355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Бакинский » История четырех братьев. Годы сомнений и страстей » Текст книги (страница 26)
История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
  • Текст добавлен: 25 июля 2017, 17:30

Текст книги "История четырех братьев. Годы сомнений и страстей"


Автор книги: Виктор Бакинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

Не каждый раз Лев Николаевич рассуждал о каждом слове. Зачастую его вела интуиция, чувство слова, ощущение общей тональности, настроения. Или вставал образ, убеждавший лучше всяких объяснений. Но контроль, но чувство меры – они были всегда.

И так он думал и исправлял слово за словом, абзац за абзацем, страницу за страницей, делая перестановки внутри глав и меняя расположение их. Каждое слово так или иначе надо было взвесить, и не раз, зачастую произнести вслух, чтобы ощутить ясней… О боже! Иногда и одна фраза задерживала надолго, так как не приходили в голову необходимые слова или просилась картина, которая не сразу складывалась в голове. Но самое главное: держит ли хоть та же глава об отце или какая другая глава – держат ли они читателя в напряжении? Вызывают ли интерес? Будят ли чувство, мысль? С удивительным постоянством приходило сомнение: все написано плохо, роман не сложился и никому не нужен. Почти отчаяние. Но он был словно цепью прикован к своему повествованию. Он не мог все бросить. В нем сидело непреодолимое упорство. Конца переменам не видно было, а он все исправлял, переделывал…

Он утвердился в мысли писать маленькими главами. В каждой главе должна быть одна мысль, одно событие. Это было для него открытие. Оно помогало рисовать характеры, действие, чувства.

После утомительного раздумья он пришел к выводу, что необходимо убрать обращение к читателям, хотя там и содержалось дорогое ему сравнение писания из головы с горловым пением, а писание из сердца – с грудным. И обращение к критикам надо было убирать, как лишнее, хотя было очень жаль. Там были язвительные строки, которые он перечитывал с удовольствием: «Почему вы в критиках делаете эти оскорбления и еще в виде пасквили, которую вы подписываете общепринятой формулой «мы». Кто это «мы», скажите ради бога?» Или: «О смешном, как-то: напыщенности и фигурности выражений и о философских терминах, которые вклеивают в критику… я не буду говорить». Или заключительные строки: «…а ежели так много остроумия у сотрудников, что некуда девать… пусть пишут анекдоты».

Вздохнув, он все это перечеркнул. Обе главы. Зато решил сделать новую – «Ивины» и, вспоминая приятеля своего детства Сашу Мусина-Пушкина, в приливе радостного подъема начал: «Володя! Володя! Ивины! – закричал я, увидев в окно трех мальчиков, в синих бекешах с бобровыми воротниками». Вот это хорошо: в «синих бекешах с бобровыми воротниками». Мальчиков читатель сразу увидит. Надо почаще рыться в памяти и вспоминать подробности. И интонация живая: «Володя! Володя! Ивины!» Да, подробности одежды и прочее, а главное – подробности чувств, в чем бы они ни выражались: походка, жест, взгляд, немой разговор, пусть даже нарочито бессмысленные слова и те подчас крутые перемены, которые происходят в чувствах под влиянием обстоятельств. И движение, действие. И общий смысл всего написанного. И резче оттенить фигуры.

Он переделал разговор папа́ с maman относительно поездки папа с Володей и Николенькой в Москву в главе «Классы», и от этого разговора, нечаянно услышанного Николенькой Иртеньевым, остался один абзац.

Maman с самого начала оказывалась похожей на тетеньку Татьяну Александровну, отчасти и на мать, какой он ее представлял себе по рассказам тетеньки и Прасковьи Исаевны, отца или Николеньки. А папа́… В нем и сейчас сказывались портретные черты Александра Михайловича Исленьева. А кое-какие – родного отца. Но реальное сливалось с вымыслом.

Ванюша, склонив голову, приоткрыв рот, своим детским почерком, крупными буквами переписывал отдельные главы.

Каждый визитер был для Льва Николаевича помехой в занятиях. Вот заявился Дурда, чеченец из Старого Юрта, знающий человек. Пока Дурда рассуждал о том о сем, Лев думал о себе. Куда течет его жизнь? А ведь она куда-то должна течь, стремиться?

Дурда, поглядев искоса, возможно стараясь выяснить суждения Толстого на этот счет, заговорил о чеченце Боте Шамурзаеве. Переводчик при Барятинском Бота был пригрет и щедро одаряем князем. Боте, видно, на роду было написано бегать от русских к Шамилю, а от Шамиля к русским, воспитавшим его с детства. Еще вчера он был главным наибом Большой Чечни у Шамиля, а теперь, вновь перебежав в русский лагерь, произведен в поручики и поставлен качкалыковским наибом. Бота показал подчиненным Барятинского такие скрытые и удобные дороги на Большую Чечню, каких другие чеченцы не знали или не хотели показывать. Зато и вознагражден!

– Я хорошо знаю, что Бота не такой храбрец, за какого он выдает себя, – сказал Толстой. – Если человек струсил от гранаты, которая ему не угрожала за дальностью расстояния, то какой же это храбрец? А то, что он вновь переметнулся…

– Хаджи-Мурат не воспитывался у русских, он происходит от аварских ханов и был грозой для казаков. Но и он вот уже второй раз перешел на сторону русских, – ответил Дурда.

И ты, Дурда, хвастал, что некогда бил казаков, подумал Лев Николаевич. И о Хаджи-Мурате ты вспомнил, чтобы выгородить и Боту, и себя. История того, как Хаджи-Мурат в первый раз перешел к русским, была известна Льву Николаевичу…

– Не берусь судить о прошлом, но я не оправдываю теперешний поступок Хаджи-Мурата, – нетерпеливо сказал Толстой.

– А что ему делать, если он поссорился с Шамилем? – столь же нетерпеливо ответил Дурда. – Шамиль – большой политик и администратор, у него иск-лю-чи-тельное влияние и крупные силы под руками. Но он и большой деспот. Жестокий, коварный человек. Честолюбец. Он сеет смуту и там, где ее могло не быть, где русские и горцы живут в мире. Разве это приносит пользу чеченцам, или кумыкам, или другим народам? Так поступал и мулла Кази Мохамед из селения Гимры, которого потом стали называть просто Кази-муллой, так поступал и Гамзат-бек. А кто придумал, чтобы все мусульмане объявили газават, священную войну против неверных? Шейх Мансур. Это было лет шестьдесят или семьдесят назад. Но этот человек, который называл себя турецким шейхом Мансуром, на самом деле был итальянец.

Толстой кивнул. Он слышал об этом. Настоящее имя шейха Мансура («шейх» означало – собеседник бога) было Джованни Боэти. Это был беглый доминиканский монах. Боэти действовал против России. С него и начался мюридизм. Так по крайней мере уверяли и Дурда, и некоторые другие. По словам Дурды, Кази-мулла, а за ним Гамзат-бек и Шамиль продолжали то, что начато было другими. Кази-мулла объявил себя имамом, главой мюридизма. Он в своих целях воспользовался учением тарикат.

– В своих целях? Говорят, тарикат – религиозное учение? – сказал Толстой.

– О тарикате, пути ислама, у нас написал на арабском языке шейх Джемалэддин Казикумухский, – несколько уклончиво ответил Дурда. – Джемалэддин был сеидом, а «сеид» означает – потомок Магомета. Джемалэддина приезжали слушать и Кази-мулла, и Шамиль. Шамиль впоследствии женился на дочери Джемалэддина Загидат и выдал двух своих дочерей за сыновей Джемалэддина.

– Но ведь тарикат, говорят, не преследует политических целей? – повторил Толстой, испытующе посмотрев на Дурду.

– Тарикат говорит о том, что мусульмане во всем должны быть воздержаны и подражать в своей жизни пророку Магомету, – согласился Дурда. Как видно, ему хотелось, чтобы у Толстого не было сомнений относительно его взгляда на Кази-муллу или Шамиля. – А Кази-мулла и его мюриды, – продолжал он, – уже в двадцать четвертом году снова стали призывать к газавату и при этом ссылались на тарикат. Они говорили: неверные хотят обратить мечети в христианские церкви. Но это была неправда. Когда Кази-мулла, став имамом, начал призывать к газавату, Джемалэддин написал ему письмо. Джемалэддин был против газавата, против возмущения дагестанского населения и войны с русскими. Но Кази-мулла и не подумал послушаться его. Большая ошибка русского царя, что он тогда отозвал с Кавказа генерала Ермолова. Ермолова боялись и уважали. И он знал Кавказ, знал Дагестан.

– Не будем обсуждать действия царя, – прервал Лев Николаевич. – Кази-мулла воспользовался персидской и турецкой войнами.

– Кази-мулла и Гамзат-бек были фанатиками! – подхватил Дурда, стремясь укрепить в собеседнике представление о твердости его, Дурды, взгляда на всех трех имамов. – Они и в местном населении умели разжечь религиозный фанатизм. Но они еще хотели быть владыками гор. Первое возмущение они подняли в Джаро-Белоканской области. А там пошло и дальше. У Кази-муллы было зеленое знамя. Под это знамя он в тридцать первом году собрал пятнадцать тысяч дагестанцев и обложил Дербент. Восемь дней держал крепость в осаде. В это же время он устроил укрепления на урочище Чумкескент и в лесу и старался поднять население всей Шамхальской плоскости. Русские послали сюда войска. Чумкескент был взят штурмом 42-м егерским полком, но тут погиб очень храбрый командир полковник Миклашевский, «кара-пулковник» – что значит «черный полковник»: Миклашевский был смуглый лицом, а волосы черные.

– Знаю. Я наслышан… – сказал Толстой.

– Потом Кази-мулла перекинулся в Чечню. Он – а вслед за ним и Гамзат-бек, и Шамиль – многие селения присоединил к себе силой, истребляя непокорных. На Кумыцкой плоскости он сжег несколько качкалыковских деревень, которые не хотели пристать к нему. Вот так многие селения и оказываются между двумя огнями, не знают, что же им делать. Или имам покарает, или царские военачальники истребят.

– Кази-мулла погиб вместе со своими мюридами еще в октябре тридцать второго, – заметил Толстой.

Дурда кивнул.

– Старшины пришли к русскому начальству просить помилования, корпусной командир им говорит: выдать пленных и платить по одному рублю ежегодно с каждого дыма.

– С дыма? – удивленно переспросил Толстой.

– С каждой жилой сакли. – Он помолчал. – Все думали: со смертью Кази-муллы с мюридизмом покончено. Но Гамзат-бек ушел в Аварию, объявил себя имамом Чечни и Дагестана и жестоко наказывал тех, кто не шел за ним. Но все же в тридцать третьем году было некоторое затишье. И Гамзат-бек, и кавказское начальство рассылали местному населению прокламации. У Гамзат-бека были, кроме Шамиля, и другие помощники, например мулла Ташав-хаджи. В начале тридцать четвертого года у Гамзат-бека была армия в тридцать тысяч человек. Но в сентябре Гамзат-бек был убит Хаджи-Муратом в хунзахской мечети во время молитвы. Власть имама перешла к Шамилю. К нему перешли и сокровища, взятые Гамзат-беком в Хунзахе. Некоторые селения Шамиль поднял, пообещав помощь со стороны Турции. С Хаджи-Муратом Шамиль позже помирился. А сейчас Хаджи-Мурат попал в трудное положение. Его семья в руках Шамиля.

– Это не оправдывает его поступка, – повторил Толстой.

– Вы не должны его осуждать. Хаджи-Мурат горячий, но смелый человек.

В эту минуту Толстой пожалел, что в бытность свою в Тифлисе не повидал Хаджи-Мурата. Если бы не болезнь…

Были в то время люди, которые твердо придерживались мнения, что и сама сдача в плен была вынужденной, да молчали, боясь навредить Хаджи-Мурату. У них было свое определенное знание обо всей этой истории. Хаджи-Мурат ехал со своими нукерами в селение Валерик, где жили родственники жены, то ли и в самом деле спасаясь от злобы Шамиля, то ли с иной целью. Он перешел реку Аргун и в четырех верстах южнее Воздвиженской, неподалеку от подножия горы Чакхиркорт, у холма (этот холм существует и поныне), напоролся на русских солдат, занятых рубкой леса. Пути не было ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, а вступить в бой – слишком неравный – значило пойти на верную гибель. И Хаджи-Мурат, приняв мгновенное решение, объявил, будто намеренно, обдуманно переходит на сторону русского царя[3]3
  Эту историю мне рассказал в 1970 году старый чеченский писатель Халид Ошаев (в то время ему было 73 года), который в отрочестве слышал ее от своего двоюродного дяди, старика Кико Иналова из селения Старые Атаги. Иналов же слышал ее от своего отца, находившегося, по его уверению, на холме в тот момент, когда Хаджи-Мурат столкнулся с солдатами Семена Воронцова.


[Закрыть]
.

Как ни любопытен был молодому Толстому Хаджи-Мурат, пока еще Лев Николаевич был далек от мысли: писать о нем.

– Я остаюсь при своем мнении, – сухо сказал Толстой.

И Дурда удалился, не будучи уверен, вернул ли он расположение новоиспеченного юнкера, еще недавно охотно его принимавшего.

На следующий день пришло известие, что Хаджи-Мурат со своими тремя нукерами и одним джарским лезгином бежал, застрелив из пистолета приставленного к нему урядника. Организовали погоню, и после длительной перестрелки Хаджи-Мурат, израненный, был зарублен капитаном Гаджи-Агой. Итак, жизнь человека, который в течение девяти лет был опаснейшим противником на передовой линии Кавказской армии, окончилась.

Известие о бегстве и гибели Хаджи-Мурата ошеломило Толстого. Расхаживая по казачьему двору, он думал, прав ли он был, осуждая этого человека? Ни теперь, ни позже он не принимал версии о том, что переход Хаджи-Мурата на сторону Кавказского корпуса был неудавшейся военной хитростью. А когда через полстолетия он писал повесть «Хаджи-Мурат», версия о подлинной ссоре наиба с Шамилем скорей всего была предпочтительней для самого художественного замысла его.

…Он услышал топот копыт со станичной улицы, шум голосов и вышел на этот шум. Взору его представились всадники, и один из них, спешившийся, с огненным взглядом и суровой складкой у рта, был кумыцкий князь Арслан-хан, тот, что из мести покушался на Хаджи-Мурата и теперь для чего-то пожаловал – не в связи ли с известием о гибели Хаджи-Мурата?

Арслан-хан громко сказал случившемуся тут Оголину, отвечая на какие-то его увещания:

– Наказывают не люди, наказывает бог… – и невольно оглянулся на упорный, изучающий взгляд неизвестного ему унтер-офицера. То ли черты Льва напомнили ему Николая Толстого, с которым он охотился, то ли его сам по себе остановил этот взгляд русского? Обращаясь одновременно и к Оголину, и к неизвестному русскому, Арслан-хан добавил что-то в том духе, что при подобных обстоятельствах он ни в коем случае не стал бы радоваться смерти Хаджи-Мурата. – У нас свои законы и свои взгляды. Вы меня поняли? – сказал он с достоинством.

Оголин негромко что-то ответил, а Лев Николаевич издали кивнул: да, он понял. Он многое уже теперь понимал – и в Хаджи-Мурате, и в Арслан-хане, который, как можно было судить, пользовался большим уважением среди горцев. Но Арслан-хан был хмур. Возможно, он предчувствовал те гонения, которым через два года подвергнется сам.

…Лев Николаевич мысленно сопоставлял события, бурлившие вокруг, с перипетиями частной жизни в его повести «Детство». Это были как бы два несливающихся потока. Возможно, и несоизмеримые. Но настолько ли раздельны частное и общее, как кажется с первого взгляда? Тульский крестьянин, идущий за сохой, живет своей обособленной жизнью. Но едва он становится солдатом, его зависимость от причин, от общего обнаруживается на каждом шагу. Вот в походе убили солдата Авдеева – не вызвана ли эта смерть общей причинной связью? И множество подобных мыслей, принявших вполне определенную форму поздней, в годы писания «Войны и мира», бродило в его голове.

Визит Дурды не остался без следа. Видно, Дурда пожаловался офицерам на холодный прием. А они и сами были задеты и рады разносить всюду: младший Толстой не очень жалует офицерское общество; какая гордыня!.. И эти разговоры рикошетом достигли ушей Льва Николаевича. Но он не придал им значения. Он не изменил своего жесткого распорядка дня.

– Не должны ли мы для их удовольствия все бросить? – сказал он озадаченному Ванюше. – У нас в каждой главе нет и десяти строк, которые бы остались без изменения. Если не труд – на что надеяться? Чего желать? Ты только не ленись переписывать. Переведу я твою матушку в Грумант.

Это была постоянная просьба Ванюши: перевести его мать в Грумант – деревеньку, так названную еще дедом Льва Николаевича, бывшим одно время архангельским губернатором.

А офицеры все же навещали. И компанией, и поодиночке. А он почти всегда тяготился их обществом. Лишь в беседе с милым прапорщиком Яновичем и Буемским, которого в письмах и в дневнике называл «мой мальчуган», он находил удовольствие. Да и то не всегда. И эти порой мешали. И еще не была в тягость казачка, которую он за ее живой нрав и быстроту в движениях звал про себя Помчишкой, по кличке одной из Николенькиных борзых. Помчишка и сама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Встречи с ней отчасти смягчали его томление по Соломониде.

Он все чего-то ждал. Что-то должно было совершиться вовне и в нем самом. Жизнь не может течь просто так – как ручей или болотная водица. А жизнь офицеров и разглагольствования Алексеева о пользе молитв, о церковной службе и прочих предметах – не болотная ли это водица? Говорят о религии, о боге, а молодые рекруты, солдатики, забиты, замордованы. Взять хотя бы солдатика Лузгина с его припухлыми губами и оторопелым взглядом. Он еще из детского возраста не вышел и всеми помыслами – в родной деревне. Или другой солдатик, Удалов… Солдатская жизнь – горе. А сколько терпения и отваги… И казаки не все одинаково живут.

Иными казаками он любовался. Например, Башлыковым. Этот молодой русый казак не из богатых и на коня садился красиво, и в седле был хорош, и при всей его обдуманной отваге и лихости умел со всеми обращаться ровно, приветливо, дружил с мирными чеченцами, и даже во хмелю был не только весел, но и удивительно сдержан и мил. Наблюдая этих людей, Толстой отвлекался от раздумий о себе, о своем положении не то солдата, не то юнкера…

Но все же от раздумий было не уйти. Пока он унтер, его замкнутость извинительна в глазах офицеров. Но стань он прапорщиком, и ему ее не простят. Его отношения с офицерами – неписаная повесть взаимных обид, несостоявшейся дружбы. Возможно, когда-нибудь все кончится взрывом и его убьют так же, как убили Лермонтова. А может, он мирно разойдется с друзьями и недругами. Впрочем, офицерского чина ему не дождаться, и надо выходить в отставку. А жаль…

Глава восьмая
БРАТЬЯ
1

За обедом у Алексеева заговорили о полковнике Бакланове, который так умело пришел на выручку отряду Барятинского на берегу реки Мичик. Многое уже было присочинено: как донцы Бакланова, ворвавшись в лес, нарушили все планы Шамиля и прочее, и прочее. Льву Николаевичу довелось увидеть Бакланова. Вид у этого рябого великана с багрово-красным лицом, большущими усами и бородой был устрашающий, как и у его телохранителя, донского казака такого же громадного роста. Производило впечатление и черное знамя с написанными белой краской черепом и скрещенными костями, которое всегда развевалось за спиной полковника. Впрочем, главная суть заключалась в том, что Бакланов был и в самом деле отличный командир, умен, стремителен и отважен в бою, а его донцы безоглядно преданы ему. Слава о нем гремела по всей Кавказской линии, он стал легендарной личностью.

– Он лиса, – сказал Сулимовский. – Он тонкий и умный человек, а прикидывается этаким грубоватым простачком. Не понимаю, зачем ему это?

– Натерпелся от офицеров, вот и не хочет открываться им, – сказал Николай Николаевич Толстой.

– В чем же он натерпелся? – спросил Янович. – Говорят, он обязательный человек, верный товарищ.

– Когда его назначили сотником, он, по его словам, «многим по чину на голову сел», и офицеры невзлюбили его, – сказал Ладыженский. – Правда это или нет, но, по его рассказу, офицеры пригласили его на вечеринку с целью убить. Кто-то его предупредил. А он все же явился. Ну, выпили. Он видит: офицеры берут его в кольцо. Ринулся, как тигр, всех раскидал, кому зубы выбил, кому основательно дал под ребро. Словом, всех разметал, нагнал такого страху!..

– Как бы ни был человек храбр в бою, в быту его украшает скромность, – сказал Алексеев. И пустился в рассуждения о скромности, о религиозном духе, о всяких случаях из военной жизни. У Никиты Петровича была удивительная склонность перескакивать с предмета на предмет: с солдатского быта на папу римского, с папы римского на лошадей, с лошадей на баллистику, на Пипина Короткого или на сельский быт. По каким ассоциативным связям все это приходило ему в голову, подчас невозможно было уследить. Только об одном не любил он вспоминать: как лошадь откусила ему ухо. Вот тут-то бы и послушать, подумал Лев Толстой, которого длинные и бессвязные речи подполковника стали раздражать. Конечно, Алексеев был добрый человек. Вот он и заговорил о добре, и тоже без всякой связи.

– А что такое добро? – сказал Сулимовский, улучив секундную паузу в монологе командира батареи. – Весьма относительное понятие. Сплошь да рядом трудно определить, где добро, а где зло. Ну, положим, мы условились. И все равно нелегко делать добро, если это в ущерб тебе самому.

Янович что-то возразил, офицеры заговорили разом, сбивчиво. Лев слушал и молчал, он смущался в компании. И наконец вырвалось само собой:

– Человек, у которого есть твердые понятия, убеждения, всегда сумеет провести различие между добром и злом.

– А что такое убеждение? – спросил Алексеев.

Лев не ответил, и между офицерами, как рябь по воде, пробежало недовольство.

– А в самом деле, – сказал Сулимовский, приходя на выручку Алексееву, – что такое убеждение?

– То, что прочно вошло в сознание, согласуется с другими вашими взглядами и проверено участием в действии или, напротив, неучастием в том, что противно вашей совести, – ответил Лев Николаевич.

– Для меня все это слишком мудреные вещи, – сказал Ладыженский.

Лев посмотрел на него, и в удивленном взгляде Толстого слишком ясно читалось: нужно ли признаваться в своей глупости? Ладыженский с досадой дернул плечом.

Так как обед затянулся, все гурьбой вышли под весенние звезды Кавказа. Вечер был холодный. Невольно вспомнились Льву тифлисские ночи.

Офицеры разбрелись по домам, и братья остались одни. Первая минута была минутой неловкости. В самом воздухе витало, что они должны что-то друг другу сказать не очень приятное и что между ними нет той доверчивой близости и, пожалуй, той любви, которая обоих заставляла тосковать в дни недавней разлуки.

– Не надо очень сердиться на них, – сказал Николенька. – Однообразие службы нередко дурно сказывается на людях. Но нам с ними жить.

– Я не сержусь. Мне очень приятен Хилковский. И Янович, и Буемский.

– Нам с ними со всеми жить, – с ударением повторил Николенька. – И участвовать в военных действиях. Люди какие есть, такие есть. Редко случается, чтобы они менялись по нашему желанию. Но и самые дурные не каждую минуту дурны.

– Чаще меняются взгляды на жизнь, нежели характер, – согласился Лев. – Но значит ли это, что мы всегда должны быть терпимы к недостаткам? Мне несносна болтовня Алексеева. Эта способность без конца тараторить о совсем неинтересных вещах… Командир батареи мог бы иметь поболее ума и образования. Он образован в области артиллерии, но этого мало.

– Он добр, Левочка.

– Трудно быть ко всем снисходительным, Николенька, когда тебе мешают в твоих занятиях.

Николенька повернул голову, он старался в сумерках получше разглядеть лицо брата. Что-то кольнуло его самолюбие. Ему показалось, что, возможно, он вместе с Ладыженским, Алексеевым, Сулимовским и большинством сослуживцев находится по ту сторону разграничительной линии, проведенной братом.

– Ты вступил в военную службу, – напомнил он.

– Я вступил ради недавнего похода. Не ради военных занятий вроде дурацких тесачных приемов, на которые мне то и дело приказывает являться Алексеев.

– Мне кажется… ты здесь одинок, – сказал Николенька.

Лев в свою очередь посмотрел на него. Вдохнул вечерний сладостный воздух, текущий с отдаленных гор.

– Либо одно, либо другое. У меня нет выхода, – ответил он. – Я не могу жертвовать своим временем.

Они остановились перед домом.

– Спокойной ночи, Левочка.

– Спокойной ночи, Николенька.

…Наутро они встретились как обычно – и однако, ни тот, ни другой не нашел, что говорить. Не день и не два они оба страдали от размолвки. Но Лев заметно старался обходиться с офицерами мягче. А Николенька жил как большинство офицеров; будничный быт, в котором не последнее место занимало вино, катился по своей колее независимо от недавнего разговора между братьями. Вот и за ужином Николенька был весел, но это была неприятная для Льва, пьяная веселость, и он ушел домой с досадой. Дома выиграл у Яновича в шахматы, однако чувство досады где-то еще гнездилось. Стало жаль, что нет рояля и он лишен того артистического наслаждения, которое, заглушая досаду, тревогу, грусть, дает игра на фортепьяно.

2

До утра он промучался с нарывом в десне и старался забыться в чтении «Проселочных дорог» Григоровича. Роман ему понравился, хотя и коробило слишком заметное подражание Гоголю.

Он стал думать о «Четырех эпохах развития» и положил без жалости уничтожать в своем романе все неясное, растянутое, рассудочное.

Вместе с книгами, которые ему постоянно присылали и управляющий, и сестра, он получил тот музыкальный ящик для Садо, о котором просил тетеньку. Возможно, это было следствием одиночества – ему стало жаль отдавать коробочку своему кунаку. Однако он тут же пристыдил себя – и отослал подарок.

Видно, не напрасно он тревожился о Николеньке. Тридцатого марта началась пасха, к нему ввалилась компания подвыпивших офицеров, и он почувствовал неладное. Он не пошел к Алексееву ни обедать, ни ужинать, да его и не звали, и он поехал верхом к брату. Там бражничали. Захмелевшему Николеньке было не до него. И Лев не стал задерживаться, отправился на охоту за зайцами. Было сыро, туманно, звери словно попрятались, и охота вышла неудачная. Он вернулся. Но едва успел поразмяться, отдохнуть, как пришел Буемский. И без особенного выражения сказал:

– Там все окончательно перепились.

Лев не стал медлить. Вместе с Буемским он поспешил к брату и еще на улице увидел пьяную компанию, потешавшуюся над каким-то стариком. Офицеры глупо и бессмысленно хохотали, а брат… У брата заплетался язык, и он был поистине жалок. Так вот для чего он, Лев, должен расстаться со своим одиночеством: чтобы пьянствовать с этими господами и промотать остаток жизни?! Он так и подумал: «остаток жизни».

Он с грустью смотрел на брата, но ничего не посмел сказать – да и бесполезно было говорить – и ушел, смутясь душой. На следующий день, у Алексеева, к которому на этот раз нельзя было не пойти, потому что Никита Петрович ждал и обижался, Лев нашел брата в том же состоянии – пьяным, непохожим на себя. Глазами Николенька как бы извинялся перед Львом. Но что ему было в этом извинении! Пусть бы даже Лев и набрался решимости сказать Николеньке, как тот огорчает его, разве до Николеньки дошли бы эти слова? И Лев Николаевич почти убежал. Дома тотчас сел писать. Бывали мгновения, когда и надоевший ему роман давал забвение и отраду.

Однако вечером пришли Буемский и Янович и сказали, что Николенька, пьяный, повалил на площади какую-то бабу, и из этого вышла целая история, и офицеры смеются над старшим Толстым.

– Кто смеется?! – бледнея и подступая к своим посетителям, прервал Лев Николаевич. – Я спрашиваю: кто смеется?! – повторил он грозно. – Люди, которые во всех отношениях стоят настолько ниже моего брата, что тут не может быть никакого сравнения?! Он слишком добр, что обращается с ними так дружелюбно! Эти люди, напоившие его, смеются!..

Вошли Епишка с Садо Мисербиевым, и Толстой заметно обрадовался им, потому что его резкость смутила Буемского и Яновича и он был не прав перед ними: ведь не они же смеялись над братом; сейчас все трое испытывали неловкость… Толстой отвел Мисербиева в сторону.

– Деньги есть? – спросил он. – Дашь взаймы? Мне надо порядочно.

– Как не быть! – ответил Садо. – Подожди немного. – И выбежал из дома.

Толстой удержал офицеров. Через час Садо явился. Толстой встретил его на веранде, и тот вывалил на стол гору серебра и несколько бумажек.

– Сто рублей, – сказал Садо.

– Сто? Это капитал!

На радостях Толстой послал Сехина за чихирем. А Сехин рад был всякому гостю: было бы угощение – до петухов просидит.

И они просидели до петухов. До того часа, когда су двора донеслись отчаянные крики и лай собак.

– Султан пришел, собак привел, – сказал Садо.

И тут же собственной персоной заявился Султанов. Это была незаурядная личность. Он дважды или трижды был разжалован и вновь произведен за свою отвагу в офицеры, а теперь вышел в отставку. Начальники, как ни странно, его любили, хоть и считали неисправимо беспутным человеком.

Султанов громко поздоровался, оглядел гостей Толстого.

– Я пришел на охоту звать, – сказал он, обращаясь к Толстому, и тут же стал учить, как держать собак. – Собака – тот же человек, – поучал он. – Она угадывает твое настроение.

Буемский с Яновичем и Садо ушли, Лев Николаевич начал собираться и вскоре шагал рядом с Султановым. Собаки то убегали вперед, то поджидали, умильно и нетерпеливо поглядывая на хозяина. Охота всегда влекла к себе, но о потраченном вечере и ночи Лев Николаевич пожалел. Из всех его неприятных переживаний здесь, на Кавказе, самым постоянным было сожаление о потерянном для литературного труда времени.

Вид у Султанова был бравый: усы, фуражка набекрень, размашистая походка, Лев подстраивался под его шаг. Молодая зеленая трава робко шумела под их ногами.

О Султанове говорили, что он некогда дружил с Лермонтовым.

– Это правда? – спросил Лев.

– Отчего же нет! – ответил Султанов. – Он вроде меня был сорвиголова. Не повезло человеку!

Однако Султанов не умел долго задерживаться на одной мысли. Он стал хвастать своими собаками и своей охотничьей удачей. И Лев понял, что дружбы с Султановым у него не получится и интереса к этой удалой беспутной башке хватит ненадолго.

Охотились они удачно, Настреляли зайцев, но охота не особенно сблизила их, и простились ни хорошо, ни плохо – по-приятельски.

Толстой устал от офицерской среды. Ведь в тех же «Притчах» сказано: «Обращающийся с мудрыми будет мудр, а кто дружится с глупыми – развратится». Он устал от сидения на месте, от глупых разговоров с Алексеевым, от забот о своих расстроенных делах, преследующих как болезнь, от романа – нет в нем ни слога, ни содержания! А Николенька? Ничем он Николеньке не поможет! Ах, уехать, уехать!.. Он убеждал себя, что надо полечить горло. Ему посоветовали для этого Кизляр. Но не боль в горле – беспокойство гнало его.

Тринадцатого апреля, ранним весенним утром, под гомон птиц, по мягкой, словно отдохнувшей земле, взяв повозку, пару верховых лошадей и собак, он отправился в Кизляр, пыльный городок.

Лечение в Кизляре почти ничего не дало. По его убеждению, он задаром отдал врачу-невежде пятнадцать рублей серебром. Единственно, что скрасило его пребывание в Кизляре – чтение и литературный труд, – с этим он не расставался нигде. Он перечитывал Стерна, Эжена Сю, еще дорогой начал «Историю Англии» Юма во французском переводе и «Историю французской революции» Тьера (к истории у него все более прибавлялось интереса). И усиленно занялся главой «Ивины» в «Детстве».

От Кизляра было рукой подать до Каспийского моря, и он этим воспользовался. Положим, вначале он болото принял за море, воображение превратило болото в море; а потом добрался и до настоящего моря. В конце апреля с тринадцатью рублями в кармане он вернулся к родным пенатам, в Старогладковскую.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю