Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц)
Савва Дангулов
«Образ Ленина, как он возник у меня в книжке, я старался вызвать силой сердца, силой – я хочу так сказать – любви к Ленину, которая живет в народе и хочет видеть Ленина живым, только живым…» Этими словами из предисловия Саввы Дангулова к его предшествующей книге о Ленине хочется мне начать свой короткий разговор о писателе.
Роман «Дипломаты» – незаурядное событие в советской прозе прошедшего года. В этом произведении к читателю вплотную приближены события, может быть, самого бурного времени Советской эпохи – 1918 года.
Давно ли все это было? Или недавно? Мальчишке, бегавшему по улицам Армавира, было всего шесть лет, когда в Питере и в Москве разворачивалось великое действие, рассказанное теперь им, уже зрелым писателем, на страницах его романа. И еще живы люди, которые могут сказать о себе: «Мы видели Владимира Ильича, мы разговаривали с ним, вот как это было…» Надо только сыскать их, где бы они сейчас ни обретались, – в Нью-Йорке, в Лондоне или в Москве, в знакомых нам переулках Арбата.
Говорят, история – это память человечества. Но в зримых подробностях воссоздать сцены истории не может никакая самая совершенная память – и тут на помощь приходит воображение художника. Исторический писатель в равной мере должен знать бывшее до него и уметь его вообразить. Савва Дангулов уже знаком и полюбился нам со своей небольшой книжкой достоверных и в то же время поэтичных рассказов – «Ленин разговаривает с Америкой». Затем возникла «Тропа» – своеобразная повесть в новеллах, рассказавшая нам не только о встречах Владимира Ильича с заокеанскими друзьями Октябрьской революции, но и о трудных поисках автором по всему белому свету этих людей. И ведь получилась книга приключений, живая летопись давних лет и нынешних дней, книга, завоевавшая признание и наших и зарубежных читателей.
Теперь перед нами роман «Дипломаты» – произведение писателя, чье дарование еще более окрепло. Исследователь исторических фактов, интервьюер живых современников революции и хроникер ее невероятных событий и в то же время художник – таким предстает перед нами Савва Дангулов в своей новой работе. Она отмечена прежде всего мужеством таланта, дерзающего тронуть самый дорогой и ответственный материал памяти человечества – памяти о Ленине, о его соратниках, памяти о величайшем рубеже истории. Автор освоил огромный материал – так, в Лондоне он встречался с человеком, который помнит Владимира Ильича, Веру Фигнер, Петра Кропоткина; в Париже он неожиданно находит личный архив Джона Рида и доставляет его в Москву. Он здание за зданием обходит в Ленинграде все, что хранит в своих стенах память о первых днях советской дипломатии. Дангулову помогает его собственный жизненный опыт – многие годы он работал а газетах, он журналист, в войну – корреспондент «Красной звезды»; но он и дипломат – и у него немалый дипломатический стаж, включая и зарубежный, на Балканах, где он работал советником одного из наших посольств.
Творческое вдохновение поэта-историка приходит позже, когда знания дают ему простор, сообщают уверенность и свободу.
Ленин, каким мы видим его в романе, – человек деятельной мысли. Он одновременно строг и человечен. Его безгранично уважают и любят потому, в особенности, что уважения и любви заслуживают его мысль, его дело. Революционная Россия завоевала в Октябре, а потом отстояла в испытаниях восемнадцатого года свою победу прежде всего благодаря стоической вере в великие идеалы коммунизма, благодаря интеллекту нового человека. Русская действительность, борьба, которую вели русские коммунисты, сформировала тип революционера-воителя, который нередко был и революционером-ученым. Партия большевиков была средоточием наиболее образованных людей России, вера в победу коммунизма для них выражалась и в том, что они десятилетиями готовили себя для работы в социалистическом государстве. Если представить себе интеллектуальный и профессиональный уровень кадров нашей партии к моменту Октябрьского переворота, то неизбежен будет вывод, что подобных кадров не имел «цензовый» государственный аппарат буржуазно-помещичьей России. Так было и в дипломатической сфере – роман Саввы Дангулова художественно аргументирует этот факт всей своей сутью. Без упрощения раскрыты в нем психологические портреты таких деятелей революции, как Чичерин, Воровский, Литвинов, Дзержинский.
Переговоры в Бресте, убийство германского посла Мирбаха и мятеж левых эсеров, дипломатические битвы в Вологде, революция в Германии… Портреты Бьюкенена, Локкарта, Набокова… Все то, что мы зовем пластикой литературного произведения – композиция, характеры, язык, наконец, образная структура, – мне кажется, соответствуют тому, чего мы ждем от романа о дипломатах. Классовая природа дипломатической битвы 1918 года проявляется в остром, обнажающем суть событий диалоге, – ведь диалог и есть основная форма дипломатического поединка, – у Саввы Дангулова он не умаляет данных противника и тем самым обнаруживает нашу силу.
Роман покорил меня своей поэтичностью – в ней ощущение и необычности событий, и их непременной будничности. Нигде не ставит читатель под сомнение самый рассказ во всей его строчечной точности. В самом деле, через полвека жизни мира и нашей страны, через лихолетье войн и перевалы революций, писатель донес до нас нечто такое, что делает нас соучастниками давних событий, словно раздвинул пределы нашей жизни, – и вот к годам, прожитым нами, прибавилась жизнь и мысль нашего современника, ведущего рассказ.
Николай Атаров
Савва Дангулов
ДИПЛОМАТЫ
Роман
1
Если в предрассветный час подняться по железным ступеням Исаакия и взглянуть в провал окна, Петроград поднимется навстречу большой и сумрачный: врубленные в камень линии улиц – не улицы, а марсианские каналы, нещедрый блеск куполов, массивы парков, точно в их зыбкой мгле скрыты все тайны города, тусклое свечение тяжелой невской воды и далеко за восточными пределами города всполохи зари, неяркой, но грозной. – Россия там.
Дом уже уснул, когда парадная дверь застонала под кулаками.
– Это еще что?
Репнин нащупал босыми ногами ночные туфли, встал. Ему показалось, что в шторах, занавесивших окна, вспыхнул и погас белый рубец – точно на улице включили и выключили фары автомобиля.
«Да который теперь час?» – обернулся он к столику, на котором лежали часы, и, не дотянувшись, поспешил к двери. Тотчас кулаки застучали с новой силой. Репнин ускорил шаг и уперся в стену. «Что за беда?» Пахло мятой – Елена пролила, вечером ей было плохо. В глубине дома потрескивала штукатурка: печи остывали за полночь. Мрачно гудело в трубе. «Хоть бы паклей какой заткнуть – воет, как на погибель». Тьма, заполнившая дом, была твердой – колуном коли, не расколешь. Только высоко под потолком рдел кусочек меди. Какой тайной стежкой проник сюда луч и зажег люстру?
Репнин пошел медленнее – рука стала чуткой: стеклянный колпак настольной лампы, рубчатая обивка кресла, стакан на столе (в нем плеснулась вода), пресс-папье, ребристое покрытие секретера, дверная ручка. Он открыл дверь – посреди столовой с керосиновой лампой в руках стояла Егоровна.
Репнин взял лампу. Они шагнули в прихожую.
– Что так на дворе бело? – взглянул он в оконный проем над головой.
– Снег выпал.
– Отпирай.
– Так просто, не спросимши? – Она приподнялась на цыпочках. – Кто там… кто?
В ответ неистово и слепо загудели кулаки.
– Да открывай ты, старая! – шумно дохнул Репнин, дохнул так, что слабое сердечко пламени вздрогнуло и погасло. – Держи лампу, я отопру.
– Не торопи, батюшка. Помирать в потемках страсть неохота.
– На свету помирают праведники, – засмеялся Репнин. – А нам с тобой потемки уготованы. Помолчи уж.
– А чего молчать-то? На немых и слепых воду возят.
Репнин распахнул дверь. Так и есть: белым-бело. Всмотрелся – у самого крыльца автомобиль, подле трое матросов с винтовками и, кажется, морской офицер: черная шинель, матово поблескивает козырек форменной фуражки, белые виски, ярко-белые, как свежевыпавший снег.
– Репнин? – Человек не поднял, а взвел темные глаза, да, они у него наверняка темные, как шинель, как бушлаты матросов, как бескозырки.
– Чем могу служить?
Офицер поднес к козырьку слабо согнутые пальцы и тотчас отнял.
– Кокорев. Именем революции!.. На сборы двадцать минут.
Репнин тревожно помедлил.
– Что так нещедро? За двадцать не управлюсь.
– Поторопитесь!
– Благодарю за доброту. Прошу вас… – Репнин указал взглядом на открытую дверь. – Спички есть, молодые люди?
Кокорев загремел коробком, зажег списку – так и есть, глаза черные, с искоркой.
Моряки сидели в гостиной, поставив перед собой винтовки, керосиновая лампа висела прямо перед ними, и тени плоских штыков на белом поле стены были беспощадно четкими.
– Господа… – обратился Николай Алексеевич к гостям, и голос его впервые дрогнул. – Я буду рядом. – Он взглянул на дверь, ведшую в соседнюю комнату. – Потише там!.. – крикнул он Егоровне, неожиданно осмелев. – Не разбуди Илью.
– А их буди не буди, одинаково! – откликнулась Егоровна. – Они и спят и не спят…
Было слышно, как Репнин откашливается, открывает платяной шкаф и все делает громче обычного, будто хочет сказать: «Я здесь и никуда бежать не собираюсь».
Вошел Илья Алексеевич, вздыхая и покряхтывая, – одышка перехватила горло. Едва вошел, раскланялся и долго не мог управиться с пуговицами жилета: толстые пальцы плохо сгибались, Сел за стол, положил перед собой руки.
Простите, а снег уже перестал?
– Нет, еще идет, – Матросик помоложе ответил за всех и тотчас снял бескозырку, снял и надел вновь.
В незанавешенное окно, выходящее во двор, было видно дерево, опушенное снегом, бесстыдно праздничное, и огонек в окне флигелька неожиданно печальный – будто только он и проник в смысл того, что происходило сейчас в доме.
– Я закурю, – сказал между тем Кокорев и направился было в коридор.
– Курите здесь, – Илья Алексеевич закашлялся. – Здесь… курите… – повторил он, переводя дух, и поднес платок к глазам, застланным слезами, но Кокорев быстро прошел в коридор. – Однако разве его остановишь? Норовистый! – улыбнулся Илья Алексеевич и взглянул на старого матроса. – В двадцать лет и мы… а?
Матрос не шелохнулся, тень бритой головы, большой и круглой, была точно приколочена к стене.
– Нет, товарищ Кокорев больше нашего успел. – Он едва заметно повел головой в сторону двери, за которой курил сейчас командир. – Двадцать… а с белым флагом уже у немцев побывал… на той бумажке мирной его рука, верно слово, – сказал он, не сводя глаз со старшего Репнина.
Илья Алексеевич не ответил, только хмуро посмотрел на дверь, за которой курил Кокорев.
Дверь открылась, молодой человек вошел в комнату.
– Может быть, вы и нам расскажете, – переместил на Кокорева тяжелые глаза Илья Алексеевич, – как ходили с белым флагом к немцам?
Командир взглянул на старшего Репнина: нелегко было понять интонацию, с которой был задан вопрос, – то ли одобрял Репнин поступок Кокорева, то ли порицал.
– А какая в этом доблесть? – произнес Кокорев.
Явился Репнин.
– Ну, брат, прощай… – Братья облобызались по-мужски жестко и, застеснявшись неловкости, улыбнулись.
– Елена, ты где?
– Я сейчас…
– Тогда сядем да помолчим.
Репнин сел. Семь человек замерли: братья Репнины в разных концах стола, Егоровна у пета. Матросы на стульях.
Молчали. Было слышно лишь, как дышит Илья. Щеки его казались сине-багровыми, точно огонь, прохваченный дымом, подобрался к лицу – вот-вот воспламенится и затрещит. Егоровна нетерпеливо передвинулась на стуле, спросила, обращаясь к Кокореву:
– Человек добрый, а куда все-таки повезешь нашего хозяина?
Матросы встали и пошли к выходу.
– Елена…
Репнин взглянул на дверь, что вела в комнату дочери, и шагнул вслед за матросами.
– Елена! – крикнул он с улицы и запнулся – дочь шла за ним, она была в шубе.
– Куда собралась, дочка?
Но Елена даже не замедлила шага.
– Ты думаешь, я отпущу тебя одного? – произнесла она.
Кокорев зябко передернул плечами, точно от этих слов Елены потянуло ветерком:
– А я что, не внушаю доверия?
– Прошу вас, – произнесла Елена.
Молодой человек быстро пошел к автомобилю:
– Садитесь.
2
Они ехали уже минут пятнадцать. Плоские штыки матросов тускло поблескивали.
Репнин думал: «Да не на Шпалерную ли он меня везет? Туда в эти дни свозили всех званых и незваных».
Машина взобралась на Троицкий мост и остановилась – заглох мотор. Сразу стало ветрено.
– Страшновато смотреть на дворец, – сказала Елена.
Молодой человек вобрал голову в плечи, мрачно откликнулся:
– И на Петропавловку.
Репнин смолчал. Что-то было в этом военном озлобленно-воинственное, неутоленное. Наверно, так бывает с человеком, который только что вышел из боя. Он не остыл и все еще держит саблю над головой.
Слабый дымок возник над помятым радиатором машины и исчез – автомобиль двинулся дальше.
Невский лед, запорошенный снегом, был расчерчен тропами. У моста лед вспух, и черная тропа подступила к воде, – видно, последний смельчак перешел здесь Неву накануне вечером. А дальше, прямо на льду, устойчиво и неярко горел костер, и низкое пламя отражалось в неживых просветах салтыковского дома.
Репнин перехватил взгляд дочери, более сумрачный, чем прежде. «Вот и она затревожилась не на шутку, – подумал он. – Может, спросить этого седого мальчика: „Простите, а не на Шпалерную ли мы держим путь?“ Впрочем, если наш путь туда, конвойные должны вести себя иначе, да и Шпалерная осталась в стороне…»
– Вы говорите по-французски, молодой человек? – спросил Репнин.
Кокорев помедлил с ответом.
– На ваш взгляд, для солдатской службы русского недостаточно?
– Не по-немецки же вы говорили с немцами, когда ходили к ним с белым флагом? – бросил Репнин, однако тут же стал серьезным – Кокорев не ответил на улыбку. – Я просто знаю, – сказал Николай Алексеевич уступчиво, – переговоры там велись по-французски.
– Верно, по-французски, – внимательно посмотрел на Репнина Кокорев и вновь ссутулил плечи. Ветер гнал над Невой облако снежной пыли. – Но признайтесь, – сказал Кокорев, не сводя глаз с облака. – Признайтесь, не очень-то уютно ехать с человеком, который ходил к немцам с белым флагом?
– И это верно, – добродушно усмехнулся Репнин: ему не хотелось без крайней нужды обострять разговор. – Невелика гордость подписаться под таким миром, хотя обстоятельства могут заставить каждого… стать парламентером. Сам-то человек не вызовется.
– А я сам вызвался, – обернулся к Репнину Кокорев, и острые, с косинкой глаза его сверкнули.
Вновь взвилось над Невой снежное облако, взвилось выше каменного борта, и пороша, жесткая и льдистая, ударила в лицо.
– Знаете ли вы такое местечко… Ардаган? – вдруг закричал Кокорев, стараясь пересилить голосом ветер. Репнин определенно задел его за живое. – Ардаган. Слышали? В январе там погиб мой отец, полковой хирург… – Кокореву казалось, что его плохо слышат, и он пытался повернуться к сидящим позади и, главное, произносить каждое слово громко. – Гаубичный снаряд попал в палатку! Там отец тачал кишки солдату, попавшему под обстрел «максима». – Кокорев умолк, дожидаясь, когда прошумит снежное облако: он потерял надежду перекричать его. – Так я хочу сказать, – произнес он неожиданно тихим голосом, когда ветер несколько смирился, – хочу сказать, что взял белый флаг потому, что думал об отце… – Кокорев снял варёжку и вытер сухой ладонью разожженное ветром лицо. – Когда мы выбрались из кольцевого окопа (слышите: была ночь, в ноябре там в четыре часа ночь!), когда выбрались из окопа и открытым полем, как полагается, с белым флагом и трубачом пошагали к немецким позициям, я все время ловил себя на мысли: «Случись это раньше – отец был бы жив». И позже, когда посреди поля, перехваченного колючей проволокой, нас встретили германские генштабисты, и еще позже, когда, точно на прием в потсдамскую резиденцию Вильгельма, к нам явился штабной генерал, одетый по сему случаю в парадный мундир с крестами, звездами, лентой через плечо, я думал об отце: «Случись это раньше…» – Кокорев посмотрел в пролет Невы, ветер улегся, и далеко справа глянули колонны Биржи, сейчас невесомые. – И еще позже, когда возвращались через поле с завязанными глазами (прежде чем отпустить, нам завязали глаза): «Случись это раньше… Он был бы жив…»
Кокорев умолк, а Репнин посмотрел вокруг: Зимний был над ними, мертвый, безгласный, с черными прямоугольниками окон.
И Репнин вдруг вспомнил светозарный августовский день четырнадцатого года и торжественную службу на второй день войны. К чему кривить душой: все казалось ему в тот день таким искренним и настоящим. И золотое летнее солнце на паркете, и бледные, в волнении лица офицеров, и сокровенные, голоса хора, поющего литургию, и сдержанный баритон дворцового священника, читающего манифест царя народу, и блеск иконы Казанской божьей матери, той самой, перед которой в горячей молитве преклонил колена Кутузов, отправляясь вослед армии, идущей на сближение с Наполеоном. Когда переполненный зал откликнулся на манифест вдохновенным «ура», слезы застлали глаза Репнина и он подумал: «Вот она, истинная Россия, и нет силы, которая повергнет ее».
А сейчас он ехал мимо Зимнего дворца, и все сто окон, сто слепых окон, молча следили за движением автомобиля, и обнаженные штыки мерно покачивались над головами Репниных – отца и дочери. Репнин взял руки Елены и приник к ним губами.
– Что с тобой, папа?
Ему хотелось сказать ей что-то значительное, что чувствовал он в эту минуту, но не мог. Он знал, что пока она вот здесь, пока она с ним, все будет хорошо. Странное дело, но он ни о чем не хотел больше думать, ни о чем, даже о том жестоком и горьком, что поведал сейчас Кокорев. Не хотел думать…
3
В дедовском доме Репниных в Москве на Остоженке в резной черного дерева шкатулке, привезенной бог знает кем из очередного турецкого похода, хранились семь драгоценных листиков, уложенных в мягкую папку. Николай помнит, что лишь однажды дед показал ему бумаги, показал, не выпуская из рук. Был сентябрь, и вечернее солнце пахло осенней пылью. Дед смотрел на солнце, точно видел его в последний раз. Из всего, что сказал тогда дед, Николай запомнил одну фразу:
«Дальний наш предок, первый, самый первый, ходил с войском паря Ивана Васильевича на Казань и лежит на кремлевском холме у собора…»
Странно было слышать: «наш предок». До сих пор первым из Репниных Николай считал деда. Оказывается, кроме деда, еще были первые. Значит, их седины были ярче дедовских, и бороды длиннее, и кряхтели они погромче, и ворчали почаще, и припадали на правую йогу покрепче… Как только они передвигались, эти самые первые Репнины?
– Первый Репнин… – сказал дед и закрыл окно, в комнате вдруг запахло табаком и канифолью.
Много лет спустя, когда молодой Репнин думал о деде, тот вспоминался ему вместе с запахом табака и почему-то канифоли. Николаю тогда казалось, что это и есть запах старости. А потом они ходили с дедом в Кремль и долго стояли на паперти собора. В полумраке горели свечи, из собора несло холодом.
– Там все государи, – ткнул дед во тьму. – А наш где-то тут, – оглядел он кремлевский двор. – Да, тут лежит твой и мой прародитель. Не Желнин какой-нибудь, бондарь вонючий, а наш с тобой праотец.
Николай подумал тогда: «А при чем здесь Желнин, в самом деле? И почему он бондарь и притом вонючий, когда известно, что он гофмейстер и едва ли не посол при английском дворе? При чем здесь Желнин?»
Николай прожил в Москве до двенадцати лет, и Москва запомнилась ему домашней: уроки – домашние, спектакли – домашние, а нередко и церковь домовая.
А потом приехал отец из Петербурга – он всегда приезжал на рождество и пасху – и спросил:
– Как твоя латынь? Нет, нет, не табель, – и, не дождавшись ответа, заметил: – Недаром же мы тридцать лет собирали фамильное серебро…
В смысл этой фразы Николай Репнин проник много позже. В словах этих был и упрек, и надежда. Упрек брату Илье: двадцать лет он отдал дипломатии, а посольский пост был от него так же далек, как и в первый год службы. А надежда? Отец хотел связать ее с именем младшего чада – то, что не удалось старшему, отец желал младшему.
– Дело не только в рвении, – рассуждал вслух отец. – Не в этом дело… Обеднели мы!
«Обеднели!» Не было для Алексея Репнина беды страшнее. Нет, суть не в том, что с Фонтанки Репнины переселились едва ли не в Новую Деревню, и даже не в том, что Черная речка намертво отрезала от Репниных большой свет. Все, что свершилось, свершилось не на Фонтанке я даже не на Черной речке, а на Дворцовой, шесть. Странное дело, но министерское начальство повело себя с Алексеем Репниным так, как если бы он вдруг перестал быть дворянином и обратился бы в инородца, которые и па правах просителей бывали на Дворцовой нечасто. Беспощадны признаки оскудения: у Алексея Репнина уже не просили протекции. Министр общался с ним не иначе, как через третье лицо, и коллеги дружно заболевали, когда надо было ехать к Репниным, хотя Алексей Петрович не давал повода ни министру, ни сослуживцам вести себя так. Он неукоснительно соблюдал все нормы света, и один бог знал, что стоило это Репнину. Пусть будут ростовщики и неоплаченные векселя. Пусть будут даже ломбарды и заложенное серебро, лишь бы сохранить большие и малые условности и не выпасть из лодки, которая зовется светом. Однако все можно скрыть – очень трудно скрыть бедность. Где-то она обманула бдительность Репнина, и тайное стало явным. Как ни велико было презрение Алексея Петровича к разночинцам, по строю быта и общественному положению он все меньше отличался от них. Да, Алексей Репнин, гордившийся родовитостью, не без горечи сознавал, что одной ее, даже в сочетании с блестящими способностями, недостаточно. И он мучительно думал, как восполнить недостаток капитала.
– Восточные языки – вот главное! – воскликнул он. – На восточные языки их недостает… – Он не без иронии произносил «их», что совершенно определенно означало «тех… не столько родовитых, сколько имущих».
Но в решительный момент Алексей Репнин раздумал делать сына драгоманом. Этот путь слишком очевидно обнаруживал недостаток состояния, чем не преминули бы воспользоваться в межродовой вражде недруги Репниных. Да и к научению восточных языков, как средству стать дипломатом, все чаще прибегали купцы и немцы. А какой смысл Репнину низводить себя до положения менялы?
– А может, есть способ обрести те же привилегии, но другой ценой?
Кто-то подсказал ему: есть дисциплина, которая дает те же преимущества, что и восточные языки, – международное право.
– Ты думаешь, сын, бондари вонючие Желнины талантливее нас? Какое там! В их роду не было математиков и физиков, а у нас их сколько: Маврикий да Захарий с Назарием! Желнины! Не столько царь в голове, сколько рубль в мошне! Нет, «не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов»…
Опять Желнины и опять бондари вонючие, подумал Николай. Что-то эти слова подозрительно походили на слова деда, произнесенные им в тот памятный день на паперти кремлевского храма. Откуда эта неприязнь? Казалось, многое, что делает человека сильным, на ущербе: и состояние, и интерес к жизни. Человек не питает уже прежней любви к почестям, а неприязнь к давним недругам осталась. Чудилось, только она и способна возбуждать энергию, звать и двигать к цели.
Отец увлек сына из дому и словно предупредил этим, сколь значителен будет разговор. Они шли вдоль каменного барьера Невы от Троицкого моста к Летнему саду. Плоский камень мостовой был скользким – только что выпал дождь, и отец стучал палкой усерднее, чем обычно, Этот напряженный стук как бы подчеркивал: главное, самое главное Николаю Репнину еще предстоит услышать. Наконец они дошли до Летнего сада и тенистой аллейкой проникли в его заповедный уголок. Здесь было прохладно и тихо, где-то высоко над городом ветер растолкал тучи, и на сухой песок упал блик.
– Вот что, Николай, – сказал отец. – Ты должен вернуть былую славу Репниным… – Он поднял голову и посмотрел на солнечный луч, пробившийся сквозь листву. – У тебя для этого есть больше, чем было у твоего брата, и, быть может… – Он все еще смотрел на дымный лучик, и Николай, к изумлению, увидел, как дряблые веки отца выронили по слезинке, – и, быть может, – продолжал он, – у меня… Обещай, что сделаешь.
Он часто заморгал, будто ослепила струйка солнца, протянувшаяся от невысокой ветви а земле. «Ну вот, сейчас он еще раз вспомнит Желниных, и все встанет на свое место», – подумал Николай.
– Да, да, покажи этим мерзавцам Желниным… – произнес отец, точно угадав мысль сына, и его голос неожиданно обрел силу.
Странное дело, Николай не питал к Желниным той ненависти, какую хотел внушить отец, и плохо понимал, какие, в сущности, причины могли вызвать неприязнь к этой семье, чтобы неприязнь эта стала едва ли не призванием, смыслом жизни. Но отец потребовал, и Николай, не обнаруживая сомнений, обещал.
Отец умер, поравненный склерозом, как двумя годами раньше умер дед. Николай сдержал слово, хотя и не сберег ненависти к Желниным. Он женился на Марии, племяннице тех самых Желниных, которых отец наказывал предать анафеме.
Из того, что когда-то Алексей Репнин говорил сыну, в памяти осталась жесткая формула: «Достоинство что позвонок, без него человек рухнет». Николаю была близка эта заповедь отца. Однако за образец он принял иной строй жизни. На годы и годы он сознательно порвал со светом, уединился на Черной речке. Книга да, пожалуй, токарный станок (мастерской, которую он соорудил и оборудовал, позавидовал бы любой токарь) были в эти годы его отрадой.
Расчет старого Репнина оказался верным: международное право явилось для его сына тем пушечным ядром, которое проломило крепостную стену министерства. Но одно дело войти в министерство, другое – там утвердиться. Вскоре оказалось, что для российского иностранного ведомства Николай Репнин был чем-то вроде ученого немца – его место в министерстве было навечно заключено в своеобразный круг. Дипломат-клерк. дипломат без связей, живого языка и общения, дипломат без заграничной практики – вряд ли эта перспектива могла радовать Репнина. Николай Алексеевич стал проситься за границу. Согласие на заграничный пост удалось получить не без труда. На сборы дали месяц – Репнин сполна использовал его. Пять больших обитых жестью чемоданов погрузили в петербургском порту. В них вместе с платьем Николая Алексеевича и жены (со времен думных дьяков и подьячих русские дипломаты не выезжали в чужие страны без сундука с мехами), вместе с подарками для английских друзей (вино из небогатых фамильных подвалов да водка-белоголовка не исключались), вместе со столовым серебром и, разумеется, словарями лежали связки резцов, долот и сверл – с годами изменились и Репнины.
Необыкновенно проявилось дипломатическое дарование Николая Алексеевича в это первое пребывание за границей: его ум, его такт, его обаяние, его, наконец, умение видеть людей и находить ключи к их сердцу. У него сложился свой взгляд на профессию дипломата. «Не недооценить сил противника, не обмануться в своих силах», – в этой формуле сказался и характер Репнина, и его понимание своей профессии и места в жизни. Из великих дипломатов прошлого его кумиром оставался Горчаков. В Бисмарке он не принимал фанатизма, в Талейране – авантюры. Горчаков был консервативнее в своих средствах, внешне не так ярок, как эти два, но основательнее в познаниях и, главное, в поступках, а потому надежнее. Среди полководцев, не только русских, его симпатии неразделимо были на стороне Кутузова – превыше всего Репнин ценил в нем мудрое спокойствие, пренебрежение к фразе, умение видеть все грани события, понимание того, что человек может, а что ему не под силу. И не только это пленяло Репнина в старом полководце, но в способность того оградить себя от лицемеров (они, как чертополох, могли расти и на камне), его умение не поддаваться тщеславию.
Репнин овдовел, когда дочери было девять. Не без помощи родной тетки (Желниной, разумеется) Николай Алексеевич определил Елену в Смольный институт. Репнин не обманулся в дочери. В ней угадывался математический талант Репниных (вон как своеобразно глянули на свет Захарий с Назарием), хотя Елена видела свое будущее иным… Среди сверстниц она слыла существом во многом загадочным.
Вот пойми, почему она иногда носит обручальное кольцо? Одни говорили, что кольцо – семейная реликвия и Елена надела его как память о матери. Другие считали, что Елена надела кольцо, чтобы оградить себя от случайных ухажеров. Третьи полагали, что девочке не терпится заглянуть в завтра и почувствовать себя взрослой.
Старший, Илья, жил вместе с братом. Жизнь у него сложилась нескладно. В Балканскую в Черногории в поездке к русским генштабистам, несущим разведывательную службу в горах, пытался с чисто репнинской одержимостью проложить дорогу в заносах и жестоко простудил бронхи. Ушел в отставку и обрек себя на унылое холостячество. Была у Ильи тайна: сын Егорка. Мать Егорки – младшая Кочубеева дочь Вероника. Их особняк, облицованный гранитом, был виден из репнинского окна. Муж Вероники, мот и гуляка, имевший где-то на французском Средиземноморье второй дом, бывал в Питере наездами. Не в характере Вероники было мириться с этим. Не считаясь с людской молвой, не очень сообразуя свой поступок со сроками очередного приезда мужа в Питер, дочь принесла в большой кочубеевский дом сына и вскоре прогнала мужа, заодно и любовника, впрочем, взяв с него слово беречь тайну… Четырнадцать лет, что прошли с тех пор, Илья эту тайну берег. Николай да, пожалуй, Елена, которым открыл Илья заветный этот секрет, не в счет.
Человек нестарый и деятельный, Илья решил отдать остаток лет и сил истории, которой, впрочем, занимался и на далекой чужбине, – труд о славянском порте на Средиземноморье – плод этого увлечения. В нынешнее ненастье Илье было не до Средиземного моря. В городе ходили слухи, что на историко-филологическом отделении Академии, которое призрело Илью после его ухода из министерства, негласно существовал совет прорицателей политической погоды. Да, именно так их именовала петербургская молва, хотя сами себя они, возможно, и называли иначе.
Илья держал дом в брата на весьма почтительном расстоянии от своих академических интересов. Единственно, для кого все происходящее на Университетской набережной не являлось тайной, была толстая тетрадь в сером коленкоре. Вечером, когда дом укладывался на покой, Илья раскрывал тетрадь и брал перо. Репнина не очень интересовало, что составляло смысл полуночных изысканий брата, но в одном не сомневался и Николай Алексеевич: вряд ли это была седая история.