писал.

Свежесть утра. Гаснут звезды, проступает бледная голубизна неба, в ней тонет взгляд. Ты один в огромном пространстве… Он ощутил приближение неведомого подъема, бога, в которого верил, и сдвигал события как хотел, и думал за других, и страдал. Умиление любви и горести выжимало слезы на глаза, и весь хаос, уродство и нелепость, какими нередко оборачивалась жизнь, уходили прочь, проваливались. На их месте выстраивалась другая; воображаемая жизнь. И эта воображаемая, пусть и черпавшая из будничной, реальной, протекала много интересней, само выстраивание ее доставляло радость и становилось потребностью духа… И вот он придумал юродивого Гришу и то, как Гриша молился, хотя в действительности не было никакого юродивого Гриши и его молитвы, а заходили в дом разные случайные люди, в том числе и бродяжки, и юродивые, на которых он не обращал особенного внимания. Это лишь сейчас ему понадобился юродивый Гриша. А зачем? Кто знает зачем? Кто-то невидимый в тебе придумает и истребит людей – может даже целую армию истребить – либо возвращает к жизни и одевает в те или другие одежды. И помещает либо в чулан, либо в богато обставленную комнату, в залу. Но после некий строгий распорядитель, что стоял в тени, придирчиво шарит фонарем и по одному ему понятным соображениям говорит: это ты зря притащил сюда, этот диван, например, или глупую обезьянку, это совсем лишнее, не идущее к делу, хотя и превосходное само по себе, а вот это на месте, и даже очень кстати.

Действие в повести укладывалось в какие-то двое-трое суток. Это получалось само собой. По указке того же режиссера, что сидел в его голове.

Стерн и Руссо с их интересом к внутреннему миру человека и к смене состояний, а также с их небывалой откровенностью помогли Льву Николаевичу найти и понять себя как писателя.

Он чутьем угадывал: в этой своенравной, подчас нестройной и даже весьма противоречивой вязи желаний, настроений, мгновенных или выстраданных мыслей, в наблюдательности, что сдергивает с вещей покрывало, в обнаружении шифра мимических движений, голоса, обыденных слов, в развенчании мифа о косной неподвижности человека, на самом деле изменчивого по природе своей, есть новое для литературы. И словно разреженная прохлада кавказских вершин спускалась, окутывала голову, и у него захватывало дух.

Роман был написан в форме записок, адресованных неизвестному наставнику, это была хроника семьи, в которой дети признаны незаконнорожденными, – такова и была семья их соседей по Ясной Поляне Исленьевых. Целых пятьдесят страниц убористого письма были посвящены одному дню из жизни семьи, описанию отца, maman и так далее и составляли первую часть. А вторая – поездка детей с отцом в Москву на почтовых лошадях, описание дел отца, смерти матери… Здесь было много отступлений.

Лев подумал и вычеркнул первую страницу – объяснение характера и цели записок. Затем перечеркнул письмо maman к Володе, как бы открывающее тайну семьи и причину ее, матери, страданий, ответ Володи и некоторые фразы, слова, показавшиеся ему ничего не выражающими или неуместными. Он удивлялся, как славно, будто и не им, написаны одни страницы и как дурно, очень дурно и тоже будто не им – другие. Но это ему казалось – дурно, а на самом деле ни дурных, ни очень дурных страниц не было.

Многое в рассуждениях о Грише ему представилось лишним, весь этот длинный спор папа и maman о юродивом и вообще о блаженных, сумасшедших и об их вздорных, по мнению отца, предсказаниях, и он задумался. Вздохнул и отложил рукопись в сторону. Он начал понимать, что писательский труд – тяжелое бремя. А есть ли у него талант? И хватит ли сил? Но ведь если отнестись строго, то и у Стерна обнаружишь отступления, без которых можно бы обойтись.

Впоследствии – да уже и в это время – Лев Николаевич не раз думал, как у него хватило решимости сразу взяться за эпопею: «Четыре эпохи развития», первой частью которых было «Детство», рисовались Толстому как эпопея о человеке и его отношениях с людьми, со средой, как роман воспитания, наподобие произведений Руссо, роман нравственный, психологический, социальный, философский – и вполне русский. Непохожий на западные образцы.

Тысячи художественных деталей, ходов, картин. Пугающая сложность решений о построении, композиции. А люди? А идеи? А язык? А культура и образование века? Когда он, наряду с другими главами, отграничил главу «Князь Иван Иваныч», он написал об этом человеке большого света: «Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие-произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории…» Все это Лев Николаевич мог сказать и о себе. Он продолжал далее: «…но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гёте, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их».

А вот это для молодого Толстого было бы невозможно. Он читал и Гёте, и Шиллера, и Байрона, как и многих других. Он в свои молодые годы стоял много выше не только старого князя Ивана Иваныча с его «французско-классическим образованием», но и большинства современников, продолжая, однако, стремительно и вдумчиво пополнять свое образование. Но в лето 1851 года он знал одно: из его «Четырех эпох» пока набросан хаотически лишь эскиз первой книги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю