Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
99
Наверно, нужна еще одна беда, которая все потрясет, все перевернет вверх дном и потом поставит на ноги, думал Петр. Беда, от которой померкнет небо. Да есть ли у него силы принять эту новую беду и совладать с нею? Ох, накличет он на себя горя горького!
Петр шагал и шагал: Смоленская, Зубовская, Хамовники… нет, он и не хотел в Хамовники… А куда он шел? И вновь Остоженка, особняки, ее каменные дворы, ее липы и каштаны, ее палисадники. Нет, здесь человек не поможет, да есть ли еще другой такой человек? Он остановился – где-то здесь дом Репниных. Не хочет ли он в Елене найти Киру? Петр постучал в окно – Елена, наверно, читала, да не один час просидела над книгой, и теперь, стараясь согреться, принялась растирать руки от запястья до локтя. Нечего сказать, молодость, в августе замерзла.
– Откуда вы в такое время? – заметила она, распахивая окно пошире.
Он просиял – как все-таки хорошо, что застал се.
– Кто же сидит сейчас дома? – спросил он и подивился беспечно-радостному тону, с которым произнес эти слова. – Выходите, пошагаем!
Она передернула плечами – все еще было холодно.
– А не поздно ли? – вымолвила она и смешно наморщила нос: он видел, ей хотелось пойти, но не отпускали уютные сумерки дома, горящий ночничок под бумажным абажуром и, конечно, книга, ее тепло, ее воздух, такой обжитой, домовитый.
Они шли по Пречистенке, и он нет-нет краем глаза посматривал на нее: аккуратная головка с копной коротко остриженных мальчишеских волос и вообще она больше похожа на мальчишку. Нет, это не Кира. Но в глазах что-то жертвенное, жажда необыкновенного. Он не мог не подумать: и зачем он извлек ее из дома, оторвал от книги, с которой ей было так хорошо?
– Послушайте, Елена Николаевна, что такое женский характер? – Он все еще был со своими мыслями и не хотел с ними расставаться.
Она взглянула на него, чуть прищурив глаз, совсем по-мальчишески.
– Женщина в большом и малом неожиданна.
«Ей очень хочется быть старше, чем она на самом деле», – подумал Петр. Он слушал вполне серьезно – это воодушевило ее.
– Хотя она молится богу только мужского пола, казнит себя его казнью, но никогда не признает власти его над собой…
Белодед не удержал улыбки, она заметила это и тут же все обратила в шутку, – торопливость, с которой она это сделала, свидетельствовала, как ей не хотелось быть жертвой его иронии.
– Я ее возвеличила, эту женщину, которую вы знали? – спросила она и засмеялась, встряхнув мальчишескими кудрями. – Вы не хотите признать ее превосходство над собой? – Она продолжала смеяться.
Она пыталась выйти из положения с той же настойчивостью, с какой только что произносила свои аксиомы.
Сейчас они шли по Староконюшенному. Ему показалось, что парадная дверь их дома распахнута, у самого крыльца стоит извозчик.
– По-моему, это у нас… – Они прибавили шагу.
Да, дверь распахнута настежь, впрочем, раскрыты и окна, в доме народ, слышны голоса, говорили где-то в глубине дома, быть может наверху.
– Войдемте вместе, – сказал он. Он заметил, ее никогда ни в чем не надо упрашивать, если она это считает разумным, делает все легко и просто.
Они вошли. Послышался острый запах карболки, очень острый.
– Я так и знал – Лелька!..
Дверь вдруг распахнулась, и что-то круглое, закутанное с головы до ног вихрем выхватилось в коридор и чуть не сшибло Петра.
– Ты… Раиса? – вскрикнул Петр, он узнал соседскую девчонку.
– Ой, крест, крест!.. – закричала Раиса и помчалась дальше. – Лельке худо!
– Вот, сердце мне сказало!..
Он переступил порог. На кровати, той самой, никелированной, что мать привезла с Кубани, Лелька. Лицо пергаментное, и сама не толще пергамента, будто на белом чахоточном огне сушили сто лет и обратили в бумагу. Мать – в изголовье, скрестив руки, ненастна, словно небо перед степным бураном, губы – клещами не разомкнуть. Увидела сына – глазом не повела, все железо собралось у нее в ту минуту в сердце, все железо, которое она в своей жизни калила, ковала и гнула.
Лишь сейчас Петр увидел человека, сидящего рядом. Белая рубаха была расстегнута, волосатые руки обнажены, лицо влажно, грудь, поросшая рыжими волосами, тяжело вздымалась, человек шумно дышал. Видно, он только что ворочал пудовыми ящиками и, отчаявшись сдвинуть с места, присел отдохнуть, чтобы тут же вновь взяться за дело. И вообще у него было лицо не врача, а рабочего, много лет имевшего дело с металлом, с металлической стружкой; казалось, металлическая пыль намертво въелась в кожу, сделав лицо серо-стальным, неживым – ни солнце, ни мыло не возьмут металла.
– Жить будет? – спросил Петр.
– Дадим жизнь, будет, – ответил врач, не глядя на Петра. Встал и пошел вон из комнаты, словно приглашая идти за ним.
Петр пошел вслед, но в коридоре, который все еще был погружен во тьму, его остановил голос врача.
– Вы должны знать: ей очень плохо – брюшной тиф, где-то напилась плохой воды. Нет тифа злее, чем тиф… восемнадцатого года!.. Сердце… оно у нее и прежде было не богатырским, а тут!.. – Врач потряс кулаками и беспомощно опустил. – В общем, нужны ум и глаз день и ночь. И еще: отлучаться, даже как я сейчас, нельзя, отлучишься – убьешь!
Врач ушел. Петр продолжал стоять в темноте. Тишина мягко обтекала его, железная тишина белодедовского дома – неслышное дыхание Лельки, сомкнутые губы матери, тяжелые, точно вросшие в пол сундуки и комоды. Оказывается, можно накликать и беду. Вот и пришла она, вторая беда. Да, пожалуй, вторая… Попробуй прими ее на плечи, отрази сердцем; если и отражать, то сердцем, все остальное не выдюжит, сдастся. Он подавил вздох и пошел за врачом; у окна, того самого, матового, стояла Елена.
– Я все слышала, – сказала она, и он вдруг почувствовал у себя на груди ее руку. – Что, если этим человеком буду я?
– Каким человеком? – Он еще не очень понимал.
– Тем, что на дни и ночи…
Елена точно приковала себя к никелированным прутьям Лелькиной кровати, к сумеркам комнаты, затененной остролистой ивой. Где-то на исходе первой ночи невидимо сомкнулись ночь и день. Сомкнулись и точно обрели один цвет, цвет желтого электричества, ярко-охристых стен, белесых простынь и изжелта-карих глаз Лельки, хотя в иное время они, наверно, были серыми…
100
В парадную дверь постучали. Стук был недолгий, но крепкий – стучали кулаком. Пошел открывать Петр. В дверях стоял красноармеец с винтовкой-трехлинейкой. А рядом чернобородый с проседью Вакула.
– Вот умолил человека доброго (кивнул он на часового) зайти в дом родимый – может, сухарей дадут на дорогу… Еду-то вон куда! – махнул, он рукой и присвистнул.
– Ну что ж, заходи, сухарей, пожалуй, наберем, – молвил Петр и искоса посмотрел на брата – тот же полувоенный френч цвета хаки и брюки галифе, однако все несвежее, обносившееся. – Только мать не пугай да еще вот… Лельку.
Видно, Вакула почуял, что при имени сестры брат запнулся.
– Лелька… или случилось что? – приободрился он и сразу стал хозяином положения.
– Сухарей мы тебе припасли, – ответил Петр и быстро вошел в дом.
Вакула оглянулся на часового, точно искал у него защиты от брата.
– Ты заходи, служивый, заходи, и тебе сухарей найдется.
Вакула не вошел, а вбежал в дом, устремился в Лелькину светелку и тут же возвратился обратно.
– Или нет Лельки дома?
– Нету, – сказала мать, вплывая в комнату и растирая ладонями щеки – она знала, что сон, как бы он ни был хорош, перекрашивает ее в желтый цвет.
Братья сели за стол, сели лоб в лоб, мать заняла место между ними. Взглянешь – не нарадуешься, нет семьи дружнее.
– Ну, чья взяла? – вдруг не сказал, а взвыл Вакула.
– Это ты о чем? – спросил Петр, он и в самом деле не очень понимал брата.
– Как будто и не понимаешь? – Он подмигнул матери. – Нет, серьезно не понимаешь?
– Не понимаю.
Он приподнялся, точно желая рассмотреть солдата, сказал:
– А все о том же. – Он вновь подмигнул матери. – Немец-то, немец-то ухватил за палец, потом хвать за локоть, а теперь, того гляди, голову откусит. Чья взяла? Нет, ты скажи при матери: чья взяла? – Он ткнул мать локтем. – Мать, не дашь ведь покривить душой?
Но мать хмуро смотрела на Вакулу.
– Будет, – произнесла она. – Скажи слово человечье.
Он расстегнул и застегнул ремень – щелкнула бляха, звонко хлопнула кожа.
– Я скажу, скажу… Вот послушай, мать, разве это слово не человечье? – Он опять приподнялся на цыпочки, будто хотел удостовериться, продолжает свою трапезу часовой или уже закончил. – Нет, ты послушай, мать, в марте они отдали Польшу и Лифляндию, а заодно и приняли контрибуцию. В мае положили под германский сапог половину Малороссии. В июне кинули к чертям собачьим Одессу и половину Крыма, а сейчас по доброй воле отдали, расписались и поставили печать под новым Брестом. Там встали перед немцем на колени, а тут распласталась, уткнувшись рожей в землю, и немец гуляет по нашему хребту и мнет наши кости… мнет, мнет…
Мать зябко повела квадратными плечами.
– Будет, – произнесла она.
Но он, видно, долго копил все, что хотел сказать до конца.
– Добро бы немец был в соку и силе, а то хворый, совсем хворый, не сегодня-завтра ноги протянет, богу душу отдаст. Вместо того чтобы трахнуть его с ходу, с маху и пришибить, мы его на костыли поставили, а того не понимаем, что костыли не спасут. Не вы трахнете, другие найдутся, а будете мешать – ты чего глядишь на меня зверем? – и вас достанем! Не я – другой достанет! Ты понимаешь, что такое социалист-революционер? В нем и ярость и ум народа. Ты думаешь, миновал июль и все кончено? Нет, июль повторится в августе, а август в сентябре. – Он предусмотрительно отодвинулся от стола. – Ты мне ничего не сделаешь, не со мной будешь иметь дело, с охраной моей.
Но и того, что он уже сказал, наверно, было достаточно, чтобы гнев свел скулы и кулаки Петра – он кинул прочь стул.
– Тищенко! – окликнул Вакула красноармейца. – Наш час вышел, пора, пора. – Вошел часовой, увязывая на ходу мешок. – Бери свою пушку и веди меня, – сказал Вакула, оглядывая смеющимися глазами брата. – Только, чур, сторожи, а то разные чужие тут ходят, мирных людей пугают. – Он остановился. – Ты думаешь, июль кончился? Ему и летом, и осенью конца не будет. Нынешний июль високосный, в нем сто дней!
Вакула ушел. Петр вспомнил тот июльский вечер, когда в Неглинном проезде увидел арестованных, идущих под конвоем, и пытался разыскать среди них Вакулу. Вспомнил, как тревожился и жалел брата, забыв про все обиды. Вспомнил и выругал себя, что готов был простить Вакуле то, что, наверно, прощать не надо.
101
Не прошло и полугода, как наркомат переехал в Москву, а в нем уже возникли свой ритм жизни, свой быт. С этажа на этаж шествует пышноусый старик с внешностью румынского короля Кароля. «Ковры пора убрать! – произносит он, похваляясь баритоном. – Пусть летом ходят по мрамору!» Трое парней в черных костюмах и в таких же черных негнущихся шляпах волокут вализы, сшитые из крепкого брезента. «Эх, тяжел ты, мешок дипломатического курьера!» У окна, выходящего на площадь, столпотворение: корреспонденты пытаются занять позицию с утра – по слухам, у Чичерина должен быть новый германский посол. Стайка юных женщин, совсем юных, носится по площади – то ли жены молодых дипломатов, то ли их невесты. Подобно корреспондентам, у них все смутно: ни точной позиции, ни точных часов встречи. По лестнице сбегает наркоматский портной. «Кто шьет сегодня фрак с шелковыми лацканами? – спрашивает он, выставив указательный палец и стремительно наматывая на него сантиметр. – Нет, вы скажите мне: кто?» – настаивает он и так же стремительно принимается сантиметр разматывать. «Какой там, к чертовой матери, фарфор, когда жрать нечего! – вопрошает человек в сапогах, медленно шагая по лестнице со стопкой тарелок из тончайшего фарфора, и каждый его шаг отдается грозным эхом: „гох!.. гох!“ – Вчера дали полфунта, а нынче осьмушку! Вот грохнул бы всю эту батарею об пол, вот тебе и на двенадцать персон!» Дамы в пыльных бархатных шляпах почти шарахнулись в сторону: «Господи, кто сегодня в России знает латынь? Вымерли, как мамонты!»
Петр неожиданно встретил Чичерина у самого входа в наркомат. Георгий Васильевич шел от Александровского сада.
– Здравствуйте, Белодед, – приветствовал он Петра. И обратил глаза на книгу, которую держал. – Вы бывали когда-нибудь в Зальцбурге?
– Да, Георгий Васильевич, и не однажды. Какое пиво там у монахов!
– Пиво? Нет, я не об этом. – Чичерин продолжал смотреть на книгу, она была в синей коже с золотым, давно выцветшим тиснением.
– Георгий Васильевич, ваш секрет проник и за кордон: русский министр иностранных дел задумал книгу о Моцарте.
– Ну, ну, это уже легенда. – Чичерин раскрыл синий томик, который держал в руках, и тут же захлопнул. – Что же касается пива у зальцбургских монахов, то вечером мы обсудим и это. – Чичерин направился к двери.
Весь этот летний день, долгий и знойный. Петр нет-нет да вспоминал свою утреннюю встречу с Чичериным, вспоминал не без улыбки – все-таки Георгий Васильевич не мог отказать себе в удовольствии задать своему собеседнику задачу с Зальцбургом и Моцартом, и вначале по ассоциации с этой встречей, а позднее и вне связи с нею на память Петру то и дело приходил Зальцбург: его узкие средневековые улочки, ломаные, мощенные камнем, спускающиеся под гору или в гору поднимающиеся, с темными каменными арками, украшенными надписями, которые источили дожди и время. И хлопотливые стан монахов, и степенно-церемонные стаи богатых иностранцев, и, конечно, проститутки на углах улиц, на геометрических углах, – угол дома упирается в позвоночник. И площадь посреди города, окруженная пятиэтажными домами, не площадь, а городской дворик – квартира Моцарта на третьем этаже одного из этих домов. Петр помнил низкие, точно сплющенные комнаты этой квартиры, окна, выходящие в городскую полумглу, каменную, безнадежно серую.
Позвонил Чичерин.
– Все оборачивается круче, чем можно было предположить. Немцы хотят вписать в дополнительный протокол новые требования. Хочу поговорить, хотя вряд ли это удастся сделать раньше вечера.
Действительно, второй звонок от Чичерина раздался около полуночи. Белодед направился к наркому.
В комнате секретариата было тихо. Мягко отсвечивал гофрированный панцирь, наглухо закрывший секретер, комната была пуста, ночную вахту Чичерин нередко нес сам. На паркете лежала полоса бледного света – дверь в кабинет была открыта.
– Это вы, Петр Дорофеевич? – послышался голос Чичерина.
Петр увидел просторный кабинет наркома, красноватый блеск ворсистого ковра, свечение полированной мебели, отсвет настольной лампы в окне и, как всегда в полуночный час, уже не бледно-смуглое, а восковое с просинью лицо Чичерина.
– Вот прочел старинную монографию о Зальцбурге. – Перед ним лежала книжка в синей коже, которую он держал в руках, когда возвращался из Румянцевской библиотеки. – Историю города нельзя понять без знания монашеских орденов.
Чичерин сказал: «монашеских орденов». Перед глазами Петра встали стрельчатые окна большого зальцбургского собора, холодноватая полутьма внутри, икона божьей матери и на стекле, укрывшем икону, вместе с суматошным и радостным сиянием полуденного света блеск и движение автомобилей, идущих через площадь. Там. в туманной тьме собора, старое неожиданно встретилось с новым.
– Зальцбургские францисканцы народ более предприимчивый и светский, чем римские, – сказал Петр. – Дальше от Рима – больше светскости и даже светской воинственности.
Чичерин усмехнулся:
– Да, там вера держится не столько на вере, сколько на кулаках.
– Немцы драчливы не по силе своей, – сказал Петр уклончиво и вдруг заметил, что неожиданно приблизился к самому главному, что должно составить предмет разговора с Чичериным. – Все, что здесь стоит. – Петр кивнул на большой красного дерева книжный шкаф, в котором Чичерин берег литературу по германскому вопросу: германист, он считал этот вопрос для себя насущным, – свидетельствует об одном: истоками всех ошибок немцев была переоценка своих сил и недооценка сил противника.
– Вы хотите сказать, что в оценке своих сил мы не пошли дальше кайзера? Те, кто атаковал нас шестого июля… – Он не окончил фразу, но Петр продолжал в своем сознании: «думали так же».
Чичерин встал и пошел к вешалке, стоящем в дальнем затененном углу, там висело демисезонное пальто с аккуратным плюшевым воротником и шляпа – те самые пальто и шляпа, которые были на Чичерине, когда в ненастный лондонский вечер Литвинов и Петр везли его из тюрьмы.
– Нет, они думают о другом, – сказал Чичерин, снимая пиджак и водружая его на вешалку. – Непросто сохранить позиции и ответить на требование отказом, атаковать, вступить в войну, схватиться. Вы представляете себе последствия этой позиции для нас? – Чичерин возвращался к столу в жилете.
– Вы полагаете, достаточно нам схватиться, как союзники заключат перемирие? – спросил Петр.
– Не исключено и это, – заметил Чичерин. – Вы же знаете, как это бывает в жизни, не обязательно быть самым сильным, чтобы победить, иногда надо быть самым… предусмотрительным.
– Но Владимир Ильич полагает, надо ждать? – спросил Петр.
– Что полагает Владимир Ильич, он вам скажет сам – я жду звонка через семь минут.
Но в этот раз семи минут не прошло – раздался звонок, звонок резкий и, как показалось Петру, требовательный, и Белодед увидел, как мягко разгладились брови Чичерина.
– Да-да, Владимир Ильич. Нет, почему же… Все телеграммы из Берлина говорили о стремительном нарастании… не расслышал. Я сказал, нарастании, да, разумеется, революционной ситуации… Кайзер? Кто поддерживает? Даже не армия, а высшее офицерство! – Он умолк на минуту, выражение лица стало не просто суровым, а грозно-торжественным. – Нет, он здесь, рядом со мной. А мы его сейчас спросим. – Чичерин перевел взгляд на Белодеда: – Владимир Ильич хотел бы знать, что подсказывает вам знание германских дел?
Петр задумался. Неужели Ленину действительно в такой мере необходимо знать мнение Петра, или он делает это с другой целью? Петр и прежде убеждался: Ленин дипломат, хоть и не очень хочет в этом признаваться. Так с какой же целью он это делает? Иногда и для него вот такой радостный знак симпатии предшествует большему: он точно желает показать, как ценит человека.
– Владимир Ильич, я прошу Белодеда высказать вам свое мнение непосредственно, – произнес Чичерин не без вызова, – передаю ему телефон.
– Здравствуйте, Владимир Ильич…
Но ответа не последовало. Белодед лишь услышал, как загудела мембрана телефона и голос, глухой и растекающийся, совсем не похожий на голос Ленина, произнес: «Четверть фунта… Четверть!» Больше ничего не услышал Белодед, кроме этого «четверть фунта», но Петр вдруг почувствовал, как тоскливый холод подобрался к самому горлу: и в этот полуночный час у Ленина не было дела насущнее, чем добыть эти четверть фунта.
– Здравствуйте, товарищ Белодед! – вдруг услышал Петр голос Ленина совсем рядом и едва не обернулся. – Не находите ли вы, что немцы раскололись в своем отношении к нам. раскололись невиданно? Вы понимаете меня? Мирбах ими не отомщен… Вы понимаете меня, товарищ Белодед?
– Владимир Ильич, вы говорите о диверсии, которая возможна? – спросил Петр.
– Так мне кажется, – ответил Ленин.
– Тогда что делать нам, Владимир Ильич? – был вопрос Петра.
– Вот об этом вам сейчас и скажет товарищ Чичерин.
Он положил трубку.
Петр взглянул на Чичерина: тот стремительно пересекал комнату – он был взволнован не меньше Петра.
– Так поняли, о чем идет речь? – спросил Чичерин, остановившись в дальнем углу кабинета, вид у Георгия Васильевича был воинственно-храбрый, по всей вероятности, то, что он намерен был сказать, имело прямое отношение к этому виду Чичерина.
– Смутно догадываюсь, – ответил Петр.
– Вы едете в Германию со специальной миссией.
– В Берлин? – мог только произнести Петр. Признаться, о такой перспективе он не мог и смутно догадываться, видно, в Берлине события действительно приняли неожиданный и обнадеживающе крутой оборот и в порядок дня ставилась… активная дипломатия.
Активная дипломатия? Какая же, к черту, здесь дипломатия, когда речь идет о революции в Германии? Бастует половина Берлина, по ночам поезда летят под откос и снаряды вдруг отказываются взрываться, неуклюже плюхаясь в свежую землю прирейнских берегов, и лежат там в ложбинах и вмятинах, как годовалые свиньи в миргородских лужах. О какой дипломатии, даже активной, может быть речь, когда пришла революция?
– Значит, летучий голландец жив, Георгий Васильевич?
Чичерин взглянул на Петра, точно хотел сказать: «А я полагал, что столь несложная истина тебе доступна…»
– Придет время, и мы припишем вас, Петр Дорофеевич, к английскому, немецкому или турецкому столу, а стол этот… якорь. – Он засмеялся, отвел глаза. – А сегодня революция, и нам нужны дипломаты, которых не обременит ни наше доверие, ни трудность задачи… Короче, вы я советник и, если хотите, дипломатический курьер. Не ищите эту должность в табелях иностранных ведомств: ее придумала революция.
Петр заметил, что Чичерин обращался к этой мысли не впервые, при этом однажды и в разговоре с Репниным. Георгий Васильевич, очевидно, полагал, что оперативность является знаком революционного времени и Комиссариату иностранных дел нужны дипломаты, у которых опыт и зрелость сочетаются со смелой настойчивостью.
Они сидят сейчас за журнальным столиком в дальнем конце кабинету, и Чичерин тянется к шкафчику, врезанному в стену.
– Простите, но проголодался я отчаянно. Не угодно ли кусок черного хлеба с сыром? Сознаю, этот бар знал лучшие времена, как сознаю и то, что он должен быть богаче у дипломата и теперь, но кстати, была у меня здесь бутылка старого рейнского, привез друг газетчик из Риги. Пусть вас не смущает: не марочное. – Он извлек из шкафчика бутылку, она была без обычных в этом случае ярлыков, черная и неприятно обнаженная. – Сказал: пролежала в земле пропасть годов, я на стекле спеклись комья глины, драгоценной глины, которая вдруг становится драгоценной, когда укрепляется на бутылке со старым вином. Но до меня бутылка уже дошла чистенькой, впрочем, на качестве вина это не отразилось, вот убедитесь. – Чичерин пододвинул Петру бокал, налил, потом нещедро плеснул себе – он был небольшим любителем вина и в эту августовскую ночь восемнадцатого года кусок черного хлеба с овечьим сыром был для него несравненно более насущным, чем бокал вина, даже вот такого экзотического. – Ну как… правда, букет отменный? – спросил он и, сознавая, что сказал нечто очень обычное, добавил: – Глоток хорошего вина да еще с таким великолепным бутербродом, как этот, дипломатии не противопоказан.
– Это миссия действительно дипломатическая, – заметил Чичерин. – Нам стало известно – против нас готовится диверсия. Повод – Мирбах. Точнее, Советы не наказали убийц Мирбаха. Цель – разрыв отношений. Поход ведет юнкерство. Это могущественная сила. Но еще внушительней сила, которая юнкерству противостоит. (События развиваются, и одни силы тают, другие прибывают. Наши силы прибывают – это хорошо.) Необходимо выехать в Берлин и сделать нашу позицию достоянием Германии. Вот наша программа, как видим ее мы: политика, экономика, культура… Вы понимаете, свободный разговор, нет, не только с прессой, но и с аудиторией, встречи с людьми, обладающими влиянием.
Они встали. Петр видел, как Чичерин расставляет бокалы в шкафу – он это делал с той тщательностью, которая выдавала человека, знающего цену горькому холостячеству.