Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)
42
Елена наскоро переоделась, поужинала – в семь на Леонтьевском. в двух шагах от Смольного института, ее ждал Кокорев.
Елена поймала себя на мысли: будто ничего и не изменилось, как прежде, она бежит в институт. Издали угадывался и хорошо выпеченный пасхальный кулич собора, и мохнатая, и снегу шапка смольнинского парка, и восемь колонн института за парком. Елена помнит: в этот час, отмеченный мерным дыханием большого колокола – он точно выдыхает гудящие удары, – смолянки возвращались из собора после вечерней службы. Как давно это было! Кажется, только камни и молоды, все остальное – собор с мощными куполами, институт с колоннами – померкло и сникло.
– Олена!
Она оглядывается: разумеется, он, кроме него, ее никто так не зовет. Видно, долго ждал: щеки разогрел мороз. Рядом огни Смольного, а по ту сторону Невы туманно-призрачные огни Охты.
– Помнишь, как мы первый раз ехали через Троицкий? – спросила она. – Ты сидел впереди и рассказывал, как ходил с белым флагом к немцам, как завязывали тебе глаза… Ты рассказывал это тогда для папы или… для меня?
– Не было бы тебя, рта бы не раскрыл, – сказал он. – Так глуп и так храбр человек бывает лишь однажды.
Елена засмеялась.
– Не слова ли это твоей мамы? – спросила она, продолжая смеяться.
Он встрепенулся.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю.
Сейчас она шла рядом. Он коснулся губами ее виска, его нелегко было отыскать – висок был затенен волосами.
– Олена, я все собираюсь спросить: детский доктор… это серьезно?
Она хмыкнула, пошла быстрее.
– Не представляю себе большего счастья, как стать детским доктором! – заговорила она. – Вначале простым, который ездит на извозчике со своими трубками и молоточками, уложенными в саквояж, и на Караванную, и на Сердобольскую, и на Разъезжую, по всему большому Питеру ездит и помогает младенцам, а потом главным детским доктором, например. Елизаветинской больницы на Фонтанке или Петролюбовской на Дегтярном. И чтобы больница умела лечить все: и золотуху, и корь, и ветрянку, и английскую болезнь. И чтобы больница была бесплатной, без всяких справок от полиции. И чтобы обязательно для самых маленьких.
Кокорев усмехнулся.
– Почему только для самых маленьких?
– Они не помнят, кто их спас, и это хорошо. Добро не доблесть, оно обязанность человека, и он должен делать его без надежды, что кто-то когда-то его отблагодарит. Помог человеку и радуйся – большей награды не надо.
Кокорев улыбнулся.
– Я сейчас подумал: а не похоже ли все это на благотворительность знати, которая вначале посылает мужика в огонь, а потом руками своих жен и дочерей штопает ему портки: не дай бог, мужик отдаст душу в дырявых портках. – Его обдало жаром, нелегко было ему произнести все это.
– Это тоже мамины слова? – спросила она.
– Мамины, – ответил он, не поднимая глаз.
Им стоило труда возобновить разговор.
– Покажи мне маму, – наконец сказала она.
– Пойдем, – ответил он так, будто ждал этой ее просьбы, его дом был где-то здесь.
На звонок вышла мать. Она увидела Елену и отступила.
– Простите, я переоденусь. – Слышно было, как она неловко застучала по ступеням. – Ты всегда так… Ведь я женщина!
Он снял с Елены шубку, повесил, сбросил с себя шинель и, ловко подкинув, попал петлей на крючок. И засмеялся легко и простодушно – он был очень доволен собой в эту минуту.
– Пойдем в столовую, а потом покажу тебе свою комнату.
Низко над обеденным столом, накрытым белой в мягких узорах скатертью, висел абажур зеленого стекла. Весь свет – на столе. Нужно присмотреться, чтобы увидеть большой буфет, настенные часы, портрет человека, очень моложавого, с темными полубаками, заключенный в массивную раму. На противоположной стене в такой же раме женщина в косынке сестры милосердия. Тот, в эполетах – отец. А женщина кто?
– Простите, задержусь еще на секунду. – крикнула мать из соседней комнаты. Она действительно торопилась, слышно было, как трещат расчесываемые волосы. – Вот, кажется, и готова. Здравствуйте. – Она протянула Елене руну, протянула почти по-мужски. – Зовите меня Аграфеной Ивановной, а как вас величать? – Она озабоченно посмотрела на Елену. – Что вы бледны, девочка? Да не печень ли это у вас? Мы не умеем лечить печень, а вот он умел, – она подняла глаза к портрету человека в эполетах.
Наверно, она часто поднимает глаза к портрету, подумала Елена. Нет, не только почтительно-покорно, но и требовательно, может, даже вопросительно: для нее он живой человек.
– Не знаю, как вы, а я так думаю, – продолжала Аграфена Ивановна, – врач только тогда врач, если его сердцу близка чужая боль. – Она смотрела на портрет. – Горя повидал – дольше рек, выше гор, а сердцу не дал обрасти железом… – Она угрюмо сомкнула губы, точь-в-точь как на фотографии напротив. – Верьте, до войны, когда он был статским врачом, лечил половину Шлиссельбурга, а умер… Все говорил: «Бессовестно брать с больного деньги, он несчастен уже тем, что болен…» Вася, займи гостью!
Она ушла.
– Она про отца, – сказал Василий, входя в комнату. – Ты пойми ее. Не было операции, которую бы он провел без нее. Она не просто была ему опорой, она врач необыкновенный. именно врач, не сестра. Знаешь, она неграмотная.
– Как… неграмотная?
– Напрочь! Чисто петербургское явление: деревенская девушка пришла в богатый дом, влюбила в себя хозяйского сына и восприняла его профессию, а грамоте так и не обучилась. Она могла бы и не стыдиться этого, но робеет. Даже смешно: такая бесстрашная во всем остальном, а тут… В нашем доме большей тайны нет.
Раздался звонок.
– Это к тебе, Вася, – крикнула Аграфена Ивановна.
Елена осталась одна. Эти два человека, глядящие на нее со стен справа и слева, чего они ждали от нее? «Бессовестно брать с больного деньги, он несчастен уже тем, что болен». А разве это не то же самое, что говорила Елена Кокореву, когда они шли сюда? Тогда почему он осмеял ее? Для них бескорыстие – серьезно, а для Елены – нет? Почему?
Аграфена Ивановна внесла поднос с чайной посудой.
– Идут и идут – благо Смольный рядом, – взглянула она на дверь, в которую вышел сын. – Леночка…
– Да, Аграфена Ивановна, – сказала Елена и подумала: «Пришла моя смерть».
– Мы сейчас одни, и я хочу сказать…
– Да, – вымолвила Елена и еще подумала: «Нет, в самом деле пришла смерть моя…»
– Я хочу сказать: хотя я ему мать и он мой единственный, – она вновь взглянула на дверь, в которую вышел сын, теперь странно строго, – я хочу, пусть он выберет все пути в жизни… сам. – Она все еще смотрела на дверь, за которой слышался сдержанный говор сына. – Я ему верю, как должны верить ему и вы… – Она помолчала, готовясь сказать главное. – Но прошу вас: коли дойдет дело до главного… подумайте… чуть-чуть подумайте.
Елена ощутила крепкую и шершавую руку Аграфены Ивановны у себя на щеке и вслед за этим такие же крепкие, будто в заусеницах губы. И вновь Елена обратила взгляд на портреты Кокоревых, отца и матери, и подумала: да, они бессребреники, на веки веков бессребреники, поэтому свободны так, как не свободен никто другой, поэтому вправе судить, поэтому правы. Их бескорыстие действительно бескорыстно – что им терять? Наверно, никто в сокровенных помыслах своих не был так близок Елене, как они: ей легко будет у них.
Когда Кокорев вернулся, он понял, что за эти десять минут, пока его не было, в отношениях между двумя женщинами произошло нечто такое, что при иных обстоятельствах потребовало бы месяцев, а может, и лет.
43
Репнин просил Елену быть сегодня дома не позже десяти. Если не позже десяти, очевидно, и его не будет до этого часа. Но ради себя он бы не просил быть именно в это время. Значит, он явится домой в десять и не один. С кем же, как не с нею!
Дверь в комнату отца была открыта – он все еще занят своим костюмом. Отец казался ей сегодня радостно-спокойным, а поэтому особенно красивым.
– Собираешься в гости? – спросила она.
– Да, к Губиным, – ответил он, не отрывая глаз от зеркала.
Хотелось спросить: «Один?» – но устояла и тихо прошла мимо двери. Быть может, в этом, только в этом и смысл происходящего: они впервые решили появиться вместе на людях, а потом приедут домой, приедут вместе!
В одиннадцатом часу Репнин действительно приехал домой с Анастасией Сергеевной. Не впервые она входила в этот дом, но никогда не была так встревожена и смущена, как сегодня. Неожиданно потерявшись, смотрела на нее Елена, почувствовав необычность минуты. На кухне гремела посудой Егоровна, и только Илья Алексеевич, понимающий, что необходимость в простом и веселом слове никогда так не велика, как в подобную минуту, извлек из старого сундука бутылку черногорского коньяку, припасенного именно на такой случай, и шумно вошел в гостиную.
– Ну вот… кажется, все становится на свои места. Твое слово, брат.
А Николай Алексеевич смотрел на коньяк в маленьких, отмеченных глубокой гранью рюмках, думал: наверно, те несколько слов, которые ему предстоит сейчас сказать семье, должны быть по сути своей так же емки, как эти маленькие рюмки с вином, в которых сейчас спрессовались солнце и время.
– Мы решили соединиться с Анастасией Сергеевной, – произнес он и подумал, что говорит вопреки своей воле на старинный манер, премудрый и торжественный. – Очень прошу вас, большие и маленькие, любить и жаловать Анастасию Сергеевну. – Он вздохнул, протянул руку Настеньке, и она устало и доверчиво оперлась на нее.
Странное дело, но она (это было так не похоже на нее) как-то потерялась и сникла. Да только ли она? Ей показалось, что все в этот вечер робеют: и Илья Алексеевич, хотя все, что он делал, говорило об обратном, и Елена, и даже сам Николай, хотя, наверно, в жизни он робел нечасто. За их робостью, как думала она, не было видно радости. Не может же допустить Настенька, что Елена не рада случившемуся, но почему она тогда так присмирела? Или она вдруг увидела, как все сложно, и усомнилась в счастье отца? Или, наконец, нынешняя ее семья, как она сложилась за столько лет, дает ей бóльшую свободу? Потом она вспомнила вечер у Губиных, и ей не стало легче.
– Прежде у Губиных было… милее, – сказала Анастасия Сергеевна, когда они возвращались с Николаем Алексеевичем на Охту.
– Ты о Рудкевиче? – спросил он.
– Может, и о нем, – сказала Настенька, почувствовав, что беспокойство, которое до сих пор владело ею, передалось и ему.
На сегодняшнем вечере у Губиных был и Рудкевич. Он более искусно, чем все остальные, решил задачу, которую задали гостям Репнин и Анастасия Сергеевна. Очевидно, и его ошеломило их совместное появление, но он не только не обнаружил растерянности или тем более смятения, но, казалось, был даже рад этому. По крайней мере. Репнину он выказал приязнь. «А ведь у нас был общий приятель, с которым мы не однажды говорили о вас, – сказал он Николаю Алексеевичу, улыбаясь, – ну конечно же. Ерема Мушат! К сожалению, бедняги нет в живых, и я не могу воспользоваться его свидетельством. Если мое слово может быть приравнено к его, то подтверждаю: разговор был для вас лестным чрезвычайно». Настенька смотрела на Рудкевича и в какой уже раз думала: ничто в мире не может сравниться с непроходящей стойкостью настроения Рудкевича. И оттого что Настенька понимала это, еще тревожнее становилось на душе: какая тьма скрыта за этой улыбкой, какие ветры нашли там себе убежище? Был ли Рудкевич ординарно любезен с Репниным или это расположение признак замысла, который вызревал в уме папского представителя? Она знала, коли Рудкевич бросил зерно в землю, оно прорастало. Какое зерно он бросил сейчас? Бросил уже или собирался это сделать? А когда отошел Рудкевич, появился Губин, и настроение тревоги не исчезло, а усилилось. Губин спросил, мог бы Кирилл Даубе посетить Репнина дома, возможно, в сопровождении кого-то из старых коллег. Настеньке показалось, что Репнин почувствовал недоброе, однако ответил согласием.
А Репнин действительно почуял недоброе, но как можно было ответить иначе? Может, следовало поинтересоваться у Губина, чем вызван визит Даубе, но Репнин умышленно не сделал этого, сам Губин ограничил свою роль тем, что передал просьбу Даубе Репнину. Если речь шла сейчас о недружественной акции, не в интересах Николая Алексеевича было возлагать на Губина большую ответственность.
– Вот ты и помрачнел, не испортила ли я тебе настроения?
– Нет, ничего, все хорошо, – ответил он. Ко всем ее печалям не следовало прибавлять еще эти.
44
Все утро Репнин работал в мастерской. Еще в прошлом году ему прислали из Христианин набор сверл, однако он успел лишь распечатать посылку. Сейчас он достал ее и, старательно разложив сверла по размерам, принялся тщательно протирать их. Ему приятны были и неяркий отлив стали, и ее весомость. Ничто не давало такого прилива физических сил, как работа в мастерской! Каким же ненастным, подумал он, был этот год, если за столько месяцев он не добрался до этой посылки со сверлами.
Большие настенные часы напомнили гудящим боем, что до прихода Даубе осталось полчаса. Репнин вновь стал вспоминать все, что знает о Даубе, и ему удалось припомнить в этот раз нечто любопытное. Как установил Николай Алексеевич. Даубе появился в министерстве вскоре после того, как Извольского заменил на посту министра Сазонов. Шлейф спутников у Сазонова был невелик, и, как полагал Репнин, это делало тому честь. (Если не считать, что сам Сазонов был спутником в более чем многоцветном хвосте Столыпина.) Среди этих немногих был и Даубе. Подобно самому Сазонову, он был узколиц, плешив от затылка до лба и начисто лишен красноречия, однако сурово сосредоточен, деловит и, что бессмысленно было бы отрицать, обязателен. В том случае, если бы Даубе не обладал этими данными, не избежать бы ему славы, что он пришел с Сазоновым и за Сазоновым. Однако деловые достоинства Даубе оказались столь очевидны, что история его прихода на Дворцовую, шесть была предана забвению и к ней в министерстве не возвращались.
Было еще одно свойство у этого человека: никто искуснее его не умел завязывать отношений с людьми влиятельными – в этом у него был редкий талант, у него и, пожалуй, его супруги, этакой деревенской бестии, курносой и яркощекой, ласково-радушной, обладающей и умом, и тактом, и интеллектом, который в сочетании с ее внешностью обретал особенную симпатичность. Трудно сказать, во многие ли великосветские дома были вхожи директоры министерского департамента, но Даубе и его супруге были открыты двери каждого такого дома. Репнин не склонен был умалять ни данных Даубе, ни завидных качеств его подруги жизни, но при равных возможностях другие были не столь везучи. Даубе, подобно Сазонову и в еще большей степени Терещенко, представлял на Дворцовой, шесть не столько дворянскую или даже дворянско-бюрократическую Россию, дни которой сочтены, сколько Россию, которая вопреки прибывающему возрасту звалась молодой. Всесильный клан Рябушинских влиял на внешнюю политику через таких, как Даубе. В характере Даубе Репнин хотел видеть эту Россию: хваткость, самоуверенную рационалистичность, пренебрежение к традициям, работоспособность, какую российские дипломаты не знали со времен приказного указа, корректное, но достаточно определенное презрение к старым кадровым дипломатам: если говорить о последнем, то Репнин постоянно чувствовал, что из щедрот Даубе перепадало и Николаю Алексеевичу. Не случись революция… трудно сказать, как далеко бы пошел Даубе, не случись революция…
В общем. Даубе оказался в положении человека, который собрал силы в расчете добежать до цели, разогнался и все еще бежал, бежал довольно прытко, хотя цели давно уже не было. Репнин считал Даубе человеком способным и полагал, что у того нет необходимости заискивать перед светом и идти на компромиссы в такой мере, в какой делал это Даубе. Между тем Даубе догадывался о причинах такого отношения Репнина к себе и держался с Николаем Алексеевичем сдержанно. Вот и с просьбой о встрече Даубе обратился к Репнину не непосредственно, а через Губина.
Было пять минут одиннадцатого, когда Репнин увидел в окно черные пальто гостей. «Если они приехали в автомобиле, то отпустили его неподалеку от дома, – подумал Николай Алексеевич. – Но чем вызвана такая осторожность?» Раздался звонок. Егоровна открыла дверь, и Репнин вышел навстречу гостям. Он надеялся увидеть Даубе. важно шествующего во главе коллег, но был немало смущен, когда чуть ли не напоролся на белый клинышек бороды Толокольникова.
Андрей Федорович Толокольников был единственным из оставшихся в живых сподвижников канцлера Горчакова и на правах строптивого старика иногда позволял себе говорить министру нечто такое, чего не говорили другие. История дипломатической карьеры Толокольникова (он был послом в государствах отнюдь не третьестепенных) смахивала на анекдот, но люди сведущие утверждали, что анекдот был недалек от истины. Однажды, продиктовав Толокольникову ноту. Горчаков так поразился его почерку, идеально круглому, четкому и машинно точному, что больше не мог диктовать своих нот никому другому. Как известно, сам процесс писания нот у Горчакова был весьма выразителен. Горчаков диктовал их, вышагивая по кабинету. Вот так, не останавливаясь, Горчаков затевал разговор с невидимым собеседником, осекал неожиданной остротой, смеялся и в темпераментном единоборстве добывал истину, разумеется, свою, горчаковскую. Однако к чему канцлеру нужен был этот невидимый собеседник, когда таким собеседником мог быть человек, сидящий в нескольких шагах от него над листом бумаги? Быть может. Толокольников жесткой репликой, остротой возбуждал мысль канцлера, открывал неожиданно новые пути? Нет, оказывается. Как только в кабинете возникали шаги Горчакова и раздавалось характерное «Ecrivez!»[2]2
Пишите! (франц.)
[Закрыть] Андрей Федорович как бы обращался в прах. Наверно, такому человеку, как Горчаков, это и надо было. Канцлер настолько научился не видеть своего секретаря, что был свободен абсолютно. Когда Толокольников заболевал. Горчаков полушутя-полусерьезно говорил, что впору и ему устроить себе каникулы. Горчаков отблагодарил секретаря весьма щедро – сделал послом. И странное дело. Толокольников вдруг обрел дар речи. Казалось, все слова и мысли, которые скопились в нем за годы и годы вынужденного молчания в горчаковском кабинете, вдруг выплеснулись наружу. Да что слова? Теперь он явил и характер, и даже норов, и, это похоже на диво, немалый дипломатический дар. У канцлера было много иных возможностей отблагодарить Толокольникова. и если он избрал именно эту, значит, представлял себе, на что способен его секретарь.
Из тьмы коридора выступил Ланской и аккуратно выдвинул навстречу Репнину поставленную ребром руку. Ланской заведовал в министерстве японским столом, прожил в Японии половину жизни и, вернувшись в Россию, сберег свои бледно-голубые с искоркой глаза, румянец на белой коже и льняной вихор, который решительно отказывался седеть. Во всем остальном он был чистым японцем, даже улыбался, всплескивал руками и вбирал в плечи голову так, как это делают только японцы. Речь его была причудливым сочетанием русских слов и японских интонаций.
Вслед за ними появился и Даубе. Репнин ощутил в руке сухую ладонь и рассмотрел в сумерках редкие, колюче торчащие, как у кота, усы.
– О царь-плотник… где же ваш фартук и рубанок? – произнес Даубе доброжелательно – очевидно. Егоровна сказала гостям, что Репнин все утро провел в мастерской.
Они прошли в гостиную в том же порядке: впереди строптиво самоуверенный Толокольников. достаточно привыкший к роли министерского старожила и не желающий с ней расставаться и здесь. Вслед за ним Ланской, который то и дело оборачивался и улыбался, и, наконец, целеустремленный Даубе.
Они вошли в гостиную, и Толокольников. не ожидая приглашений, опустился на диван, стоящий у задней стены, с грубоватой фамильярностью старшего, которого такая вольность даже украшает. Даубе неторопливо-расчетливо устремился к креслу по правую сторону от Толокольникова. Ланской выждал, отвесил поклон хозяину и утвердился на краешке стула, стоящего у окна, утвердился непрочно – не ровен час, ворвется в комнату сквозняк и выдует достопочтенного знатока японских дел вместе с японским столом, который он незримо представляет.
– Коли память меня не подводит, – произнес Толокольников. подняв тусклые, затененные седыми лохмами глаза, – я был у Алексея Петровича… в том веке! – Он слабо шевельнул пальцами, точно говоря о чем-то неопределенном. «Тот век» для него был уже понятием призрачным. – Да здесь ли я был у него? – спросил он, устремив на Репнина не столько глаза, сколько брови.
– Нет, Андрей Федорович, не здесь, то было на Фонтанке, за Летним садом, – сказал Репнин.
– Верно, сейчас и я вспоминаю: на Фонтанке. за Летним садом. Там еще была гостиная с золотой каймой по карнизу, не так ли? Однако помню! – Он просиял. – Алексей Петрович только что приехал из Неметчины, приехал… честь честью, с орденом! Красавец орден, на шею, с бантом и девизом, – рассказывал он охотно. – А потом поехал к Горчакову на доклад! Ах, это была картина! Александр Михайлович посадил меня в свое кресло и вонзил в меня глаза: «Вот кто истинный канцлер – его рукой весь Горчаков написан!» Да, меня усадил за свой стол, а Алексея Петровича рядом и зашагал по кабинету: «Ваше величество, как слуга и раб ваш преданный, не могу не обратить Вашего внимания на пример бескорыстного служения любезному нашему отечеству русского консула Репнина Алексея Петровича…» И пошел, и пошел! Расписал доблести Алексея Петровича, как писатель-колорист. как ученый и государственный человек; все там было – и мысль, и краски. Поставил государя в безвыходное положение: вешай на грудь Репнину еще один орден, и конец делу, теперь уже русский! Как на духу скажу: ежели бы турок окаянный не заварил бы тем часом кашу на Балканах, не миновать Репнину еще одной награды.
Толокольников крякнул еще раз и тихо обвел присутствующих неожиданно строгим взглядом. Репнин решил, что рассказом об ордене необходимая рекогносцировка закончена, теперь следовало переходить к сути дела.