Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
20
Петр огляделся – письменный стол был пуст. Остро пахло анисовыми каплями и лаком. На матовом колпаке большой настольной лампы лежали отблески пламени: горел камин. Петр обернулся – в стороне от камина склонилась над прямоугольным столиком сутулая фигура человека, на фоне огня темная.
– Да, да, помню, вы приезжали еще весной… Садитесь, вам здесь будет хорошо у огня, – человек протянул руку – как все в комнате, она была темной, только неистово горели на полусогнутых пальцах лиловым! алым, ярко-оранжевым огнем перстни. – Вот решил посидеть в темноте: дать покой глазам и, быть может, мыслям – когда темно, лучше думается, ничто не отвлекает, не раздражает, да и душе спокойнее. Нет, вы садитесь поближе к огню, вам будет теплее. Потом я зажгу свет… Как же, помню, вы были весной, у нас был полон двор отъезжающих в Россию. Тогда волна катила на восток, а теперь, говорят, на запад! Да, да, скоро докатится эта волна из Совдепии…
Петр осмотрелся. Да не кабинет ли это Александра Бенкендорфа, гофмейстера, чрезвычайного и полномочного посла Российской империи, которого недавно сразил в сумеречных покоях дома жестокий склероз? Петр сказал: Бенкендорф, и вновь, как в ту весну, когда у подъезда посольского особняка он впервые услышал это имя, пахнуло сырым ветром Точно заговорили зловещим звоном цепей, студеной тишиной и стуком кованых сапог и Петропавловка, и Шлиссельбург, и этапные дворы на большом Владимирском тракте, и из холодного небытия встали тени жертв всесильного жандарма: черные глазницы Пестеля, белые губы Бестужева-Рюмина. Рылеева разверзшиеся уста. Он только подумал: Бенкендорф, и сырая тьма особняка будто сомкнулась с бездонной тьмой столетия.
– Курить будете? Тут у меня остались…
Они закуривают, над столиком повисает
многослойное облачко, и, побеждая все запахи, по дому плывет устойчивое дыхание доброго асмоловского табака.
– Вот так сидим и мерзнем – нет денег! Верой и правдой удерживаю посольство. Хотел уволить письмоводителя и английскую стенографистку-переписчицу, но как без них? Сто фунтов на церковь! Поп, дьякон, псаломщик – все надо! Прошлый раз решил: уволю певчих! Пришел батюшка, руки воздел: «Смилуйся». – «Вот даю вам сто фунтов – делите, как считаете нужным». Поднял глаза к небу: «Пощади». – «Никакой пощады, отец Михаил, нет денег». У меня и трехсот фунтов на посольство нет… Что делать?
Он поднимает руки над головой. Как-то странно: сидит черный человек с красными руками – это от пламени, что вновь ожило.
– Вы в Лондоне давно? – Он еще не успел опустить руки – пламя в печи опало и руки посинели.
– Два дня.
– Слыхали, Чичерина выпустили.
Петр неторопливо сбил с папиросы пепел, так удобнее было отвести смеющиеся глаза:
– Да, ходят слухи…
– Слухи? – Набоков нетерпеливо затянулся. – Стал бы я запирать посольство и ставить на ночь двух полицейских у входа, если бы это были слухи. – Он попытался затянуться еще, но хватил лишнего, закашлялся, взглянул на Петра глазами, полными слез. – Странный человек, – голос его обессилел, он произнес, не размыкая губ: – Именно странный.
Он встал и пошел по комнате, пошел молча, точно хотел, чтобы все, что у него сейчас возникло в сознании, перегорело и улеглось. Когда он подходил к камину, Петр видел, как вздрагивают его покатые, совсем женские плечи. Что-то он готовился сказать такое, что не успел сказать до сих пор.
– Вот полюбуйтесь! – произнес Набоков и потянулся к папке, в которой, очевидно, лежали все письма Чичерина, все, которыми Чичерин, как бомбами, забрасывал дом с трехцветным флагом на фа сале: Набоков долго не мог справиться с тесемочками, неожиданно ослабевшие руки отказывались повиноваться. – Почерк такой мелкий, что впору вооружиться лупой, – пожаловался Набоков и действительно извлек стекло в перламутровой оправе. – Вот, извольте!
Петр не сводил глаз с Набокова. Тот сидел за столом и близоруко водил глазом по страничке, точь-в-точь как в Одессе Королев. Казалось. Набоков сейчас вскинет голову и сквозь стекло покажется глаз, словно вспухший, готовый лопнуть и вытечь. Так это же Королев: толстые плечи, короткая шея и, не будь так темно в комнате, бледно-розовые десны! Каким образом вполз он в зыбкую лондонскую тьму и превратился в Набокова? Или он хочет дать понять Петру, что вечен, или убеждает Петра убить его еще раз?
– Вы только посмотрите! – настаивал Набоков, обращаясь к Белодеду, и вертел перед Петром круглым, неестественно укрупнившимся глазом, а Белодед смотрел на него брезгливо-настороженно и думал: «Только бы спрятал свое стекло!.. Только бы спрятал…» – Посмотрите, это все письма Чичерина! Да, так черным по белому: «Я не вижу разницы между Александрой Федоровной и Александром Федоровичем!» Каково? Не человек – бедствие!
Петр подумал: «Может, пришло время сказать?.. Да, взять и сшибить одной фразой: „А когда ваше превосходительство намерено передать посольство представителям народа?“ Да, так прямо и врезать, а потом взглянуть, как его поведет и покорежит».
А Набоков вернулся на место и вытянул руки, унизанные перстнями, белые руки, пухлые, совсем не мужские. Он вдруг зевнул и погладил их.
– У меня вышел с ним однажды разговор, – произнес Набоков и взял металлический прут, лежавший у камина. – Чичерин пришел сюда, в некотором роде как глава комиссии по возвращению соотечественников на родину. Чтобы как-то наладить беседу, я сказал: «Если не изменяет память, в русской голубой книге много Чичериных. Там есть воеводы, стольники, клирики…» Он никак не реагировал, видно, в отличие от меня, это не составляет его гордости. – Набоков взрыл прутом угли – огонь разгорелся; – А я продолжал как ни в чем не бывало: «Какой-то Чичерин, говорят, был комендантом Полтавы». – Веселые блики сейчас гуляли по стенам, точно стая краснокрылых птиц ворвалась в комнату. – Он и эту мою фразу пропустил мимо, но в меня словно бес вселился. «Был еще один Чичерин, по-моему, думный дьяк поместного приказа, его подпись значится под грамотой тех, кто призвал Романовых на престол. Этот последний не ваш предок?» – Набоков стоял посреди комнаты и хохотал. Огонь в камине разгорался все ярче, и комната быстро заселилась краснокрылыми птицами. – Не ваш предок, а?
Петр встал. Ну что ж. наверно, минута настала. Сейчас Набоков кончит хохотать, и Петр произнесет эти несколько слов и посмотрит, хватит у того сил продолжать смеяться. Если бы он видел лицо Петра, то уже бы осекся. Но Петр стоит почти рядом с камином вне поля света. Еще секунда, две, от силы три… Слышен только смех и удары сердца, впрочем, сердца не слышно, его воспринимает только дыхание Белодеда – оно стало дробным, маленькие и сухие глотки, очень сухие, нестерпимо горячие.
– А когда все-таки… – произносит Петр, и ему кажется, что говорит кто-то иной, а он. Петр, слушает, слушает и дивится: голос тверд и спокоен, почти спокоен. – А когда все-таки вы передадите посольство правительству народа?
Как ни трудна эта фраза, она произнесена. Набоков не смеется. Перестали сотрясаться округлые плечи. И голос затих. И сам он одеревенел. Пауза. Где-то стучит машинка – как Петр не замечал этого прежде? Пробежал автомобиль – неужели первый за все время их беседы? Кто-то опрокинул стул, он загремел в пустом доме так, точно потолок обвалился.
– Вас кто сюда направил… Чичерин?
Набоков протягивает руку к маленькой настольной лампе, которая стоит прямо перед ним, рука тверда – это Петр видит по обшлагу сорочки. Вспыхивает свет. Желтое, точно подкрашенное охрой электричество. И Набоков тоже подкрашен охрой, даже кончик хрящеватого носа, даже щеки. А все-таки любопытно, как он сейчас себя поведет? Наверно, суть человека, его характер должны проявиться именно в такую минуту.
– Вы почему стоите? – вдруг спрашивает Набоков, в голосе доброжелательно-иронический смешок. – Прошу вас.
Петр садится.
– Так на чем мы прервали беседу? – Он идет к письменному столу, идет медленно, очевидно, хочет использовать время, чтобы овладеть собой. – На чем? – Он стоит теперь за письменным столом. Петр в одном конце комнаты, Набоков в другом. – Вы спрашиваете: когда?..
У него нет сил произнести всю фразу, гнев душит (гнев или все-таки страх?), хотя он и понимает, что должен быть спокоен, даже в какой-то мере спокойно-ироничен, в этом спасение, только в этом. Ах, как бы он возликовал, если бы смятенный мозг осенила бы сейчас шутка, ну, самая пустячная.
– Но что я должен передавать?
– Посольское здание, архивы, фонды, шифры…
Набоков рассмеялся – кажется, он нашел повод для шутки.
– Но зачем шифры? Ведь вы проповедуете принцип открытой дипломатии?
– И шифры, – повторил Петр так, точно хотел сказать: у меня нет ни времени, ни желания шутить.
– Но почему я должен передавать посольство, на каком основании? – В интонации Набокова сейчас не было ничего категоричного, он допускал возможность разговора. – Я уполномочен законным правительством, министром…
– Терещенко?
Набоков взял пресс-папье и нетерпеливо передвинул его.
– Хотя бы Терещенко.
Петр шагнул к письменному столу.
– Но он не спасет даже своих сахарных заводов на Полтавщине, не говоря уже о правительстве.
– И это Чичерин?
Петр приблизился к столу:
– Чичерин…
Набоков протянул руку – где-то близко, может, даже за спиной Петра, раздался звонок, один раз, второй, третий, как сигнал о бедствии, как призыв о помощи.
Раскрылась боковая дверь – она была врезана в панель, вылощенный юноша выдвинул розоватую лысинку.
– Все посольство, всех сюда! – Набоков не мог сдержать гнева. – Всех сюда: и дипломатов, и причисленных, и канцелярию, и церковный дом… – Он смотрел теперь на Белодеда, и Петр впервые увидел, как он изменился за лето и осень – всесильная охра выжелтила ему даже губы, он пытался сцепить их зубами, но они выхватывались и неудержимо тряслись. – Ну, говорите теперь, говорите… все… ну!
Петр оглянулся – кабинет был полон народа. Это походило на чудо: как удалось вызвать из мертвого, скованного холодом и отчаянием дома столько людей и как они, недвижимые, безъязыкие, молча сидящие по норам, обрели вдруг способность двигаться и что-то произносить?
– Ну, говорите же все, что хотели сказать мне. – Набоков оперся о стол, но руки ожесточенно застучали по столу, и он их снял и скрепил. – Ну говорите же…
Петр подумал: никакого пафоса и позы, все должно быть сказано спокойно, может, даже буднично-спокойно, сила всего, что он намерен сказать, именно в этом.
– Я пришел, – сказал Петр и подумал: так тихо, будто эти люди и не входили. – Я пришел, чтобы сказать не от своего имени, от имени правительства Советов… – Он оглядел присутствующих и был удивлен, что его слушают, – очевидно, они не нашлись еще, не поняли, что происходит. – Ваши обязанности исчерпаны, и вы никого не представляете. Поймите, господа, никого!
Когда Петр очутился на улице, небо над городом показалось ему резко-синим каким он никогда не видел его прежде.
Пароход уходил из Абердина. Как накануне, падал снег, обильный и мокрый. Впереди шел катерок, и мощный прожектор высвечивал воду. Где-то там, в Северном море, судно встанет под охрану военных. А сейчас было хмуро и холодно. Шотландский берег исчез, как только пароход отчалил, даже огни на берегу растеклись бесследно.
Петр смотрел на Чичерина. Воротник демисезонного пальто был приподнят, от этого Чичерин казался и выше и стройнее. Снег падал на лицо, серебрил виски, бороду – человек старел на глазах.
– Дерзость – дипломатическое качество? – спросил Петр и нетерпеливо посмотрел на Чичерина.
Чичерин молчал и смотрел во мглу, точно там искал ответа на вопрос, который был задан.
21
Поздно вечером, когда судно вышло в открытое море. Петр поднялся на палубу. Море было сизо-фиолетовым, гудящим. Черные с проседью, стлались тучи, когда они приподнимались над водой, виделись корпуса кораблей, идущих рядом. Сыпал холодный дождь, но уходить с палубы не хотелось. В сознании Белодеда вдруг возникло лицо Набокова, облитое мерцающим светом камина, и весело, радостно-лихо стало Петру. Чем-то этот поход в посольство был похож на поступок Степняка, врубившего кинжал в нетвердую грудь Мезенцева!
Однако дерзость все-таки дипломатическое качество! Это же здорово – вот так явиться к тирану или к тому, кто представляет его, и сказать, что он должен уйти. Ведь если освободить отношения между людьми от толстого слоя мишуры, которой их обременили годы, если прогнать всех швейцаров в ливреях и без ливрей, сжечь на большом костре горы ярко-белой хрустящей бумаги, украшенной водяными знаками и еще не исписанной посольскими каллиграфами («Ваше превосходительство!..». «Бесконечно признательный Вам…». «Ваш покорный слуга…». «Слуга…». «Слуга…». «Слуга…»), если расколотить эти бра, которые тоже врут, создавая таинственно-торжественный полумрак там, где никакой таинственности и торжественности нет, а есть ложь, если все это испепелить и истолочь в ступе, то люди должны вести себя так, как повел себя Белодед с Набоковым. Пришел и сказал: вы здесь по недоразумению, господин, и лучше, если… Впрочем, больше можно и не говорить, будет многословно. Он-то, Набоков, должен догадаться, о чем идет речь. В октябре на Дворцовой площади и того не говорили.
Надо, чтобы и впредь было не иначе: человек, оставшись один на один с тем миром, чувствовал бы себя так, словно в нем, только в нем сейчас Россия, и он вправе говорить от ее имени. Люди не рыбы в океане. Они могут и не ходить косяками. Иногда они остаются одни. Ведь мы же доверяли тому костромскому или тверскому парию, которому дали гранату и, указав на царские хоромы, сказали: «Иди разговаривай и, если надо… огнем!..» Почему же мы должны ему доверять меньше сегодня и завтра? Он меньше предан революции? У него убавилось ума? Время непоправимо подсекло его волю? Нет и нет!
А Чичерин прав: иногда будущее видится нам и совестью нашей, и нашим другом, и нашим судьей. Непросто представить зримо, каким оно будет, будущее, но его голос Петр слышит явственно. «Действуй так, как велит тебе твоя преданность новому миру! Не робей, не оглядывайся, не опасайся, что кто-то схватит тебя за рукав и скажет, будто ты слишком самостоятелен. Будь самостоятелен! Действуй свободно, во всю мощь ума и опыта, набирайся сил и иди дальше! Если надо, остерегись… если велит тебе разум и опыт, трижды испробуй, прежде чем сделать шаг, но шаг этот сделай, без него не добудешь победы».
Петр вошел в кают-компанию. Еще на лестнице, где ощутимо распознавался голос моря, он уловил едва слышную мелодию – внизу в полутьме играл Чичерин. В стороне сидел старик в вязаной куртке и с погасшей сигарой во рту? устремив на Чичерина взгляд крупных, навыкате глаз. Но Чичерин, казалось, не видел его. Он был во власти мелодии. Нет, в ней не было многогласной могучести – не слышались ни медь, ни трубы, ни даже гудящие струны виолончели и альта, что созвучно неумолчному голосу грозной толпы или шуму леса. Этот голос был и сердечнее, и сокровеннее. В безбрежном море, наполненном гудением шквального ветра, перед которым не было преград, звучал голос, вызванный к жизни человеком, слабый и все-таки неодолимо стойкий.
Старик в вязаной куртке задумчиво жевал потухшую сигару. Он был обескуражен и насторожен. Кем ему виделся Чичерин, артистически играющий Моцарта?.. Сыном английского ленд-лорда, порвавшим с семьей и ушедшим в искусство, вечным студентом или артистом, бездомным и гонимым?
Петр вернулся в каюту вместе с Чичериным. Били часы. Девять, десять, одиннадцать… Медленно остановились удары. Чичерин поднес к настольной лампе часы, принялся переводить стрелки.
– Завтра в это время мы будем в Стокгольме, – сказал он.
– Нас встретят? – спросил Петр.
– Воровский.
Петр не сумел сдержать вздоха, но Чичерин будто не заметил этого – он молча переводил стрелки.
22
Зима семнадцатого года не считалась с календарем. Декабрь не принес в Питер ни обильного снега, ни морозов. Туманы, что полая вода, поднимались от реки, высоким валом втекали в Невский, медленно заполняя своей теплой влагой Садовую и Литейный, площади у Николаевского вокзала. Туман накрывал собой и Казанский собор, и Мариинку. и Главный штаб, и Академию художеств, и Биржу с ее колоннами, и красно-серое здание бывшей немецкого посольства на площади у Исаакия и разводные питерские мосты… Подобно мачтам погибших кораблей, из серо-стальной пучины тумана торчали только минареты мечети, шпиль Петропавловки да Исаакия округлая скала.
Где-то над городом солнце торит извечную свою стежку, там блеск облаков и ясное небо, а Питер будто навсегда погружен в сумерки – они стали его ночным и дневным светом. В такую погоду не мудрено сбиться с пути, тем более что ехать надо на какую-то Фурштадскую. От Троицкого моста, где обосновалось английское посольство, доберешься туда не иначе, как через центр: из французского и японского посольств, которые, будто близнецы, утвердились на набережной, не проще. Точно в расчете на ненастье, посольства выстроились на невской береговой линии: отдай команду, и рассчитаются как на поверке: французское, японское, английское, бразильское, шведское!.. Все на одной линии, все на набережной. Набережная, в сущности, была посольским кварталом, который можно было бы обойти за десять минут. Разумеется, никто пешком не ходил, даже тогда, когда из одного посольского особняка можно было увидеть другой, но это вопрос особый – послы, как известно, к пешему строю не приспособлены.
Но неожиданно идеальный ранжир посольств смят и нарушен. Это сделали американцы. Для своего посольского здания они облюбовали скромный особняк на Фурштадской. Не на набережной или хотя бы на Морской или Миллионной, а на Фурштадской. стоящей в стороне от больших дорог столицы. И произошло необычное: восемь посольств, как восемь кораблей, стоящих на якоре, забыв о национальном престиже и достоинстве, вдруг снялись с якоря и устремились на Фурштадскую. Устремились, пренебрегая петербургским ненастьем, будто они никогда не знали другой дороги, кроме этой. Впрочем, к чему каждый раз ездить на Фурштадскую. когда посольское здание можно арендовать здесь. Посольство Испании: Фурштадская, 52, миссия Сербии: Фурштадская, 34… Новый посольский квартал? Пожалуй, новый. Столица мирового капитала переместилась из Лондона в Нью-Йорк, и нехитрая посольская география русской столицы отразила эти изменения.
А пока суть да дело, зима укрыла город шапкой тумана, и по новым и старым магистралям города спешат на Фурштадскую автомобили, высвечивая путь светом своих фар, оглашая воздух неистовыми гудками. День у американского посла расписан плотно: завтрак с сербским посланником, обед с депутатами Учредительного собрания, полуденный чай с итальянским поверенным в делах, ужин (поздний) с лидерами эсеров и, наконец, ночная поездка к Троицкому мосту, к Бьюкенену. Надо отдать должное Бьюкенену, он не балует американского посла визитами – то ли ему непросто смириться с утратой британского престижа, то ли он в самом деле перманентно болен. Посол стар, брюзглив, у него постоянно болят ноги и поясница, он зябнет, он давно просится на родину и может себе позволить роскошь не ездить к американскому послу, тем более что депутаты Учредительного собрания бывают и у него.
Длинная очередь русских депутатов, которых принимает американский посол, неожиданно прерывается: накануне пришла дипломатическая почта и посол занят. Пока дюжие парни, доставившие пять хорошо утрамбованных мешков с почтой, отсыпаются в верхних комнатах дома, посол в какой уже раз перечитывает машинописную страничку на тонкой рисовой бумаге. Оказывается, вещи, о которых до сих пор говорили недомолвками и намеками, имеют названия, при этом достаточно точные. Посол ставится в известность, что русский вопрос будет предметом англо-французских переговоров, которые состоятся в Париже еще до нового года. Плодом переговоров явится договор. Он предусмотрит прямую помощь, а следовательно, и прямой контакт с Украиной, казачьими районами. Финляндией, Сибирью. Кавказом и другими «полуавтономными русскими областями». Россия разделяется на сферы влияния: у Англии – Кавказ, Дон. Кубань, у Франции – Украина, Бессарабия, Крым. Очевидно, с молчаливого согласия союзников полем деятельности Соединенных Штатов должен стать Дальний Восток. «Не началось ли?» Посол вздыхает – рисовая бумага трепещет, точно живая. Странно, что столь значительные слова не отяжелили бумаги. Бумага воздушна: поднеси спичку – пепла не останется.
А в городе становится все сумрачнее, все медленнее идут по улицам автомобили, все громче кричат их рожки. Иногда кажется, что автомобили идут тоннелями. Вдоль набережной – один тоннель, от набережной до Фурштадской – второй. И еще кажется: в городе живы только посольские особняки, только они и бодрствуют. Все остальное рассеялось, провалилось в тартарары.
Но занимается ветер, студеный, неукротимо крепчающий, он дует с великих русских равнин, словно им дышит сама Россия. Он вторгается в город, и под его напором литые пласты тумана распадаются, точно лед на весенней реке. Рушатся сумеречные тоннели, по которым шли автомобили, и гаснут огни. День возвращается на землю, а с ним оживает и город большой, объятый нуждой, воодушевлением и веселой тревогой. Голос мальчишки-газетчика весел: «Ленин сместил Духонина и назначил Крыленко!.. Русская армия под началом прапорщика!..» И мрачный возглас (лица не видно, щедр бобровый воротник): «Докатились… генерал козыряет прапорщику!»
Была зима семнадцатого года.
Близился вечер, и медленные сумерки уже втекли в дом и заполнили все его поры. Николай Алексеевич снял пиджак. На улице еще не зажигали света, и небо казалось неестественно низким. Шел трамвай, дуга скользила по проводам, рассыпались искры, и дрожащий огонь долго держался над улицей, и дома, дым над ними, облака, снег зеленели. Репнин переоделся, взял с книжной полки Коленкура и, включив ночничок, прилег. Но даже любимый читаный и перечитанный Коленкур не шел.
– Ты спишь? – в дверях стоял Илья.
– Нет, брат. – Николай Алексеевич подобрал ноги. – Садись поближе. – Ему нравилось, когда брат сидел где-то рядом. – Здесь удобнее.
Но Илья Алексеевич сел у двери.
– Мне тебя отсюда лучше видно, – заметил он, и по стесненному дыханию Репниц почувствовал: брат неспроста отказался сесть на кушетку. – Да, мне лучше отсюда, – повторил Илья по инерции, лишь бы что-то сказать, видно, другие думы владели сейчас им. – Послушай. Николай, сегодня утром, когда мы вернулись к тому разговору, – он помолчал, – меня смутила одна твоя фраза…
Только сейчас Репнин обратил внимание, что брат был не в домашнем костюме, как обычно – бумажные брюки, вельветовая куртка. Илья обожал вельветовые вещи, – а в пиджаке.
– Смутила фраза? Какая именно?
На миг Илья, казалось, перестал дышать.
– Ты сказал, что тебя попросили составить перечень тайных договоров, заключенных Россией в нашем веке. – Илья на минуту умолк – то ли длинная фраза утомила, то ли ждал ответа от брата. Он извлек из жилетного кармана часы, шумно открыл крышку и так же шумно закрыл, старший Репнин волновался и должен был дать работу рукам. – Но ты понимаешь… о каких договорах идет речь?
– Да, разумеется, очевидно, и Бьерк, и тройственный секретный пятнадцатого года, и тот Покровский-Думерг, да только ли это…
Старший Репнин поднес к уху закрытые часы, прислушался – сквозь серебряную оболочку были слышны удары маятника.
– Надеюсь, ты не так прост, чтобы не понять – дело не в инвентаризации…
– Что ты хочешь сказать, брат?
И опять исчезло грохочущее дыхание Ильи, исчезло на мгновение, чтобы возникнуть с новой силой.
– Что сказать? Не сказать, а спросить: ты… Репнин?
Николай Алексеевич обернулся к брату и увидел: тот пытается возвратить часы в жилетный карман и не может – часы точно вспухли.
– Репнин.
Илья зажал часы в кулак, но высоко поднять не смог – цепочка не пускала.
– Нет… нет… тебя, как нитку вокруг пальца. Да, вот так, вот так… – Илья выдвинул толстый мизинец и обернул вокруг него цепь. – Так вот.
Николай Алексеевич подошел к брату.
– Ты не витийствуй. – Он взял из рук Ильи часы и вложил их в жилетный карман. – Хочешь, чтобы тебя слушали, говори спокойно, да тебе и вредно этак. – Он пододвинул стул, сел. – Ну говори.
Илья встал и тихо пошел к окну.
– Погоди, я должен успокоиться.
– Успокаивайся. Там в кувшине холодный квасок.
Было слышно, как Репнин-старший стучит стаканом, не в силах с ним справиться.
– Ну теперь можешь?
– Ты слыхал когда-нибудь, что сделал твой прадед Пармен Репнин, когда младший сын вернулся в Россию с женой-полячкой? – спросил Илья. – Нет, он их псами не затравил, он был человек просвещенный и казнил гуманно: проклял и выгнал в белое поле. Сурово? Но за измену не милуют.
– Измену?
– А ты думал что? – Голос Ильи наполнился гневом. – А знаешь ли ты, что к Бьерку, худо ли, хорошо ли, причастны и я, и твой отец, а тройственное писано вот этой рукой? – Он протягивал Николаю пухлую ладонь, всю в красных пятнах. – Коли мы это делали, наверно, думали о благе России не меньше твоего, а?
Николай вскочил, стул опрокинулся.
– Ты с ума сошел!
– Нет, нет, ты посиди, а я доскажу все, что хотел сказать, – заметил Илья, сдерживая громкое дыхание. – Я вчера читал стокгольмский листок от третьего дня. Большевики разослали по нашим посольствам и миссиям депеши, предлагая всем, кто на это польстится, почет и тысячные оклады… Тридцать телеграмм, тридцать! И ни одного согласия. Мы-то знаем, среди посольских есть разные люди, и хорошие и дурные. Но даже самый последний человечишка, о котором все наслышаны, не человек – собака, понимаешь, собака, даже он отверг… А ты будешь первым, как тот евангельский отступник, которому вослед сыпались каменья. Указующий перст будет обращен на тебя: «Вот он, Репнин, что за тридцать поганых сребреников…» Ты что, хочешь, чтобы я на тебя, как на недруга, пошел? Ты этого ждешь от меня, да? Этого? Что же ты молчишь, а? Или сказать нечего?
Николай молчал, он только сосредоточенно смотрел на Илью, но в этом взгляде не было даже укора.
– Меня одно заботит, – заметил Николай Алексеевич задумчиво. – Как мы жить в одном доме будем? Может, мне проторить тропку во флигелек, а?
– Нет уж… коли быть кому из нас раком-отшельником, то мне, – бросил Илья. – Тут у меня перед тобой все привилегии.
Илья вышел.
Николай продолжал стоять у окна и слышал, как в соседней комнате хрипит своими простуженными бронхами брат, как он неуклюже волочит ноги, не без труда открывает шкаф, кряхтит, стягивая ремни на чемодане, и неудержимо вздыхает. И, странное дело, вопреки тому бесконечно обидному, что Илья только что сказал, он не вызвал у Николая Алексеевича озлобления. Наоборот, было жаль его. (Репнин вдруг представил себе, как Илья ходит по флигельку, прислушиваясь, как ветер колотит острыми локтями по крыше.) Николаю Алексеевичу хотелось подойти к брату, силой вырвать из рук нелепый, стянутый ремнями чемодан, сказать ободряюще-участливо, как говорил прежде: «Не дури, Илья, ближе тебя у меня никого нет, да и я, наверно, для тебя не на дороге подобран». Хотелось сказать все это брату, но неведомая сила останавливала. Да и поздно было что-то делать: в соседней комнате стало тихо – Илья ушел.
Где-то далеко хлопнула дверь, будто ее рвануло ветром, и послышались шаги – вошла Елена.
– Пойдем, дочка, за Патроклом. – Репнин сказал «за Патроклом» – так Илью Алексеевича звала Елена.
Елена молча дождалась, когда отец накинет пальто и наденет шапку, и молча пошла, – видно, не раз она ходила с отцом за Патроклом.
Репнин поглубже нахлобучил шапку и шагнул в снежную мглу двора. Но когда они вышли на дорожку, ведущую к флигелю, и Репнин увидел характерные, как-то вразброс, следы ног брата, ведущие к дедовскому флигельку, и через каждые пять шагов прямоугольник чемодана, перехваченный ремнями (брату было нелегко идти, и, отдыхая, он часто ставил чемодан на снег), Николаю Алексеевичу стало не по себе. В самом деле, как он войдет сейчас в холодную полутьму дома, посмотрит брату в глаза и что ему скажем? Но делать было нечего – они уже входили в дом.
Репнин не помнит, когда он был здесь последний раз. Дед построил кирпичный флигелек для себя и уходил сюда каждый раз, когда не ладил с женой. Последние годы он все чаще брал с собой старшего внука. «Пошли, Илья!» – обычно кричал он и, собрав нехитрые пожитки, шел через двор. В эти дни никого, кроме Ильи, он видеть не хотел, а жену называл не иначе, как «она», «ей», «ее» или даже «тамбовской казначейшей» – предки ее происходили из Тамбова. Последний раз он перебрался во флигель за три недели до смерти и умер у горящей печи, пытаясь согреть зябнувшие ноги. Трубка выпала у него из рук, огонь прожег платье, прожег и погас. С тех пор во флигеле никто не жил.
Репнин миновал переднюю, вошел в столовую и поразился холодной сырости, которая пропитала здесь самый воздух. Дверца голландской печи была открыта. В печи дымились поленья. Илья сидел в овчинной шубе и смотрел, как пенистая капля шипит и вздрагивает на срезе полена.
– Пойдем, брат, – сказал Николай Алексеевич и, обернувшись, взглянул на входящую Елену.
Илья молчал. Только сейчас Репнин подумал: брат сидит перед той самой печью, у которой умер дед, и, наверно, в такой же позе.
– Пойдем, – повторил Репнин, не в силах ничего добавить. Сейчас и Елена стояла перед Ильей, но тот сидел неподвижно, мрачно глядя в печь.
– Отпустите вы мою душу на покаяние! – наконец вымолвил он, не поднимая глаз.
Репнин вышел из дома первым.
Вечером пришел пакет с вензелями и львами. Не без трепета Репнин вскрыл его. «Советник британского посольства Арчибальд Скотт имеет честь пригласить господина Николая Репнина…» Белый картон билета матово поблескивал. Золотая кайма, которой был обрамлен срез, казалась безупречной. Билет точно гласил: Скотт тут ни при чем, как и самый прием, который он затеял. Главное в ином: вопреки всем ветрам, которые жестоко обдувают планету, вопреки ненастьям войн и революций, нерушимо могущество владычицы морей, и девственно белый картон, охваченный на срезе золотой каймой, имеет честь об этом свидетельствовать.
Однако что это могло значить для Репнина? Последнее приглашение от англичан пришло едва ли не в январе прошлого года – можно запамятовать и Репнина, если между одной встречей и другой две революции. Но как добыть ответы на вопросы, которые неожиданно перед тобой встали, когда министерство намертво выключено, а коллеги бегут от тебя, как черт от ладана?. Прежде в такого рода обстоятельствах он не преминул бы спросить директора департамента, а возможно, даже и министра. Нет, не специально, а в ходе той полуофициальной беседы, которая была каждый полдень у Сазонова в золотой гостиной за чашкой тая.