Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)
17
Литвинов говорил, и в зыбкой мансарде Чичерина, обдуваемой ветрами, встал Петроград семнадцатого года. Ленин сказал, что опубликует тайные договоры. Дипломаты, аккредитованные в Петрограде, забастовали. Да, единственная в своем роде забастовка: дипломаты отказываются иметь дело с новой властью. Комиссары Советского правительства явились на Дворцовую, шесть: все, кто желает сотрудничать с революцией, встретят понимание правительства.
– Англичане полагают, – продолжал Литвинов, – Бьюкенен будет в Лондоне через две недели после вашего отъезда из Англии. Кстати, ходят слухи, при этом упорные, что преемником Бьюкенена, своеобразным преемником, – поправился Литвинов, – будет Брюс Локкарт.
Шевельнулись кустистые брови Чичерина:
– Это какой Локкарт, тот, что был вице-консулом в Москве?
– По-моему, тот.
– Но он не столько дипломат, сколько… – оборвал фразу Чичерин.
– Да… тот Локкарт.
Полунамек, прозвучавший в реплике Чичерина, был понят Литвиновым.
Георгий Васильевич смотрит на Белодеда – кажется, в сознании Чичерина зреет мысль, пока еще неясная даже для него, но дерзкая, способная увлечь.
– А что, если завтра, например, вам, товарищ Белодед… – произносит он. – Именно вам, товарищ Петр… – он произносит «товарищ» с торжественной прямотой и сердечностью, – явиться в российское посольство в Лондоне и от имени правительства новой России предложить сдать дела?
– Я готов… – отвечает Петр и смотрит на Литвинова: не обескуражит ли этот шаг Максима Максимовича?
Но у Литвинова теплеют глаза.
– Пусть это будет пробным шагом! – говорит Литвинов. – Риска нет, а толк может быть.
– Ах, высохли чернила! – тычет Чичерин ручкой в чернильницу. – Высохли! Дайте карандаш, Максим Максимович. – Он берет карандаш и, пододвинув лист бумаги, начинает писать. – Полагаю, что надо задать три вопроса, так сказать, фактических, – на них нелегко ответить. Встряхните этого монархиста Набокова! Скажите ему… – Карандаш Чичерина стремительно побежал по бумаге – чтобы поточнее собрать мысли, Георгий Васильевич должен писать. – Итак, три…
Петру нравится его темперамент, его быстрая и неожиданная реакция, его способность дерзко мыслить. Вот идея возникла, и он хочет ее обосновать, в первую очередь, для себя и формулирует «фактические вопросы».
– Известно ли вашему превосходительству (так и нарекать его – пусть корчится!), что декретом съезда Советов создано рабоче-крестьянское правительство во главе с Ульяновым-Лениным? Русское посольство должно представлять именно это правительство, и никакое иное. Когда ваше превосходительство намеревается сдать дела и ценности? – Чичерин отодвигает бумагу, заполненную скорописью. – Кстати, вы были когда-нибудь в нашем лондонском посольстве? – спрашивает он Петра.
– Был в мае у Набокова.
– Каналья! – восклицает Чичерин. – Небось говорил о роковых ошибках дома Романовых и клялся в верности демократии?
– Клялся.
– Вам надо пойти туда завтра. Кстати, что он говорил в тот раз, когда вы были у него?
Честное слово. Петр не думал, что к этому разговору придется когда-либо вернуться.
– Все вспоминал встречу с английским коллегой в Петрограде, сэром Джорджем Бьюкененом. По словам Набокова, сэр Джордж убежден: все беды – в Ленине, не надо было его пускать в Россию.
– Вы слышали, – обратился Чичерин к Литвинову, которого эти несколько слов Белодеда подняли со стула. – Вы слышали: «Не надо было пускать Ленина в Россию!» Попробуй прикажи грозе встать во фронт перед полосатым столбом!
Стихли голоса. Было слышно лишь, как гремит крыша да где-то далеко-далеко тоскливо и шало ревет паровоз.
– Они по-своему верно решили проблему роли личности в истории… – Литвинов посмотрел на окно, которое стало белым от снега.
Чичерин шагнул к стене, там над железной кроватью висела карта Европы. Его пальцы с длинными ногтями пришли в движение – он вынул кнопки и, свернув карту, отнес в угол и дважды энергично тряхнул – запахло пылью.
Карта легла на стол. Это была обычная ученическая карта, по которой английские школьники изучают географию Европы. Круги и линии расчертили карту. Синее кольцо вокруг Львова. Красное – вокруг Сольдау. Ломаная прямая прошла через Ковель – Ровно – Проскуров. Более поздняя линия фронта не прочерчена – Чичерин был уже в тюрьме.
. Чичерин провел ладонью по карте.
– Древние говорили: не бойся жертвовать. Да, как в шахматах, отдать королеву и взять верх.
«Два человека склонились над картой, – думает Белодед. – Настолько разных, что кажется неправдоподобным, что они идут одной дорогой. Но, наверно, и в этом сила идеи, которой они посвятили себя, – она способна сплотить разных людей.
Литвинов – дитя современного города. Он рационален и организован. Все, что он делает, тщательно рассчитано и устремлено в одну точку. Сильной и умной рукой он мог бы перекраивать карту, заставив землю в три пота работать на человека, командовать армиями геологов, металлургов, землепроходцев, взрывать горы, строить города.
Чичерин – философ, творец мысли. Его стихия – замысел, нередко стратегический, когда мысль охватывает пространство видимое и невидимое, когда она уходит за горизонт и обнаруживает, что ты увидишь завтра. Философ и… поэт, музыкант, знаток и интерпретатор Моцарта. Все это в лице Георгия Васильевича, в желтовато-бледном отсвете кожи, во взгляде больших темных глаз, в неярком блеске волос, тронутых первой сединой… Петр видит его на трибуне всемирного форума отстаивающим интересы нового русского государства – его интеллект, его умение мыслить и обобщать, наконец, его способность говорить на иностранных языках с той же свободой и изяществом, с каким говорит на русском, – что можно еще пожелать человеку?.. Но вот вопрос, как все это сообразуется у Чичерина с умением выдюжить будни?.. Наверно, немалое искусство поразить мир проектом антивоенного пакта, а затем отстоять его перед высоким форумом, но еще большее искусство уметь держать фронт, изо дня в день отбивая атаки врагов и атакуя…»
18
Когда Петр вернулся в гостиницу, портье вручил вместе с ключом записку, сложенную, как складывают обертку для порошков. «Буду в отеле ровно в девять – выйди навстречу. Кира». «Значит, решила: едет!.. Ну конечно же, едет. Иначе она и не могла поступить». Он взглянул на часы: без четверти. Вышел на улицу. Распогоживалось. Где-то справа, над Дувром, а может, дальше, над Ла-Маншем. Дьеппом, долинами Луары ветер высвободил кусочек звездного неба, но звезды были тусклые, будто светились на ущербе. Он вновь взглянул на часы: «Сейчас подойдет, сию минуту». Проехал автомобиль, один, второй. Потом где-то в стороне, из боковой улицы, донесся размеренный топот конских копыт – автомобиль еще не получил всеобщего признания, по крайней мере у лондонских аристократов. Цок… цок… цок… – высекал конь, а Петру мерещилось, конь отсчитывает секунды. «Одна… две… три…» Петр подошел к краю тротуара. «Не идет… Опаздывает. А прежде являлась точно».
– Петр! – послышалось за спиной.
Белодед обернулся. Ему показалось: Кира пробует улыбаться. И вся она какая-то сникшая, будто ей хочется отступить и умчаться.
– Пойдем, – сказала она.
Спустились к реке.
Пароход тянул баржу. Когда баржа попадала в полосу света, они вдруг видели, что там свой мир, до смешного самостоятельный: собака ходит у конуры, ветер треплет белье, развешанное на веревке, в деревянном домике посреди баржи светится окно, наполовину закрытое кружевной занавеской. Человек в старых залатанных брюках чистит ботинки. Перед кем он будет щеголять в них на барже?
Они стояли и смотрели на баржу, и все их мысли были там, будто они пришли сюда единственно для того, чтобы взглянуть на мир, медленно движущийся по воде, хотя ничего удивительного не было в нем, все было так же, как на берегу, даже обыденнее. Он первый понял это.
– Ты поедешь? – спросил Петр и поразился, как изменилась Кира за эти два дня. – Поедешь?..
Она подошла к краю каменной площадки, подошла так близко, что ее отражение возникло в воде.
– Ой, как мне трудно, – сказала она и приникла щекой к его плечу.
Он сжал ее руку, как сжимают руку ребенка, когда переходят дорогу, заполненную быстро бегущими автомобилями, заставил отойти от берега.
– У тебя голова закружится.
Но Кира улыбнулась, и опять он заметил: в улыбке не было радости.
– Нет… голова у меня не кружится.
А потом они сидели на деревянной лестнице, спускающейся к реке.
– Я не буду тебя спрашивать ни о чем… Когда скажешь… тогда скажешь, – заметил Петр.
– Я все скажу… тебе…
Он посмотрел вокруг: вода и холодный камень, негде уберечься и капле тепла.
– Я хочу слышать твой голос, – сказал он и ощутил ее руку у себя на груди – только и было жизни, что в теплой руке.
– Я стояла тогда в комнате и смотрела на ель.
– И видела, когда я подошел к ели?
Ее ладонь продолжала лежать у него на груди.
– Видела. Я хотела распахнуть окно и окликнуть тебя…
– Не зажигая света?
Она молчала. Ну конечно же, она и теперь не решалась уехать. Именно она, а не Клавдиев. Но что ее удерживает здесь? Мать настаивает. Мать знала о Петре и враждебно сторонилась. А может, всему виной больной брат? Нет, все в ее призвании, в работе. Она как-то сказала: «Уеду туда, и все может погибнуть, я могу не суметь там, страшно сказать, не почувствовать». Значит, все в красных скалах. Это все-таки предрассудки, но предрассудки честного сердца. Вон как ее свело и покорежило за эти дни.
– Я знаю: тебе трудно сказать…
– Нет, я скажу.
Она забралась под рукав, и ладонь медленно продвинулась от запястья к локтю.
– После твоего отъезда я говорила с Клавдиевым. Он сказал: «В Россию поедем вместе». Тан и сказал: вместе.
– Но когда это будет? – спросил он.
– Летом или осенью, – ответила Кира. – Той осенью, – уточнила она.
И вновь смятение охватило его. Нет, стена не рухнула, она существует и сейчас кажется более неодолимой, чем прежде.
– Навсегда?
Она не ответила. Только покрепче сомкнула губы и, как некогда, жгучей чернью налились зрачки.
– Ты требуешь от меня… – Она не отводила глаз.
– Нет, скажи, – попросил он; никогда прежде она не противилась с такой необоримой силой, как сейчас.
– Я скажу… Сейчас скажу, – вымолвила она, но глаза, мускулы лица, линии подбородка, даже очерк волос надо лбом, до сих пор такой мягкий, странно напряглись.
– Я не говорю о себе, но ты… дала слово отцу. – Он почувствовал, что и его голос стал непривычно жестким.
И он вспомнил августовский полдень и белое облако над самой маковкой ели, что растет под Кириным окном. Кира приподняла верхнюю доску шахматного столика, что служил и письменным столом, и пододвинула к окну. Пахнуло острым, не притупившимся за годы запахом лака и табака. «Вот здесь все», – сказала она. Петр увидел низку ярко-желтых четок; наверно, из Болгарии, подумал он. Флакон в деревянном футляре с рисунком, нанесенным на дерево раскаленной иглой. Вынул стеклянную пробочку, ощутимо улавливался запах розового масла – он не выветрился за десятилетия, тоже Болгария. Серебряный бритвенный прибор – стакан и мыльница. Янтарный мундштук с колечком по краю. Металлическая пластинка дагерротипа: человек со светло-русой бородой (вон откуда льняной отлив Кириных волос!) и полными губами смотрел на Петра. В уголках глаз, в приподнятой брови и задиристость и вызов. «Веселый был?..» – спросил Петр, почему-то хотелось, чтобы был веселым. Кира подняла неулыбчивые глаза: «Может быть, только веселым его я уже не помню». – «Что так?» – «Умер в муках». – «Чахотка?» – «Как у всех способных русских». Только сейчас Петр увидел второй дагерротип, поменьше. Он взял его: дом с колоннами, затененный наполовину кроной старого дерева. «Где-то в России?» – «В Москве, на Сретенке». – «Дом отца?» Она улыбнулась: «Да, Клавдиевых… – и стала хмурой. – Перед смертью все смотрел». – «Прощался с Россией?» – «Прощался и требовал». Петр переспросил: «Требовал?» Она помолчала. «Требовал, чтобы я вернулась туда, хотя бы я…» – «Обещала?» Вновь наступило молчание. «Да, обещала».
– Помнишь? – повторил он. – Ты обещала?
– Обещала, но хочу быть честной. Я все обдумала, – сказала она, – приеду на лето. Буду работать. Пойду по березовым рощам – они светлее красных камней. И к хвойному бору прикоснусь. И зарю на болотах подкараулю – она, говорят, там неистовая. И рожь напишу. И по росным дугам пройду… А потом мы взглянем и решим, честно решим.
– Ну, хорошо… – отозвался он. – Только приезжай.
Они стояли на мосту, и ветер обдувал их. Петр думал, она видит любовь иной, чем он. Для нее их любовь – поля с меловыми холмами, море и звезды, а для него – дом, огонь в очаге, свет висячей лампы над столом, покрытым белой скатертью.
– А кто был твой отец? – спросил Петр.
Она скрепила руки, поднесла к подбородку.
– Он был хороший человек, – произнесла она, видно, немудреные эти слова обнимали для нее все. – Щедрый, бескорыстный, храбрый, что еще можно сказать о человеке?
– Но… терпимость была и его верой?
Они пошли вдоль воды.
– Я заметила, часто дед лучше понимает внука, чем сына или дочь, – понимание приходит через поколение. – Она остановилась, взглянула на воду, пошла тише. – Надо, чтобы разочаровалось целое поколение – разочарование обязательно. Человечество шагает вперед, как шахматный конь: через поле разочарований.
Петр рассмеялся; вода отразила голос, смех прозвучал громко.
– Из всего этого я понял: терпимость не была в семье Клавдиевых верой всеобщей, – сказал он.
– Нет, отец исповедовал другую веру.
– Он выстрадал эту веру в Сибири? – спросил Петр.
– Еще раньше, – ответила она.
Они могли опоздать на вокзал и сели в трамвай. Трамвай был холодным и необжитым: час поздний и в трамвай никто не садился. Он бежал через Лондон, не умеряя скорости даже на подъемах, бежал и гремел, точно похваляясь тем, что он такой холодный. Возникали особняки с изящно изогнутыми козырьками. Проплывали доходные дома, широкобедрые, сплюснутые, с низкими этажами, точно в этом городе не только земля, но и небо были дороже золота и расти домам некуда. Поднимались корпуса оффисов, строго торжественные, узкие, с окнами, похожими на бойницы цитадели, – не проникнуть туда ни картечи, ни солнцу. Мелькали дома и окна, много окон, оранжевые, бледно-голубые, ярко-белые, зеленые. Отсюда, из трамвая, заполненного ненастьем, Петр смотрел на них с завистью. Каждое окно казалось домовитым пристанищем счастья.
И все-таки ему было хорошо в этом трамвае, может, он дал им ту крышу, о которой они мечтали, по крайней мере, Петр. Она сидела напротив него, их колени смыкались. Как всегда, она повелевала: «Ну что ты так просто смотришь – поцелуй меня». Или: «Мне холодно… дай мне в рукав твою руку… ой, какая она добрая!» Или еще: «Ты сидишь от меня далеко… пододвинься ближе». Он делал все, что она хотела, делал и смеялся. Ему нравилось, что есть на свете человек, который им повелевает.
Когда они ступили на перрон, все морщинки, печальные и усталые, вдруг вернулись к ней.
– Только ты мне больше ничего не говори. Я приеду… нет, не загадывай, приеду…
Она едва успела подняться в вагон – поезд тронулся. Он уже не видел ее лица, видел только руку, которая взметнулась, слабо повисла и исчезла.
Лишь придя в гостиницу, он вспомнил: завтра утром он должен быть у Набокова.
19
Петр остановил машину в двух кварталах от посольства и пошел пешком. Накрапывал дождь. Пахло весной. Теперь он мог думать только о предстоящей встрече. Он вспомнил, что был здесь дважды. Первый раз году в одиннадцатом. Был май, и на камнях у Темзы продавали веточки вереска с лилово-розоватыми бутонами. Поезд в Глазго уходил после полуночи, и у Петра был свободный вечер. Шла вторая неделя его жизни в Англии, и Петр был уверен, что вполне обойдется тремястами английских слов, которыми запасся в России, – для того чтобы носить кули с углем, триста слов просто клад. Однако неожиданно оказалось, что он нем. Лондон не хотел его понимать, как, впрочем, позднее и Глазго. Чтобы его английский был внятным, он обращался к карандашу, а когда тот ломался, поднимал с земли кусочек кирпича и выводил нужное слово на асфальте.
Вот и в тот раз, охваченный тоской, тупой и изнуряющей, он вышагивал по городу. И вдруг его осенило. Он подумал, что в этом чужом городе с нерусским языком, домами и даже небом должен быть островок России. Тая он пришел на эту улицу, но подойти к дому было мудрено.
Первое впечатление: в посольском особняке происходит нечто сумбурное и, быть может, торжественное, например, пожар, если такой пожар бывает в природе. Как при пожаре, особняк был ярко освещен, оцеплен полицией, обложен толпой зевак и осажден автомашинами самых дорогих марок – в этом, пожалуй, было единственное отличие картины, которая представилась его глазам, от пожара.
Улица была уставлена автомобилями самых изысканных форм и расцветок – черные с ярко-белыми шинами «деляжи» и «пежо», длинные, точно гончие псы, «роллс-ройсы» и «даймлеры», могучие ломовики «бенцы», во были и открытые фаэтоны (весна уже пришла в город) с откидным верхом, с нарядными сиденьями, с зеркальными смотровыми стеклами, с запасными шинами, заключенными в металлически е чехлы и укрепленными на подножках, с сигнальными рожками и грушами… У-у-у… о-о-о… гу-у-у… Автомобили стонали и пели, похваляясь друг перед другом стойкостью и изощренной гибкостью голосов. Видно, еще до того как Петр вступил в эту улочку, начался разъезд и машины пришли в движение.
Кто-то дюжий, не иначе как с луженым горлом, по неведомому и мудреному алфавиту выкрикивал имена, звания, страны. И машины проталкивались к подъезду, обнаружив и норой, и грубое упрямство, и крепкие бока. Это как-то не очень сочеталось с матовым блеском обнаженных плеч и миганием брильянтов, о мягким шуршанием вечерних платьев и сверканием красных лысин и затылков, с непорочной белизной воротничков и манишек, со всем тем, что сейчас разыгрывалось в дрожащем свете фонарей.
Петр стоял на противоположной стороне тротуара и жадными глазами смотрел: там, на почти театральных подмостках, играли в Россию. Но как она была непохожа на Россию, которую он знал, лежащую во тьме оврагов и болот. Петр попробовал податься вперед: все-таки любопытно – Россия! – но ему преградил путь тот дюжий. «Поворачивай, милай, нынче не до тебя! Ах, язык натрудил: день ангела цесаревича… по случаю! Торжественный прием!..» Нет, в самом деле, если бы тот произнес «торжественный пожар», Петр не удивился бы – уж очень все это попахивало дымком. «Поворачивай, говорю, – рвал железную пасть дюжий, – Александр Константинович Бенкендорф, их превосходительство, гофмейстер и граф, созвал мир… по случаю! Понял?» Он сказал, Бенкендорф, и мурашки побежали по спине: пахнуло холодной влагой Алексеевского равелина… Ну конечно, это был спектакль, и человек, имя которого однажды уже принесло столько несчастий, играл в Россию. Эх, хватить бы по этому дому полымем – нет огня справедливее!
Петр побывал здесь вновь в конце этой весны, посольский особняк и улица обрели иной вид. Нарядное здание российского посольства атаковала толпа. Ни полицейские, дни и ночи несущие вахту у особняка, ни дворники, возглавляемые дюжим швейцаром («день ангела цесаревича… по случаю»), не могли сдержать людской волны. Через двор, что лежал позади особняка, непросто было пробиться к подъезду. Петр почувствовал, как недостает этому дому суровой мужественности и правдивости, чтобы разговаривать с этими людьми.
Посольский дворик превратился в ноев ковчег русской эмиграции. Кого только он не принял в эти дни: и почтенного народовольца, пробывшего полжизни на каторге, чей гордый профиль просится на монету: и молодую женщину с тремя детьми, которые одни могут рассказать, как еще совсем недавно необыкновенно хороша была их мать: и жилистого финна, сутулого и большерукого; и могучего украинца в свитке, бог весть какими тайными тропами проникшего сюда; и пышноусого матроса в бушлате, храброго командора с «Потемкина» или «Тавриды», у которого от прежней силы и величественности остались только гордая осанка и сомкнутые уста; и юную одесситку, настолько юную, что, кажется, она только для того и появилась в этом ковчеге, чтобы сообщить его обитателям, страдающим, гонимым, борющимся, что никогда не облетит и не оскудеет зеленая ветвь жизни. И надо всем каменное крыльцо парадного входа и на крыльце затянутая в корсет фигура Набокова.
Тот раз Петр просил Набокова принять его и, о чудо, Набоков принял тут же. Если бы Петр имел возможность сравнивать, то он увидел бы: ничто уже не напоминало прежнего посольства, все стало тусклее, тише, быть может, даже демократичнее, чем прежде. Вместе с портретом российского самодержца во весь рост, водруженного над столом посла (одно это заставляло посла приподнимать плечи), было сдано в кладовую все, на чем оставила несмываемый след двуглавая хищная птица: штофные обои, мебель, посуда, серебро. Хочешь не хочешь, а будешь демократом, если посольство надо обдирать как липку, от корня до кроны, что изволите делать со всем этим добром, коли вензель врос в дерево, стекло и металл, как тавро в живую кожу, а ведь тавро выжигают – кто не видел, как дымится кожа, когда в нее впекают каленое железо.
Да и Набоков, казалось, был другим, чем прежний посол. Он уже не подчеркивал расстояние между собой и посетителями. Встав из-за стола, он не возвратился в кресло, а решительно пошел в затененный угол комнаты, где у камина стоял журнальный столик. Он спросил, какие папиросы курит Петр, и, не дождавшись ответа, протянул руку к дверце шкафа, чтобы извлечь пачку асмоловских, которые хранил для избранных вместе с коллекционным вином. Так или иначе, а Набоков тот раз явил немало доброжелательности, и, воодушевившись, охотно рассказал историю, которая с ним приключилась на днях. Собственно, история совершенно пустячная и вряд ли ее стоило рассказывать, если бы… впрочем, он хотел бы ее поведать другу. Кстати, как зовут друга?
Он не обмолвился? Верно ли назвал гостя? Именно Дорофеевич? За последнее время в посольстве перебывало столько Кузьмичей, Панкратичей. Фомичей, не мудрено и ошибиться. Значит. Дорофеевич? Петр Дорофеевич? Преотлично. Так вот, он. Набоков. хотел поведать историю, однако, не знает, с чего, собственно, начать? Ах да, все обстояло как нельзя просто и… мило, просто и мило. Набокова посетил старик Дейч. Ну Петр Дорофеевич знает, знаменитый Лев Дейч, в своем роде патриарх русской революции. Разумеется, просит определить на пароход, идущий в Россию. Нет, не только его самого. Если бы речь шла о нем самом – тоже трудно, очень трудно, но куда ни шло, но как быть с женой? Английское адмиралтейство полагает, что за женщину оно ответственно вдвойне, и не желает брать на себя риска. И вот однажды, когда он, Набоков, и Дейч ломали головы над этой проблемой (Набоков собрался в кресле и внимательно взглянул на Петра – он знал, где его речь обретает драматическое звучание), старик Дейч вдруг спрашивает: «Скажите, пожалуйста, а вы не сын Дмитрия Николаевича Набокова, министра финансов в семидесятых годах?»
Разумеется, он, Набоков, ответил утвердительно. «Ах, какое совпадение! – воскликнул Дейч. – Ваш отец вел следствие по моему делу, и хотя послал на каторгу, но сделал это, как бы это сказать… вынужденно! Он послал, а вы возвращаете. Не правда ли, знаменательное совпадение, а?» Вот и все, что хотел рассказать Набоков. Занятно? Нет, что ни говорите, но среди старых русских чиновников были истинные демократы. Как вы находите. Петр… Петр…
– Дорофеевич.
– Да, как вы находите. Петр Дорофеевич?
Петр внимательно взглянул Набокову в глаза: зачем он призвал сюда тень отца? Конечно, не затем, чтобы сказать, как либерален был отец, скорее всего, как человечен и, больше того, либерален он сам, Константин Набоков, вчера еще слуга монарха, а сегодня… И все-таки ничто так не выражало тогда, в апреле, душевного смятения Набокова, как этот монолог. Но тогда за спиной Набокова было правительство, правда, временное, неправомочное, обремененное страхом и сомнениями, но все-таки правительство, а как теперь?
Никогда прежде посольский особняк не казался Петру таким сумрачным. Черные деревья без листвы, черные клумбы, да и сам особняк ненастно-темный. Петр не без изумления обнаружил: парадная дверь посольства заперта. Петр позвонил – один раз, второй. Что-то громоздкое и трудно повинующееся пришло в движение. Потом дверь приоткрылась, из темноты глянул глаз, неприязненно-строгий. Петр сказал, что хочет видеть Набокова, и напомнил, что был у него в апреле. Прошло немало времени, прежде чем раскрылась перед Петром посольская дверь. В особняке было полутемно. Поодаль, у окна, сидел все тот же швейцар, но не в ливрее, а в скромной куртке и, прихлебывая, пил из блюдечка чай. От блюдечка валил пар, – видно, особняк плохо отапливался. Потом швейцар неопределенно крикнул во тьму, и появился юноша. Железные щеки юноши были тщательно выбриты и промыты, и воротничок безупречно чист и тверд, и костюм сидел безукоризненно, только под глазами собралось больше черноты, чем следует, а она, как известно, от избытка радости не возникает. Он поклонился Петру и пропал во тьме. Где-то в утробе особняка ожесточенно хлопнула дверь, прежде чем вылощенный юноша возник вновь. Он вздохнул, поклонился и предложил Петру следовать за ним. Ковровая дорожка скрадывала шаги. Лампы тяжелых торшеров давали ровно столько света, сколько требовалось, чтобы обозначить тусклую медь дверных ручек. Юноша приоткрыл массивную дверь и впустил Петра.