355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Дипломаты » Текст книги (страница 16)
Дипломаты
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 21:32

Текст книги "Дипломаты"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)

39

Петр шел по Литейному. Где-то здесь был этот дом с бледной березкой во дворе. Как забрело деревцо сюда и как оно выжило? Тот раз, когда он был здесь, березка только-только зацветала и листва, как зеленый дым, едва обнимала дерево. А дом, в котором жил Вакула с семьей, стоял за палисадником, в глубине двора. Вакула говорил: «Не дом, а ларец с кладом! Вон как красив!» Что-то было в домике, как казалось Петру, нерусское: островерхая крыша, неширокие просветы с многоцветными витражами, высокие, точно в католическом храме, двери и полутьма, горестная и тоже какая-то церковная, которая ровно, не сгущаясь и не разжижаясь, разлилась по дому. Соседи утверждали, при старом хозяине (концессионер-француз, рудники где-то в Зауралье) здесь была домовая церковь. Новый хозяин (человек практический, он не верил ни в католического бога, ни в православного) наскоро переделал молельню в дом для челяди, а когда воздвиг особняк на Каменноостровском, сдал нерусский домик Вакуле Белодеду.

Белодеды отважились изгнать полутьму – расшили окна, не помогло! Тогда разрушили кирпичную стену перед окнами – и этого оказалось недостаточно. Выбелили дом известью, как делали на Кубани, – полутьма точно вросла в стены. «Тьму можно прогнать, – говорил Вакула, – а вот чужого бога не прогонишь. Все дело в этом боге». Он привез с Кубани голубей, чубатых и лохмоногих, каких разводили тогда на русском юге, и заселил высокий конус чердака. В погожие дни он раскрывал чердачную дверь и голуби высыпали на крышу. Ничего не могло быть радостнее хлопотливой голубиной стаи. Ничто так не напоминало родную кубанскую сторону, богатую и веселую. Но даже голуби не просветлили мрачного петербургского жилища Белодеда. «Есть одно средство высветлить дом, – сказал однажды матери Вакула. – Вкатить в погреб бочонок пороху и перенести дом на небо вместе с чужим богом». – «А к чужому богу нового хозяина в придачу», – засмеялась мать.

Петр шел по Литейному. Металлическая ограда была на месте, столь же торжественная и, как прежде, нелепо нарядная – что сделается с железом даже в такие годы? А вот березка высохла: обнаженные ветви точно покорежил ветер. Да и многоцветные витражи расколотило и выклевало железным клювом время. Однако дверь не на ключе, она полуоткрыта, будто предлагает Петру войти. Он переступает порог. Холодноватые сумерки, пахнет топленым молоком и пышками, подпаленными на сильном огне. Давно-давно на Кубани, когда в доме не было хлеба, мать умела приготовить такие пышки на скорую руку: тесто замешивалось на соде и подпекалось на сковородке.

– Кого ты ищешь, овца заблудшая?

Петр остановился. Перед ним монах в лиловой рясе.

Монах провел Петра по коридору к дальней двери, постучал.

– К вам, – сказал он и, отступив на шаг, улыбнулся добродушно-снисходительно.

Петр открыл дверь. Прямо перед ним, будто стараясь разгрести неверными руками тьму, стояла мать.

– Ну, здравствуй, мама.

Монах качнулся и крупно зашагал прочь.

– Кто это? – Она все еще, теперь по инерции, пыталась разгрести тьму, но тьма была текучая и обтекала пальцы.

– Кто это? Ты, Вакула, или… – И крик, глухой и грохочущий, точно в груди у нее оборвалось и рухнуло само сердце: – Петька!

И шаги монаха, сотрясающие все на свете, – монах бежал.

А мать, такая родная и вместе с тем неузнаваемо белая и отяжелевшая, тряслась у Петра на груди.

– Ох, солнышко, да с какого же облака ты свалился?

Она с трудом подняла голову – лицо было мокро от слез.

– А как Лелька? Как она? – спросил Петр, осматриваясь.

– Господи… Что же это я, ополоумела. – Она ткнула ладонью входную дверь. – Отец Мирон! Ах, господи, упаси раба твоего… Отец Мирон! – крикнула она вновь, громче обычного.

Монах возник поодаль, но войти побоялся.

– Сбегай к Пафнутию, скажи, ради бога. Лельке, брат, мол… Ну! Тот, что за кордоном…

Монах храбро ринулся из дому.

– Да не Вакула, не Вакула! – завопила она вслед. – Петька! Петр Дорофеевич, мол…

Но монах уже хлопнул входной дверью, да так, что долго еще слышался гром в доме.

– Эка, глуп человек, даром, что при бороде и рясе… Господи, дай взгляну на тебя… Ну, иди вот сюда, к свету. Вакула сказал как-то: Петька небось при красных на министра потянет.

Она стояла поодаль, молча, недобро смотрела на сына. Где-то далеко-далеко, то ли на крыше, то ли на чердаке, ворковали голуби.

– Ты свой нрав собачий не переменил, солнышко?

– Нет, конечно.

Она остановилась по пути к шкафчику, что стоял в углу комнаты. Он видел спину, седые волосы, разметавшиеся по плечам. Напряженно ворковали голуби. До шкафчика два шага, и, наверно, у нее нет сил сделать их.

– Ты что ж. явился, как прежде… сердце мне рвать?

– Если цело, не я сберег. Если порвано, не я рвал.

– Так-то… солнышко.

Голуби ворковали, им будто передалось настроение встречи.

Она пошла к шкафу, пошла рыхлой, неожиданно ослабевшей походкой. Достала вазу с печеньем. Петр узнал: ее печенье.

– Мать…

Она стояла рядом, большая, неласковая, непонятно беспомощная. Стояла, сомкнув губы, не зная, что делать. Потом положила на скатерть руку. Петр тронул руку. Но рука не отзывалась, лежала перед ним, смуглая (кубанское солнце, как кубанская пыль, не отмывается), непривычно жесткая, безнадежно утратившая тепло.

– Ну сядь, мать, расскажи, как вы тут?

Она поставила на стол глубокую тарелку с холодцом (как на Кубани, подумал он, там тоже холодец студят в глубоких тарелках), глечик с медом, кружок свежего черкесского сыра (сама делала – он узнал) и вместо хлеба домашнюю пышку, нет, не резанную, а ломанную на аккуратные ромбы – пышка была разграфлена на ромбы еще до того, как ее испекли. Все то, что они ели в доме каждый день, когда жили на Кубани, только пышка была непривычно черная, видно, белой муки нет.

– Про Лельку расскажи…

Она села в сторонке и внимательно смотрела, точно что-то примеряла.

– Ты сыру испробуй, твой любимый, я помню. – Она сказала «я помню», будто сама подивилась тому, что запомнила нехитрую эту подробность.

Она рассказывала о Лельке. А что о ней рассказывать? Вот придет сейчас и сама поведает о себе. Вдовушка! Нет, не двадцать четы ре, а двадцать два. Муж был в саперных войсках и сгиб в болотах. Михуры или Мазуры. одним словом – сгиб! А она подалась в монашки. Брат заселил дом черными рясами от погреба до трубы. Верно говорю: церква не церква, дом не дом. Соседи попадьей нарекли. Нравится? Да как сказать? Вроде. Одни пошли в солдатки. Слыхал: батальон смерти? Другие – в срамницы… Третьи – в комиссаровы жены. А она? Может, чуток лучше, а? Все-таки господу богу слуга. Весной к богомолкам пристала и пошла ближние и дальние концы мерить. Вот, кажется, идет. Может, одна, а может, с благочинным. Ах, красавец поп, и человек тихий. Не потревожь неосторожным словом. Слова ласкового не прошу, но и злого… потерпи, солнышко.

Петр перестал есть, ждал, не глядя на дверь.

Раскрылась дверь – не поднял глаз. Видит черные штиблеты, сапоги, еще штиблеты и полы ряс.

Он взглянул на вошедших.

Стоит старик с лицом Иоанна Крестителя, а рядом сестра. Лелька, в монашеском платье, с худым, исстрадавшимся лицом, на котором остались лишь бледные губы и вразлет брови да глаза темные, чудом вместившиеся в орбиты, заполненные неостывшим воском.

Теперь у Петра хватило силы обвести взглядом всех: и этого, с лицом Иоанна Крестителя, и того, с красной бородой, и еще маленького, с ветхой истершейся бородкой, и еще одного – исполина с клочковатой, исклеванной лишаем бородой. И вдруг, как некогда в детстве, стало Петру беспричинно весело и захотелось гикнуть на стаю чернополых и так пугнуть, чтобы рассыпались по сторонам, спотыкаясь и наступая друг другу на рясы. Но вместо этого выползли какие-то иные слова, кроткие, совсем на него непохожие:

– Лель, что стоишь так? Ну подойди ко мне.

Но она только приподняла грозную, с изломом бровь.

И тогда крик вздул горло, такой необузданно лихой, что не узнал своего голоса:

– Вы к кому пришли? Ко мне? Да?

Будто ветром вышибло всех, кроме того, с лицом Иоанна Крестителя.

– Ты на кого кричишь… блудный?

Петр сжал кулаки, произнес, сдерживая дыхание:

– Уходите, ваше преподобие. Могу ненароком и рясу защемить. Уходите, добром прошу вас.

– Петька, – загудела тревожным шепотом мать. – Пощади нас, не гневи господа.

– Уходите… – Казалось, если кого-то Петр боялся теперь, то только себя.

Благочинный вышел.

– Господи, теперь жди за грехи расплату.

Петр улыбнулся – непросто было улыбнуться в такую минуту.

– Лелюшка… ну поди ко мне.

Но она стояла неподвижно.

40

Поздно вечером Настенька подходила к своему охтинскому жилищу. В окнах большой комнаты горел свет. Настенька приподнялась на цыпочки. Деверь, Бекас! Он сидел перед чашкой чаю. Вся фигура выражала воинственное ожидание, и от этого на душе стало смутно.

Настенька понимала: в узком кружке питерских и отчасти московских католиков Бекас – заметная сила. С недавней поры стало даже модным быть русским католиком. И кого только нет среди новообращенных: молодая поэтесса, очень известная. Пианист, сделавший имя (кстати, в этом участвовала и церковь). Премудрый хранитель египетских свитков. Известная педагогиня с бестужевских курсов. Опять поэтесса, но уже в возрасте. Все больше женщины – нервическая вера праотцев Рима им больше по душе. Фраза деверя обрела крылья: «Ортодоксальная вера пережила себя. Она темна, как нечесаные бороды ее духовников, которые надлежало сбрить еще по Петрову указу».

Настенька приподнялась на цыпочки еще раз: Бекас пристально смотрел в окно.

Настенька вошла.

– Ты что это заставляешь себя ждать, точно оберпрокурор синода или министр императорского двора и уделов!.. Я говорю: что заставляешь ждать себя? Громче, громче говори – не слышу! – Бекас точно присказку твердил: «Громче, громче говори – не слышу!» А сам, быть может, и слышал, все слышал, но притворялся. Он вроде того посла, который, явившись к своему коллеге и великолепно зная язык хозяина, тем не менее просит того пригласить переводчика – гостю важна не беседа, а то, что составляет ее второй план и раскрывается в коротких репликах, которыми обмениваются хозяин и переводчик.

Настенька остановилась в дверях.

– Прежде ты была смелее, – произнес Бекас не без лихости. – Или не признаешь? Громче, громче, не слышу! Хороша ты. Анастасия! Коли на мой вкус, краше и не надо! Особенно это вот место у тебя славное, дай-ка по нему тресну! – Он разразился громким смехом, потом, словно подавившись, закашлял. – Или обиделась? Не надо, я по-родственному. Ну, подойди…

Настенька подошла к Бекасу, почтительно склонилась над рукой. Он поцеловал в лоб. Чай не согрел губ, они у него странно холодные, неживые.

– Вот обошел, объехал свои владения! Где только не был – и в храме Успенья пресвятой Марин, и во Французской церкви божьей матери в Ковенском переулке, и у Иоанна Крестителя на Садовой, и у святого Казимира за Нарвской заставой, и у святого Станислава на Малой Мастерской, и в этих каплицах… каплицах… Что ни говори – государство! От одного конца в другой – версты, только полосатых столбов нет. Повтори, повтори – не слышу!

– Я говорю: силы откуда?

Он будто обиделся.

– Силы? Да я не так стар, милая. Может, годов на пять постарше тебя, а?

Он смеялся долго, утомительно, и пот выступил на лбу.

Смех стих, будто крутой кипяток в чайнике, который сняли с раскаленной плиты.

– Ты знаешь, зачем пришел?

Настеньке стоило труда рассмеяться: тоскливый холодок натек в грудь.

– Как зачем? Приехали в Питер – пришли навестить. В кои веки.

Гость мрачно оттопырил губы, зашептал. Когда надо сказать нечто значительное, вначале он должен себе нашептать.

– Ты не лукавь, милая, так просто навестить тебя и в иной час поспею. – Губы Бекаса, только что такие большие и рыхлые, собрались в трубочку. – Я скажу, а ты подумай: «Убери руки от огня – обожжет!»

У Настеньки упало сердце, но она попробовала улыбнуться.

– Андрей Андреевич… (Прежде ему нравилось, когда она величала его так.)

Но гость уже поднял ладонь.

– Погоди. – На какой-то миг он примолк, но губы продолжали шевелиться: он должен дошептать то, что намерен сейчас произнести. – Ты думаешь возвращаться к законному мужу, милая, или как? Говори громче – не слышу!

Настенька печально смотрела на Бекаса (тоскливый холодок продолжал копиться в груди), потом, спохватившись, она всплеснула руками.

– Ой, как же вы меня перепугали! – Она долго хохотала. Знала, остановится – и все рухнет. – Ой, кто же так шутит?

Но гость даже не поднял глаз.

– А я не шучу…

Тишина. Где-то на кухне прислуга колола сосновые щепочки. Они звонко трещали и распадались. «А вдруг сейчас явится Николай? Вот возьмет и явится. Может ведь быть такое».

– Думаешь… возвращаться?

Настенька молчала. Прислуга все еще колола щепу, да где-то далеко, в конце улицы, цокала подковами по мостовой лошадь. Лошадь, очевидно, недавно подкована, устала и стучит неровно.

– Я еще ничего не решила.

Бекас медленно повернулся.

– И долго будешь решать?

Настенька подошла к кафельной стене – что-то холодно стало.

– Не знаю.

– А ты знай! Говори, говори – не слышу!

Настенька молчала, приникнув к горячей стене, точно желая найти у нее защиту. А верно. Николай может сейчас явиться, Настеньке казалось, что он обещал приехать именно в этот час. Тепло приятно растекалось по телу, стало лень и смотреть вокруг, и говорить, лучше всего закрыть глаза и молчать, но говорить надо, что-нибудь, но говорить.

Бекас стоял сейчас прямо перед ней, губы все еще что-то шептали.

– Подниму и чертей и ангелов на твою душу. Подниму! – пригрозил он.

– А что вы мне можете сделать, Андрей Андреевич? – спросила она, открывая глаза. Гость Настеньки воздел грозный кулак, воздел и потряс им.

– Экономии лишу!

Ну вот, опять эта экономия! Давно-давно, еще в год замужества, Жилль переписал на Настеньку экономию в пригородах Христиании. «Пропасть… бельгийских франков!» – говорил муж. Он даже нещедрые норвежские почвы мерил на бельгийские франки, однако на Настеньку это не производило впечатления. Тогда Жилль повез Настеньку в Христианию, и молодой женщине вдруг понравилось быть хозяйкой экономии. Все – и дом, обложенный камнем и расцвеченный деревом, и ковровая мастерская, и галетная фабрика, и даже хлевы были небольшими, но крепко и красиво построенными и, может, потому светлыми. Впрочем, светлыми были и вода в пруду, и березовая рощица на отлете, и луг перед домом, и яблоневый сад, и поле. Она пробыла в экономии две недели и вернулась оттуда необыкновенно гордой. Ей все казалось: родит сына и привезет сюда на лето и зиму. Она так привыкла видеть себя хозяйкой экономии, что непросто было ей освоиться с мыслью, что экономия теперь не ее.

– Вы не сделаете этого, и… Шарль не сделает.

– Сделает! Да в экономии ли только дело! Ты даже не представляешь, что я могу сделать! Думай, думай – надумала?

Хоть бы он провалился в тартарары, этот достопочтенный Бекас вместе со своими каплицами, чтобы не видеть его и не слышать. Пусть явится Николай, даже хорошо, если явится.

– Нет, не надумала.

– Думай! Приеду еще. Думай!

Бекас направился к выходу.

Настенька помедлила: проводить до крыльца или проститься здесь?

– Мария, посветите Андрею Андреевичу.

Вышла Мария, будто спросонья, еще более красная и хмурая, чем обычно, зажгла свет в коридоре, сняла с вешалки шубу. Напитанная непросыхающей петроградской влагой, шуба и дюжей Марин показалась свинцовой, один воротник в добрых полпуда. Бекас, вздыхая и покряхтывая, нехотя полез в шубу, а когда надел, так же нехотя влез в кожаные калоши и пристукнул ногами, точно помогая и шубе, и калошам покрепче приладиться и осесть.

Поощряемая покорно-понимающим взглядом хозяйки, Мария пошла к двери, намереваясь отпереть и пропустить гостя, но тот не двинулся с места – ждал, когда финка уйдет.

В таких доспехах вам и ветер охтинский не страшен, – произнесла Настенька. – Всего доброго, Андрей Андреевич, – сказала она торопливо.

И финка, поняв, распахнула дверь во всю силу крепких рук. На крыльцо поднимался Репнин, большой, раскрасневшийся, с ног до головы обсыпанный снегом.

– Это диво! – воскликнул Репнин, бессмысленно-радостно щуря глаза – с темноты ничего не видел. – Не успел и руку протянуть к звонку, и вот тебе…

Внезапная слабость охватила Настеньку.

– Господи, как же это? – выдохнула она, и голос, собственный голос разбудил ее. – Ах, Николай Алексеевич, вы в самый раз! – вдруг воскликнула она, сама подивившись своей храбрости. – Уж я мечтала-мечтала представить вас Андрею Андреевичу, и вы в самый момент… Андрей Андреевич, знакомьтесь: Николай Алексеевич, добрый знакомый Шарля.

Загремели кожаные калоши и стихли – Бекас поклонился.

– Добрые приятели Шарля и мне знакомы.

Настенька не теряла надежды спасти положение.

– Шарль показывал Николаю Алексеевичу тот проект вторых путей. – Она была самоотверженна в своей решимости. «Коли Шарль показывал Репнину проект вторых путей, значит, в самом деле они приятели добрые» – был смысл ее слов. – Помните, в тот вечер? – нашлась она.

Но у Репнина лопнуло терпение – не пристало прятаться за спину женщины.

– В католичество меня не обращали, и порога храма святой Екатерины я не переступал… – сказал Репнин, который этой репликой дал понять собеседнику, что неподсуден его суду.

Но Бекас не зря берег силы.

– Не тешьте себя, мосье. – Он придал этому «мосье» откровенно иронический смысл. – Ваше поведение противно не только католической церкви.

– Не слишком ли это? – произнесла Настенька, краснея, голос дрожал: игре и притворству пришел конец.

Но Бекас уже открыл дверь.

– Побойся бога. Анастасия! – крикнул он и вышел.

…Финка, открывшая было дверь и увидевшая хозяйку на груди Репнина, неловко шарахнулась в сторону, опрокинула могучими икрами кресло и понеслась прочь, обезумев от страха, а быть может, от радости, гремя тяжелыми башмаками, сдвигая мебель с привычных мест.

– Никого мне не надо, кроме тебя. Анастасия. Пусть все восстанет и ополчится.

Пусть все пойдет на меня войной. Отобью тебя у всех демонов.

Репнину казалось, что он шел сюда через море, полное грома и всполохов, и дошел до берега тишины.

– Знаешь, Николай, вот эта тревога и… ожесточила меня, и родила решимость, которой вчера не было.

Он привлек ее и ощутил, как она ладно слеплена – шея, руки, плечи, округлые и неожиданно хрупкие.

41

Елена пришла после одиннадцати – у Патрокла во флигельке горел свет.

– Ты почему так долго не спишь? – спросила она и припала холодной щекой к руке Ильи – почти весь Каменноостровский она прошла пешком.

– Сядь… Слыхала? Егор приехал.

Она все сразу поняла: мигом отлегло от сердца.

– Замани его утром сюда… – Он пододвинулся к ней, стул угрожающе заскрипел, миг – и развалится. – Сил нет хочу видеть!..

Она взглянула на Илью, и вдруг он показался ей таким беспомощным и дорогим.

– Да уж заманю. Только не волнуйся. – Она поцеловала его жесткий чуб.

В эту ночь Елена долго не могла заснуть. Наверно, не спал в своем флигельке и Патрокл. К тревожным вздохам ветреной тьмы, быть может, прибавлялись и его вздохи. Он видел сына шесть лет назад. На Балканах в ту пору гремели пушки, и русские дипломаты не часто наезжали в Петербург. Патрокл прорвался в Питер, но так и не сумел проникнуть в дом к сыну. Он видел его в окно. Три стекла разделяли их. Егорка был на расстоянии протянутой руки: его желтые с огнинкой вихры, его подбородок, его маленькие, будто прорисованные уши, все репнинское, неподдельное, настоящее. Сын стоял рядом, но казался мертвее дагерротипа. Только и было возможности для Ильи сделать Егорку живым: вскинуть кулаки и расшибить стекла, расшибить и прикоснуться к тонкой и теплой ребячьей коже: «Живой Репнин!» И вот Егорка в Питере, пятнадцатилетний, почти взрослый. Трудно поверить: здесь, через дорогу, рядом. Сберегут ли они его до утра? И вновь гудят бронхи и ветер притопывает по железной кровле и не может отогреть безнадежно замерзшие ноги. Только сберегли бы его до утра.

Поутру, едва открыв глаза, Елена услышала характерный шум кофейной мельницы: пришел из своего флигелька Патрокл. После такой ночи только и надежды на кофе. Сейчас по дому пойдет вкусный маслянистый запах, Патрокл нальет себе коричневой жидкости в чашечку, и вмиг блестящая маслянистость переселится в глаза, и они станут молодыми.

– Аленушка, – вдруг услышала она голос Патрокла у самой двери, – нет моей моченьки ждать, пойду на воздух, так оно лучше. Часа за два управишься, а? Вот и хорошо. А я пошагал.

Елена подумала: небось не шибко пошагал Патрокл. Давно уже он шибко не шагает. И ей привиделось, как идет Патрокл: с Каменноостровского на Кронверкский, в деревастую полутьму парка, по тропам, едва присыпанным снегом, вдоль литых чугунных оград. Вон как длинно протянулись и тоска, и ожидание – сколько на его пути уместилось улиц. Не от турецкого же кофе, крупно накрошенного шестигранной мельничкой, привезенной из Черногории, столько сил у Патрокла.

В урочный час Илья Алексеевич был дома. Нащупал цепочку с нехитрым набором ключей, отобрал английский с щербинками, осторожно открыл парадную дверь. Стоял, прислушиваясь. Прошел в гостиную – ни звука. В столовую – так же тихо. Да не уехал ли он, господи? Нет, не может быть – тогда Елена была бы дома. Он прошел к себе – впервые с тех пор, как перебрался во флигелек. За окном, разогретая солнцем, вызванивала капель. И он повторял за нею вслед счастливо-беспокойное: раз, раз… Однако, кажется, открылась дверь, открылась внезапно. Дом будто вздохнул, и тотчас застучали каблучки Елены: привела! Ну конечно, по шагам слышно – привела!

– А у нас как будто никого нет, заходи. Егорушка.

Илья глубже ушел в кресло, точно желая защититься от голоса, который сейчас услышит. Заскрипели ботинки, не торопясь, с обдуманной важностью.

– Простите. Елена Николаевна, это и есть ваш родительский дом?

– Ну конечно. Егорушка, ты должен помнить.

– Представьте, не удержала память. – Вновь заскрипели ботинки.

– А я сейчас покажу тебе мастерскую папы, и ты все вспомнишь. Говорят, маховое колесо было и твоей страстью.

– А у вас в доме есть маховое колесо?

– Есть, разумеется.

– Это у всех… дипломатов такие колеса?

Илья улыбается: наш. Репнин, умеет видеть смешное.

А шаги все ближе. Сейчас он войдет в неширокое поле полуоткрытой двери, и Илья его увидит. Однако он придержал шаг, Илья даже подался вперед. Наверно, все, что встречает на своем пути, рассматривает: для него дом Репниных – русский дом, едва ли не первый русский дом. Илья не сдержал вздоха. Почти рядом с ним стоит, нет, не мальчик, а отрок, быть может, даже юноша. На лице и руках удерживается загар, словно знойный июль был только вчера. А глаза темно-карие, репнинские. Да и в стати его есть что-то, только чуткому глазу Ильи доступное, особое, коренное, репнинское. А в мастерской уже зашумели, завертелись колеса и рассыпал веселые искры напильник. Потом разом все стихло.

– Елена Николаевна, теперь я вспомнил: я был здесь.

И стало еще тише, видно, он наклонился над точильными камнями.

– А как у вас тихо, Елена Николаевна, будто и дома никого нет.

– Папа ушел рано, а дядя… работает.

Илья понял: пришла его минута. Он встал.

Вот и полонили его и тревоги вчерашнего вечера, и бессонная ночь, и поход по длинным каменным путям города.

Он шагнул, пошире открыл дверь, увидел лицо Елены: оно было белым, мелово-белым. Да неужели Илья так плох, что она пришла в смятение?

– Здравствуйте… Илья Алексеевич!

Это сказал он. Хотелось рвануться к нему, сгрести, всей грудью ощутить тугую крепость плеч, уже не мальчишеских: «Егорка, кровь моя, как же долго я тебя ждал!» Хотел сказать. да вот разом убыло дыхание.

– Представьте, вошел в дом и точно никогда в нем не был, а тронул это колесо маховое, и все раскрутилось… все детство мое! Даже странно: как будто на это колесо оно и было намотано.

Илья улыбается: наш, Репнин, и слова все наши.

– Ты его в обратную сторону крути. Егорушка, – произносит Илья.

– Не буду крутить, – говорит Егорка и смеется. И старший Репнин смеется, смеется радостно, как давно уже не смеялся. И Елена улыбается, правда, как-то виновато. Она словно говорит: «Патрокл, бедный мой Патрокл, как же мне тебя жаль!» Нет, это только так кажется Илье Алексеевичу. Елене тоже хорошо, вот она и смеется. Всем троим хорошо. Господи, случится же такое счастье!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю