Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
88
Солнце еще удерживалось над темной полоской леса, когда Петр сошел с пригородного поезда. С тех пор как он последний раз видел Киру, он не мог найти себе места. В какой раз он возвращался в своих мыслях к встрече с ней, клял себя, миловал и еще раз клял. Ему казалось, что в его силах было отвратить отъезд. Она огляделась и насторожилась: Москва голодная, вся во власти больших и малых бед, Москва мятежная, казалось, безнадежно расколотая надвое. Одно это могло заставить воспротивиться. Почему же он не восстал против этого, почему до сих пор не сказал ей, что она для него значит? Почему не дал понять, что не отпустит из Москвы? Именно не отпустит! В конце концов пусть везет сюда и мать и брата. Неужели для них Россия уже отрезанный ломоть? Почему не сказал всего этого? А может, есть еще возможность сказать? Надо сказать, сейчас же все сказать. Какое счастье, что есть еще этот вечер, бесценный вечер.
Он вышел к роще, прибавил шагу. Накануне в роще были лоси. Они вели себя бурно. На тропках лежали клочки лосиной шерсти, необычной по цвету, пепельно-синей. Там, где лежала шерсть, земля была жестоко истоптана.
Мезонин столетовской дачи поднимался над купами деревьев. Когда Кира была дома, освещенное окно ее комнаты виднелось еще с опушки. Сейчас, как ни всматривался Петр, света в окне не рассмотрел. Петр с ходу толкнул калитку.
– Кира! – Он продолжал идти, идти быстро, за шумом деревьев не было слышно шага. – Кира!
Он вышел к дому; в раскрытом окне стояла она.
– Ты?.. А я думала…
Загудели деревянные ступени – вот-вот обрушатся. Одним духом он взлетел на площадку, распахнул дверь. Ее волосы сейчас лежали у него на лице, на руках, на шее. Они точно обвили его, напоив теплом и дыханием.
И ей было худо в эти дни, и она небось пыталась разобрать по стеблю и веточке каждую из их последних встреч, и она корила себя за опрометчивость, и она, так думал он, была рада, что есть еще этот вечер, этот последний вечер, чтобы все переосмыслить, все перерешить…
– Я весь день работала, – вдруг произнесла она. – Весь день. И ждала тебя, чтобы уйти на пруды, в лес… Пойдем?
Они шагали по большому лугу, стараясь короткой тропкой выйти к прудам, а он думал: «Надо сказать ей. Остается все меньше времени – надо сказать…» А потом они дошли до пруда, и он оставил ее на круче, а сам поспешил к дальнему дереву, стоящему у самой воды. Он разделся и поплыл, поплыл быстро, сильно работая руками.
– Вода холодная? – крикнула она.
– Нет, совсем теплая!.. Теплая! – отозвался он.
Она сбросила с себя платье, сбросила легко, как это делала еще там, в Шотландии, у моря, и шумно вошла в воду.
– Нет, не теплая! – сказала она. – Не теплая, но хорошая…
Он вынырнул рядом с Кирой и коснулся ладонью ее спины.
– Ну говори: останешься или нет? Говори!
Она засмеялась и устремилась к берегу.
А он вновь настиг ее и, взяв на руки, погрузил в воду, а потом бережно приподнял над водой, потом вновь погрузил.
– Кира… Кира…
Они выбрались на берег, когда туман забелил леса и поля. Только вода сберегла дневное тепло, не хотелось из нее выходить. Она натянула на мокрое тело платье и побежала, не дожидаясь его.
– В рощу, там тепло! – засмеялась она.
– Там лоси!
Она не расслышала.
– Лоси там! – крикнул он громче. – Лоси!
– Если там львы, я все равно пойду.
Он нагнал ее, когда она скрылась в рощице. Здесь было сухо и тепло. Где-то далеко-далеко в тишине леса чутко хрустнула сухая ветвь.
– Лось? – засмеялась она и, протянув руку, нащупала горячую ладонь Петра. – Будь рядом, я боюсь… Иди ко мне ближе…
Он обнял ее. Платье все еще было влажным.
Они ушли в глубь рощи, туда, где уцелели старые ели, здесь было еще теплее, чем ни опушке, а под деревьями было много сухой хвои, рыхлой и мягкой.
– Здесь сядем, – сказал он и, бросив пиджак, сел, привалившись спиной к стволу. Она села рядом. – Теперь понятно, почему сюда прибегают лоси. Как тепло!
– Да, тепло, – сказала она и зябко повела плечами. – Дай мне руку.
Она пододвинулась к нему, приникнув щекой к его груди.
– Кира?..
Оп вздохнул.
– Могу я тебе сказать все то, что хочу сказать… должен…
Она сделала такое движение, словно хотела разметать лицом горячую тьму на его груди и зарыться поглубже.
– Говори… ну, говори!..
– Слушай. – Его большая ладонь, твердая и горячая, сейчас лежала у нее на спине. – Я прошу тебя: останься. – Он вдруг почувствовал, как холодно, как трудно ему говорить – губы точно отвердели, свело скулы. Ему вдруг показалось, что он так и не сможет сказать главного. – Все, что тебя пугает, ничто в сравнении с тем, что у нас есть… пойми это. – Нет, он говорил не так, как хотел.
Она приподнялась и охватила его шею. И вновь, как прежде, ее волосы упали ему на лицо. Напитанные хвойной свежестью, они стекали по лицу, застилали глаза. Все тепло, что еще осталось в лесу, собралось в ее ладонях, в губах ее… И поток ее волос будто ворвался в его грудь и растекся по телу. Где-то рядом ломались сучья и шумно рушились, но он ничего не слышал, не хотел слышать… пламя обволокло их, пламя, пламя… Когда оно опало, роща была тиха. Они вдруг почувствовали, как им холодно. Они пошли, приникнув друг к другу. Идти было неловко, но их руки оставались сомкнутыми. Утро уже высветлило тропу. Кустарник был изломан и истоптан больше прежнего. Повсюду валялись клочья лосиной шерсти, синие в свете утра.
– Так ты останешься? – спросил он.
Она не подняла глаз, пошла быстрее.
– Нет, – ответила она и уже шагнула прочь, шагнула резко, но потом остановилась. – Послезавтра папин день. Мы хотим, чтобы ты был. На Воздвиженке. Придешь?
– Приду…
Он подумал: «Папин день – предлог. Просто это будет прощальный вечер. Она уезжает. Июльская революция не оставила никаких сомнений ни для Клавдиева, ни для Киры. Даны все ответы, и их дисциплинированный ум принял решение, единственное».
Он сумел выбраться к Клавдиевым только в десятом часу. Его встретила Кира.
– А наши уже встали из-за стола. Ты что так поздно?
Они прошли в кабинет. Горела лампа под зеленым абажуром, и комнату наполнял полумрак. Три кресла, высоких, темного дерева, с узкими спинками, чем-то напоминающими силуэты готических замков в ночи, стояли, образуя треугольник.
– Вам известна эта новость? – спросил Клавдиев, когда Петр и Кира вошли в кабинет.
– Какая, Федор Павлович?
– Чрезвычайная комиссия… расстреляла Александровича.
– Известна.
– Вы и этот шаг одобряете?
Петр взглянул на Клавдиева; он сидел в своем кресле, собравшись в комок. Поодаль стоял молчаливый Столетов.
– Моего одобрения никто не спрашивал, – заметил Белодед, – но… если хотите знать мое мнение?
– Да, Петр Дорофеевич, – сказал Клавдиев.
– Мне кажется эта мера… верной.
– Сказать «верной» еще ничего не сказать, – вставил Клавдиев.
Петр взглянул на Киру: она смотрела в окно на ночную Москву – всем своим видом она хотела показать, как безразлична к тому, что происходит рядом.
– Он лично ответствен за убийство Мирбаха, – ответил Белодед. – Лично, – добавил грозит великими бедами России, одного этого достаточно.
Столетов вышел из-за стола, встал перед Петром.
– Быть может, для вас Александрович лицо неизвестное, а я знал его – он убежденный революционер, человек, ненавидевший царизм.
– Это не меняет положения, – ответил Петр.
– Вы не смеете так говорить, – бросил Столетов. – В моем доме… не смеете!.. – воскликнул он, накаляясь.
Белодед медленно пошел к двери.
– Петр Дорофеевич, погодите! – услышал Белодед голос Клавдиева и тотчас подумал: «Это кричит Клавдиев – не Кира. Надо остановиться. Надо, надо остановиться!» Он был убежден, что ему надо остановиться, не дать себя увлечь волнению, найти какое-то слово, самое обычное, и ответить Клавдиеву. но он продолжал идти, продолжал упорно, сознавая, что нет силы в природе, которая могла бы его теперь удержать, хотя завтра он пожалеет о том, что сделал так, завтра обязательно пожалеет. и все же продолжал идти.
– Погодите, Петр Дорофеевич! – кричал ему вслед Клавдиев, а Белодед думал о своем: «Это кричит Клавдиев, а не Кира. Кира заодно со Столетовым, она своим молчанием будто толкает его в спину и гонит, гонит: иди!»
89
Репнин позвонил домой.
– Настенька, ты? – Он был явно чем-то взволнован. – Вот что, собери чемоданы, мы с тобой уезжаем на месяц.
– Это тот самый месяц, который ты мне обещал?
– Тот, разумеется.
Она рассмеялась легко, от всего сердца – у нее было хорошо на душе.
– А какое место мы избрали для нашего месяца? Вологду? Нет, почему же, рада! Ведь это же север, русский север… деревянные дома и дороги, церкви с сизыми куполами, и озера, как купола, и сизые и синие… Я очень хочу в Вологду! Когда мы едем?
– Поезд уходит на рассвете.
Она положила трубку. В самом деле, она была почти счастлива: они проведут целый месяц в Вологде, их месяц. Нет, куда Кавказским горам и Черному морю до красавицы Вологды!
– Лена! Аленушка! Мы едем в Вологду!
Елена вышла из своей комнаты. Настенька схватила ее за плечи, неловко поцеловала в щеку.
– Понимаешь, в Вологду… на целый месяц. Понимаешь?
Скрипнул дверью Илья.
– Значит, в Вологду? – Он был в чесучовом костюме с дежурным платочком в кармане и при этом выбрит тщательно – с тех пор как Настенька поселилась в доме, он бдительно следил за своей внешностью. – Было время, когда дипломаты ехали за правительством, а нынче… эх! – Он тронул платком губы и вернул его в кармашек. – Поздравляю, с легкой руки Грозного Ивана… кстати, он любил Вологду. – Илья пошел к лестнице и уже поднялся на три ступени, однако, остановившись, внимательно и как-то откровенно грустно взглянул на Настеньку.
А Настенька пошла к себе, пошла неторопливо, ей все виделись глаза Ильи. В часы долгого летнего дня, когда Николай Алексеевич был на работе, Настеньке было невыносимо слушать, как где-то наверху в маленькой, плохо проветренной комнате сухо и нелегко кашляет Илья, как тянется дрожащей рукой к графину и гремит стаканом, как крупно и гулко булькает вода и как потом вместе с тишиной растекается запах табака, сухой, пыльный, горьковато-терпкий. Наверно, так уныло и безнадежно горько пахнет одиночество.
Настенька подошла к окну и принялась смотреть на улицу. Ничто: ни река с вечным движением, ни огонь с быстротекущей изменчивостью красок и очертаний, ни облачное небо, такое бесконечно разное, ни картина рассветной зари, всегда неповторимая, – ничто для Настеньки не представляло такого разнообразного и увлекательного зрелища, как вид обычной улицы. Она была убеждена, что в мире нет иного зрелища, которое бы в такой мере обнаруживало разноликий образ человека, как улица. Она любила смотреть улицу и могла смотреть ее бесконечно.
Но в этот раз она должна была отойти от окна тотчас: напротив остановился извозчик на новых, еще не успевших опасть рессорах. Из него вышли Рудкевич и старший Жилль. Извозчик тронул лошадей, очевидно желая поставить пролетку под тень старой липы, что росла в стороне, а настоятель и Бекас пошли через дорогу, направляясь к жилищу Репниных.
Настенька заметила: впереди шел Бекас, и его короткие ноги, обутые в русские полусапожки, нетвердо ступали по булыжнику. Эти русские полусапожки были характерны для Бекаса, как и старомосковский его говор. В отличие от сводного брата, явившегося в Россию человеком взрослым. Бекас был привезен сюда юнцом, и дом дяди-мануфактуриста на замоскворецкой Ордынке на всю жизнь стал домом Бекаса, многое определив в его характере и облике.
Вот и звонок.
Она идет медленно – надо выгадать время. Пусть позвонят еще раз – тогда она откроет.
– Здравствуйте, Анастасия Сергеевна. – Рудкевич, как всегда, чуть-чуть застенчив. – Простите, что, мы вот так… незвано!
– Пожалуйста, пожалуйста, – произносит Настенька, хотя надо, наверно, сказать иначе, например: «Кто же вас вынуждает ходить незвано?»
– Благодарю вас. – Настоятель почтительно склоняет голову, почтительно и чуть-чуть кокетливо; как ни естественна его застенчивость, в ней видно кокетство. – Благодарю, – склоняет еще ниже голову Рудкевич и краем глаза смотрит на своего спутника, точно приглашая его извлечь из своей груди какой-то звук, но Бекас нем, как камень.
Они входят в гостиную. Настенька указывает взглядом на кресла, сама садится поодаль.
Наступает пауза – старший Жилль все еще не поднял глаз, в такой позиции он видит тупые носки своих башмаков, ножку кресла, стоящего напротив, быть может, кусок ковра.
Рудкевич, наоборот, воздел глаза к небу. Настоятель понимает: неудобно вот так сразу начинать с сути дела, тем более такого деликатного, наверно, беседе надо предпослать фразу-другую, которая должна явиться своеобразной прокладкой. Но где добыть эту фразу? Спрашивать о доме глупо, спрашивать о том, как удался переезд в Москву, еще глупее. Очевидно, надо начинать беседу – не может быть, чтобы Рудкевич не чувствовал этого. Вот он значительно откашлялся, и взгляд перекочевал с потолка на ломберный стол.
– Анастасия Сергеевна, – наконец сказал он. – Мы понимаем, насколько, столь неожиданный визит может нарушить ваш покой… Мы понимаем… – Он взглянул на своего спутника, словно приглашая его если не словом, то хотя, бы кивком головы присоединиться к нему, но тот продолжал упрямо смотреть в пол. – Если мы решились явиться, очевидно, иного выхода у нас не было.
Бекас оторвал взгляд от ботинок и неловко качнул головой.
– Вот письмо, которое третьего дня мы получили из Стокгольма. – Он положил письмо на стол; темно-зеленый плюш оттенял белизну конверта, хотя, если присмотреться, конверт скорее кремовый, чем белый. – Оно адресовано мне, но я не делаю секрета… – Уперев большой палец в край конверта, указательным и средним пальцами он извлек письмо и разгладил его. – Теперь я скажу, о чем идет речь, а вы можете проверить все по тексту. – Он взял со стола письмо и, приблизившись к Настеньке, положил перед ней на подоконник. – Могу я говорить? – Он огляделся вокруг, точно спрашивая ее, не может ли кто-то другой быть участником их разговора. – Могу?
– Да, – произнесла она, однако этим «да» не выразила воодушевления.
– Из письма следует, что ваш супруг (он сказал это осознанно: «ваш супруг») узнал обо всем, и это… это… Вы представляете. Анастасия Сергеевна, какое горе он пережил? – Рудкевич умолк и взглянул на Настеньку, ему было любопытно, как она примет весть, которую он, словно камень, переложил со своих плеч на ее. – Но он добрый человек, и он…
Настенька подняла глаза и увидела губы Рудкевича. некогда полные и яркие, а сейчас увядшие и бледные, но, странное дело, такие благородные, выражающие, такую неуступчивость, правоту и верность долгу, какую трудно было предполагать в нем.
– И он простил меня? – спросила Настенька.
– Да, он простил вас, – произнес Рудкевич тихо. – И не только простил. – Он поднял руки, они были так непорочно чисты и честны, эти руки, руки апостола, правдолюбца, устами которого глаголет совесть, будто Рудкевич взял эти руки взаймы у кого-то другого. – Он просит вас вернуться… – Он умолк и как-то сник, погас. – Только, господа ради, не говорите «нет». – Он сжал руки.
– А я уже сказала, – произнесла Анастасия Сергеевна и поднялась, точно давая понять гостям, что все слова произнесены и остается лишь проститься. – Это же так понятно: нельзя войти в этот дом, не решившись…
Настенька стояла, Рудкевич и Бекас продолжали сидеть.
Прошла минута, потом еще и еще. Настенька молча стояла над гостями, словно говорила: «Это же в конце концов неприлично…» Ее молчаливому укору первым внял Рудкевич. Он встал и тихо пошел к окну, где лежало письмо, однако письма не тронул.
– Анастасия Сергеевна, я ведь ваш пастырь и не могу желать вам худа. Вы идете по грани. Один неосторожный шаг, и вы…
Настенька побелела.
– Как вы можете так говорить со мной? – Она решительно шагнула к входной двери, будто предлагая гостям не мешкать и тотчас покинуть дом. – В конце концов я требую… – Ее глаза расширились. – Если вы не внемлете, я призову на помощь мужа.
Старший Жилль подошел к подоконнику, взял письмо.
– Значит… призову мужа! Ну, гляди, агнец милый! Крепостную стену прошибу, а тебя достану.
Но Рудкевич уже поднял ладонь, кроткую и храбрую.
– Андрей Андреевич, это еще что такое? – воскликнул Рудкевич, его грозно воздетая рука была сейчас над лысиной Бекаса. – По праву пастыря я запрещаю…
Бекас бросился вон из дома; за первой дверью, хлопнула вторая, потом третья и будто пресекла все звуки, оборвала на полуслове – пауза была долгой.
– У меня один выход: поговорить с Николаем Алексеевичем, – произнес наконец Рудкевич, прислушиваясь к затихающему скрипу рессор – Бекас покидал Остоженку. – Он человек разумный, поймет меня. Не может не понять, – заключил он почти горячо.
«Он и в самом деле отважится поговорить с Николаем, – подумала Анастасия Сергеевна. – Отважится и, чего доброго, найдет общий язык. У него есть нечто такое, что может понравиться Николаю, – допустила она на миг и вдруг увидела Рудкевича сидящим в их доме за ломберным столиком и играющим с Репниным в карты. Увидела и поймала себя на мысли, что ей приятно об этом думать. – Его покладистость, его юмор в конце концов, такой щедрый и такой домашний, весь он, простой и уютный, очень пришелся бы… – думала она. – Вот этой простоты и душевности как раз и недостает рациональным Репниным».
– Завтра я буду в Наркоминделе и, пожалуй, не миную Николая Алексеевича, – сказал Рудкевич все так же простосердечно, целуя руку Настеньке, а она подумала, что слишком далеко залетела в мыслях своих: все многократ сложнее у Рудкевича и, наверно, не так бескорыстно.
Настенька стояла у окна и, смотрела на улицу. Рудкевич перебрался через дорогу и вошел в тень. Анастасия Сергеевна могла его видеть, он шел медленно, чуть склонив голову. Настеньке очень хотелось верить, что весь его вид, выражающий сейчас и печаль, и трудную мысль, не наигран. А если это так, то какое отношение эта печаль и раздумье это имеют к желанию Рудкевича видеть Репнина, желанию, которое у настоятеля храма святой Екатерины было так определенно, что он не остановился даже перед тем, чтобы осечь Бекаса?
90
Ранним вечером поезд подходил к Вологде.
Они стояли у окна вагона и смотрели, как солнце катится где-то рядом (протяни руку – достанешь) по зеленым увалам и полям, по зубчатой кромке соснового бора, вздрагивая и подпрыгивая на колдобинах, точно большой детский мяч, ярко-алый, блестящий. Настенька смотрела на Репнина. Смотрела и думала, как бесконечно дороги ей и эта вмятинка на подбородке, и шероховатость под нижней губой, и мочки ушей, сейчас нежно-розовые, и седины на висках, самые первые… они появились уже этой весной, а может, даже летом. И вновь она поймала себя на мысли: она не должна ничего скрывать. До сих пор казалось, что это его ранит, быть может, больно ранит, и лучше все удары принять на себя. С другой стороны, в неравном единоборстве она была стороной слабой, и кто знает, как обернется все, если она будет продолжать оставаться одна… Прежде огонь бушевал где-то в стороне, сейчас перенесся к ней в дом. Если они отважились переступить порог дома, очевидно, не остановятся и перед большим. Фраза старшего Жилля о крепостной стене предвещала это.
– Ты что так посуровела? – Он наклонился к ней и щекой тронул плечо.
– Нет… ничего.
Она подумала: сказать или не сказать сейчас? Как ни быстра она была во всем, она не любила опрометчивых решений. Сказать или все-таки не говорить? Если сказать, то не сейчас, а там, в деревянной Вологде, в тени берез, на пологих берегах равнинной речки или в сухих и светлых комнатках их деревянного особняка, из верхних окон которого будет виден кремль и его звонница. У нее будет время сказать об этом.
– Николай… – По тому, как было произнесено это слово, он понял, что за ним, за этим словом, последует нечто значительное. – У тебя был Рудкевич?
Он посмотрел на нее так, будто стоял далеко и должен был напрячь зрение, чтобы рассмотреть.
– Был.
– Ты недоволен? – Она заметила, как помрачнел Репнин.
– Тем, что ты меня об этом спрашиваешь… недоволен?
– Нет, тем, что он у тебя был.
Он улыбнулся, он не хотел огорчать ее.
– По-моему, ты дала ему повод к этому посещению.
– Лучше, если бы этого повода не было?
– Лучше.
– Почему? – Она засмеялась, смех был сейчас спасительным, без него ей трудно было бы спросить об этом.
– Ты же знаешь, что Рудкевич дипломат и все, что он делает, надо рассматривать через это стеклышко.
Ей стоило усилий не спросить мужа: «А коли он дипломат, что ему нужно в конце концов от Репниных?» Но она остановила себя. Остановила, а сама подумала: «Да так ли это страшно, как думает Николай? И какая беда, что Рудкевич увидел лишний раз Николая – они и у Губ иных беседовали славно».
А Репнин в это время думал о Рудкевиче: «Он дипломат поистине божьей милостью, кладезь ума и знаний. Маска, которую он об рел. действенна. И у Рудкевича маска? Несомненно. Локкарт надел маску дипломата. Рудкевич иную маску, чтобы за нею скрыть дипломата. Но вот что интересно: оказывается, нет маски, которая годилась бы на все времена. И маски устаревают: октябрьской волной выбросило питерских католиков на камни вместе с их настоятелем. Рудкевичу неуютно на этих камнях окаянных с иностранцами и аристократами – паства католического собора сплошь из них, – русского мужика, надо отдать должное его упорству, католичество не увлекло. Хочешь не хочешь, а подумаешь, как раздвинуть нещедрые пределы камней и узнать, что делается в мире…»
Опять поплыли поля. Солнце катилось теперь по их неровной глади, точно ядро, пущенное по поверхности реки – там, где оно задевало воду, возникала белая черточка.
– Ты, полагаешь, Николай, что Рудкевич знал о поездке в Вологду?
– Я так думаю.
– Но, может быть, то, что ты сказал ему, скажешь мне? – слукавила она. – У твоей миссии есть цель… какая?
– Убедить дипломатов переехать в Москву.
Она была осведомлена о том, что он делал, и любила говорить об этом.
– Ты рассчитываешь на успех?
Это его развеселило.
– Если бы обо всех поражениях знали заранее, не было бы баталий.
Она рассмеялась.
– Кстати, кто нас в Вологде встретит? Ты говорил, Кедров.
В Москве он действительно как-то рассказывал о Кедрове. Накануне Чичерин разговаривал с Кедровым по прямому проводу, и тот обещал всяческое содействие. «Послушай. Николай, ты знаком с Михаилом Сергеевичем? – спросил Чичерин Репнина. – Интеллигент, которого к революции призвала… совестливость. Да, не улыбайся. Это не так мало». Вернувшись домой, Репнин рассказал Анастасии Сергеевне о разговоре с Чичериным. «Так и сказал, совестливость?» – «Представь, так и сказал!»
Она свела брови в раздумье.
– Кто едет в Вологду, кроме тебя? – Она решила задать ему все вопросы.
– Радек… впрочем, он приедет позже, – ответил Репнин, выдержав паузу.
С тех пор как Радек был назначен заместителем Чичерина, Репнин видел его в Наркоминделе часто и не однажды разговаривал с ним. Маленький, с крупной и круглой головой, он был ершист, как показалось Репнину, в слове, во взгляде, в манере держаться – достоинство, и, наверно, немалое для полемического бойца, но отнюдь не для дипломата. Отдавая должное данным Радека, дипломаты заметно сторонились его. Этому в известной мере способствовала слава, упрочившаяся за Радеком. Утверждали, что дипломат, беседующий с Радеком. подвергался двойной атаке: вначале с глазу на глаз, затем анонимно со страниц большой столичной газеты. Внешне, как полагал Репнин, двойной удар, быть может, выглядит и эффектно, но только внешне – реальная польза была много меньше потерь. Искусство инспирации, на взгляд Репнина, предмет более сложный и тонкий. Наверно, есть обстоятельства и в дипломатии, когда риск возможен, но меньше всего именем своим. Из опыта Николай Алексеевич знает, что как ни одарен дипломам его качеств может оказаться недостаточно, если он позволил небрежно обойтись со своим именем. Разумеется, имя твое – ты сам. Но оно существует еще и независимо от тебя и требует внимания, какого сам ты, быть может, и не требуешь.