Текст книги "Дипломаты"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
69
– Ты видишь кого-нибудь? – спросила Настенька Репнина и приникла щекой к его руке, когда поезд подошел к перрону. – Видишь?
Репнин улыбнулся.
– Кажется, промелькнул Илья… очень торжественный.
Они медленно пошли к выходу, и все казалось, что эта вагонная толчея, шарканье ног, стук чемоданов, разговор с носильщиками, разговор пассажиров между собой о пустяках – все это так буднично и незначительно по сравнению с тем большим, что было в душе у Репнина и Настеньки, что хотелось остановиться и подождать, пока все схлынет и невидимым течением вымоет и выщелочит. И они действительно остановились, ожидая, пока убудет толпа. Но наперекор потоку пассажиров и движению чемоданов уже пробивались Илья Алексеевич и Елена.
Ну вот, Настенька не вошла еще в дом, а семья Репниных выглядела сейчас куда более сплоченной, чем некоторое время назад; в извозчичьей пролетке женщин усадили под верхом (моросил дождь, прерывистый, апрельский), а братьям пришлось сесть напротив. Да, впервые за столько месяцев братья сидели плечом к плечу, являя редкое единодушие.
Пока пролетка катила по московским булыжникам и торцам от Николаевского вокзала к Остоженке, Настенька не проронила ни слова. Она была благодарна судьбе, что шел дождь и на улицах было мало народу. Казалось, если и ей суждено совершить грех в самом первородном и тяжком виде, она это сделает только теперь, когда переступит порог репнинского дома, ее нового дома. Где-то здесь ляжет резкая черта, отделяющая прежнюю жизнь от будущей. До того как она переступила этот предел, никто не отнимал у нее возможности вернуться. После того как она его переступит, такая возможность, по крайней мере для нее самой, будет утрачена. Хорошо все-таки, что это произойдет не в Питере, а в Москве, но между Москвой и Питером нет непреодолимых стен. Наоборот, для того круга людей, к которому принадлежит она, на шестисотверстном пути, отделяющем один город от другого, Москва где-то переходит в Питер и наоборот. Однако грех этот будет виден и за Уральским хребтом, так думала она.
И все-таки, когда Ревнив полушутя-полусерьезно подал ей руку и они поднялись на крыльцо старого репнинского жилища, она просияла. Это же счастье – войти вот так с любимым в его и твой дом. И эту улыбку заметили и Елена, и Илья Алексеевич, и Егоровна, стоявшая у раскрытой двери, и все улыбнулись. Это придало ей силы. Она переступила порог с той лихой и светлой отвагой, с какой человек переступает новый рубеж в жизни.
Илья Алексеевич приподнял короткий, с ямочкой подбородок, намереваясь произнести нечто торжественное, потом неожиданно махнул рукой, взял Настеньку под руку и, оставив брата одного, пошел по дому.
А потом Елена приняла ее из рук Ильи и повела показывать ту маленькую комнатку, которую показывал накануне Патрокл, а из комнаты этой они перешли в галерею и кухню, а из кухни в сад. Сад еще был обнаженным, только сирень уже выстрелила бледно-зеленые ворсистые почки. Сад был еще голый, но уже полон птичьего гама.
– Вам будет хорошо у нас, – сказала Елена, и глаза ее вдруг повлажнели.
Они стояли в тишине сада и плакали крупными и молчаливыми слезами. Было в этих слезах и сознание, что вопреки всем невзгодам желали, и сострадание к своей женской слабости, и тревога, и робость, и счастье. Они бы так плакали долго, если бы рядом не оказался Николай Алексеевич.
– Боже милостивый, что это еще такое?
Репнин ушел, а они еще долго не могли вернуться в дом. Небо оторвалось от земли, кое-где даже посветлело. Смолкли шумы города. Стало и теплее, и тише, и спокойнее. Из дома донесся бойкий ритм польки-бабочки. Это Илья Алексеевич завел мощный «Циммерман», под усиленные рупором вздохи граммофона могла бы танцевать вся Остоженка. «Циммерман» вздыхал, вожделенно замолкал, шептал и вновь вздыхал, и звал женщин в дом, а Настенька и Елена не торопились – что-то еще не было сказано такое, что было и у одной и у другой на сердце и что не в силах были объять слова.
– А я тебя не отпущу из дому, если даже будешь просить, – сказала Настенька воодушевленно, обхватив плечи Елены. – Да, да. если даже придет час, а вместе с ним человек, может, хороший человек, все равно не отпущу… веди его сюда.
– Человек… человек… – произнесла Елена так, будто бы все было за какой-то далекой гранью, где начинается нечто призрачное, что, быть может, существует, а возможно, создано воображением.
Илья Алексеевич устремился к Настеньке, едва она вошла в дом, подхватил и повлек по большому кругу, танец дал и дыхание и силы. Граммофон играл, Илья Алексеевич видел, как разгорается огонек в глубине глаз Настеньки, как огонек этот упал на щеки яркой ветвью, густой, не убывающей в силе. А Настенька видела в распахнутую дверь стол, накрытый крахмальной скатертью, и на нем внушительную для нынешней суровой поры рать пирогов Его ровны. Илья Алексеевич мчал ее по кругу, победив сердцебиение, а она внимательно следила за всеми, кто стоял поодаль и наблюдал. В глазах Елены она увидела восторженное внимание, Егоровны – хмурую задумчивость, Николая… Нет, его глаза сейчас не видны. Он наклонился над письменным столом, и видны срез лба и губы, сейчас почему-то бледные, но вот он выпрямился и она вдруг почувствовала, как по нему соскучилась. Скорее бы конец и граммофону, и танцам, и пирогам. И к чему все это задумали, когда надо было, как велит сердце: она и он, только.
Уже за полночь, когда встали из-за стола, вышли в сад все вместе и долго слушали, как мягко шумит ветер прошлогодней листвой и перекликаются во сне птицы. И все, казалось, отступило куда-то прочь, и города, большого города нет рядом. А потом все ушли, остались лишь Репнин и Настенька.
– У тебя нет ощущения простора и… воли? – спросил он.
Она дотянулась губами до его губ.
– Я хочу, чтобы оно у меня было, – сказала она.
Настенька обернулась и вдруг увидела, что в доме уже погасли все огни, все, за исключением одного – лишь окно их комнаты было освещено. И она вдруг подумала, что предел, за которым у нее начнется новая жизнь и о котором она думала там, у порога дома, ей еще предстоит переступить.
70
Репнин решил не откладывать встречи с Чичериным и отправился в Наркоминдел на следующее же утро. Он понимал, что это утро могло быть началом новой работы. «Наверно, в Питере все это совершилось бы труднее», – думал Репнин, спускаясь к Пречистенскому бульвару. То ли потому, что все, что надо было пережить, пережито, то ли потому, что сегодня этому событию сопутствовало счастье его личной жизни и все перекрасило в свои краски, но на душе Николая Алексеевича было спокойно. Он подумал, что дипломаты стран Согласия, выехавшие из Питера раньше, чем его покинуло правительство, наверно, уже прибыли в Вологду. Разумеется, испокон веков в Москве существовали генеральные консульства, по крайней мере у великих держав, однако консульство не посольство, а консул даже по официальному статуту не дипломат. К тому же в этом жесте стран Согласия (в них дело, только в них!) было нечто дискриминационное. Отстранившись от прямых контактов с революционным правительством и поручив все дела консулам, союзники точно хотели сказать: «Большее не позволяет нам сделать ни наш престиж, ни отношения с внешним миром». Но жест союзников, как понимал его Репнин, говорил и об ином: «Вопрос о признании решительно снимался».
Репнин перешел мостовую и готовился подняться на тротуар, когда справа, у рекламной тумбы, увидел Илью. В руках у него были газеты. Как и в Питере. Илья начинал день с похода за газетами, с чтения прокламаций и афиш, которыми за ночь оклеивался город. Илья заметил Николая первым и, не отрывая глаз от рекламной тумбы, наблюдал за братом. Глаза Ильи были пасмурны – они все понимали: и куда держит путь Николай, и как значительно для него это.
Репнин прибавил шагу – братья разминулись. Репнин заставил себя не думать о брате, хотел заставить себя. «Как бы то ни было, надо изучить документы, – решил Репнин. – Прочесть все, что надо прочесть о нынешней позиции союзников. Каждое серьезное дело надо начинать с чтения документов».
Репнин свернул налево и тихими арбатскими переулками пошагал на Спиридоньевку. Шел, думал: нет более русского города. Москва выглядит почти обыденно, но почему тогда такая сила сокрыта для Репнина в этом городе? Вот хотя бы эта улочка. Неожиданно просторные дворы со скамьями, врытыми в землю, и дубом в три обхвата, укрывшим все вокруг зыбкой кровлей. Особняки, построенные еще в том веке, прежде белостенные, теперь белесые и серые. Крыши, не очень новые, крашенные зеленью и охрой, и на чистом поле стены березка. Издали она кажется нарисованной. Трубы на домах, как дубы, тоже едва ли не в три обхвата, построенные на века, и синие клубы дыма, которые невысоко движутся над городом. Церквушки, церквушки, одна меньше другой. Все очень обыденно и просто, но тогда почему так тоскливо и радостно тревожится сердце и почему такая сила сокрыта в этом городе для Репнина?
Москва – патриархальная, дедовская, Николай Алексеевич так хочет сказать, старорепнинская.
И неожиданно – Спиридоньевка. И здесь, на Спиридоньевке, многое напоминает арбатские переулки. Особняки, крытые беленым тесом, как на Арбате, дворы с дубами и вязами. Церковки злато– и серебряноглавые, расписные (церковь Спиридония, что на Козьем болоте), с выводком деревянных домов – жилище настоятеля, дьякона да псаломщика, жилище просвирни. Но здесь и нечто необычное: точно корабли, потревожившие спокойную московскую воду, выстроились на Спиридоньевке новые особняки. Они не вплыли, а вторглись в кирпич и дерево старой Москвы, растолкав сильными боками все вокруг, где сплющив и смяв, а где обратив в пыль и щепу. Вторглись и замерли, радуясь добротности металла и камня, в который закованы, весомости имен, высеченных на камне: Рябушинский, Морозов, Тарасов… Дом, куда сейчас держал путь Репнин (Наркоминдел был там), находился на углу Спиридоньевки и Патриаршего переулка и принадлежал Гавриилу Тарасову.
Репнин испытал нечто похожее на беспокойство при этом имени. «Гавриил Тарасов, – повторил он, – Тарасов!» Репнин вспомнил историю о стремительном возвышении четырех братьев, которую как-то рассказывал ему Илья, историк), в которой климат России двадцатого века отразился достаточно. Армяне – горцы, чьим родным языком был черкесский, они начали торговлю забавной мелочью, которую, по преданию, расположили на табурете, установленном на людной улице степного города. Через тридцать с лишним лет они внесли табурет как реликвию в особняк на Спиридоньевке, который правильнее было бы назвать дворцом. Один бог знает, каким был этот путь из степного города в древнюю русскую столицу. Москва не изумилась приходу братьев – Москва видела и не такое. Единственно, кто сделал большие глаза, – обитатели кирпичного дома через дорогу от тарасовского особняка, там была дворянская богадельня (Репнин знал эти богадельни: длинные коридоры с комнатами-норами, тоскливую тишину, нарушаемую виноватым покашливанием, и этот воздух, которым пахнет сама старость). Когда старик Тарасов брал зубило и присоединялся к каменотесам, одевающим особняк в гранит, обитатели богадельни выходили на улицу. Не было зрелища диковиннее: в особняке художники, выписанные из Италии, расписывали плафоны и стены, высоко по фасаду рабочие выбивали мудреную латынь (латынь, и не иначе: «Gabrielus Tarassol, Fecit anno domini…» [«Гавриил Тарасов, построил в году божьей милостью…»]), а у входа в особняк сидел едва ли не самый богатый человек империи и тесал камень. Как полагал Николай Алексеевич, в этом был вызов и обитателям богадельни, жестокое напоминание, что их век кончился, но было и другое: энергия и целеустремленность класса, набирающего силы. Вряд ли поступок Тарасова мог вызвать у Репнина восхищение, но, человек ума спокойного и точного, привыкший считаться с фактами, Николай Алексеевич должен был своеобразно легализовать это явление в своем сознании, трезво его признать.
В подъезде было темно и холодно. Пахло тесом, где-то шумел рубанок, что-то срочно перестраивали. Секретарь Чичерина сказал, что у Георгия Васильевича прием, и вручил Репнину ключ от будущего кабинета. Репнин отыскал кабинет, отпер и, к удивлению своему, обнаружил в нем секретер, шифоньер, шесть полукресел, все из одного гарнитура, а также фарфоровую настольную лампу, миниатюрную и нарядную, очевидно, все это принадлежало семье, судя по всему богатой, которая накануне выехала отсюда. Впрочем, стопка визитных карточек, ненароком найденных Репниным в ящике секретера, указывала на это безошибочно – уже после Тарасовых здесь осели беженцы из Петрограда.
– Николай Алексеевич, вот где довелось встретиться!
Репнин обернулся: после солнца непросто разглядеть человека, стоящего в дверях.
– Здравствуйте… да неужели я так изменился?
Репнин шагнул человеку навстречу – Маркин!
– Давно замечено, ничто не способно так переиначить и душу, и лицо человека, как дипломатия. Николай Григорьевич.
– А вы полагаете, я уже дипломат? Я так не думаю.
– Простите, почему?
– Я был дипломатом, пока не надо было сидеть за столом. А сейчас вам дали стол, да и мне, говорят, облюбовали. Не стол – четырехвесельная шлюпка.
Репнин рассмеялся.
– Так это же знак признания.
Маркин помрачнел.
– Ко мне это признание могло бы прийти и позже – так лучше.
– Как это понять, Николай Григорьевич?
– Понять нелегко, Николай Алексеевич…
Маркин сощурил глаза – казалось, в них отразилось само апрельское небо, его простор.
Репнин подумал: а ведь он был добрым приятелем Настеньки, быть может, другом Чем-то она отличила его от всех прочих учеников. Не в синих же глазах дело. Есть в нем и ум, и такт, и тот простой и ясный взгляд на жизнь, когда человек знает, что ему надо. В той среде, к которой принадлежала Настенька, таких было немного.
– Хочу знать, как пахнет буря, а заодно посмотреть на жизнь, набраться ума-разума. Человеку важно не переоценить себя.
– И не недооценить, – сказал Репнин.
Маркин помолчал, повторил убежденно:
– Не переоценить.
Маркин протянул руку, но Репнин не торопился ее пожать. Приход этого человека в его новый дом был бы приятен Репнину, да и Настеньке тоже.
– Анастасия Сергеевна не раз о вас говорила. Не зайдете ли к нам как-нибудь.
– Анастасия Сергеевна? – Он улыбнулся, будто вспомнил что-то очень давнее. – Я бы пришел, да ведь время все вышло.
– Да неужели так прямо в дорогу?
– В дорогу.
Репнин задумался.
– Я что-то не понимаю, Николай Григорьевич. По-моему, вы здесь очень нужны.
Маркин засмеялся.
– Главное, не переоценить себя.
Маркин ушел, а Репнин долго не мог успокоиться. Как тогда, на Охте. в родительском доме Настеньки, Репнин не мог не подивиться мудрой скромности этого человека, его цельности и тому, как благородно и сильно он смотрит на жизнь. Почему он решился пригласить Маркина в дом? Из всех, кого он встретил в эти ненастные месяцы и кто для Репнина представлял тот мир, именно его?
71
– Ты помнишь. Николай, разговор о грозных кортиках, который был у нас с тобой еще в Питере, кажется, в Смольном? – услышал Репнин в телефонной трубке голос Чичерина, как всегда в поздний час неожиданно громкий. – Ты имеешь возможность повторить все свои возражения, – заметил он, смеясь. По тому, как произнес Чичерин эти слова, нарочито громко, с вызовом, Репнин понял: Георгий Васильевич в кабинете не одни. – Я жду тебя. – Однако он сказал не «мы», а «я» – что-то от игры, озорной и неловкой, в какую играют только взрослые, свойственно и Чичерину, иначе погибнешь в этот поздний час.
– Входи, Николай Алексеевич, мы заждались тебя, – сказал Чичерин, едва Репнин открыл двери чичеринского кабинета: сочетание дружески-фамильярного «ты» с именем и отчеством было для отношений Репнина и Чичерина необычным и показало Репнину, сколь своеобразна обстановка.
Репнин вошел и в глубине кабинета в свете настольной лампы рассмотрел фигуру Дзержинского, низко склонившегося над журнальным столиком, устланным большой географической картой, края которой, свешиваясь, лежали на полу. Увидев Репнина, Дзержинский встал и, пытаясь разогнуть спину, замер, ссутулившись. Видно, полтора месяца, прошедшие со времени последней встречи, были для Дзержинского нелегкими – лицо потемнело, в глазах прибыло горящих углей.
– Однако в наших встречах есть известная закономерность, – сказал Репнин, здороваясь. Репнину казалось, что ему следует расковать неловкость, которая была при их встрече прежде и, очевидно, будет сегодня.
– Закономерность уже потому, что они происходят ночью? – спросил Дзержинский, рука у него была приятно прохладной.
– Все значительное возникало ночью, – сказал Репнин.
– Не было бы ночи, не было б и тайны, – засмеялся Дзержинский. – Дипломатической, – добавил он. – Ведь тайна – душа каждого дела, не так ли?
Репнин смешался: что-то в этих словах было знакомое.
– Душа… душа… – произнес он.
Чичерин пододвинул к журнальному столику кресло. Репнин сел.
– Чаю хочешь, Николай? – спросил Чичерин.
– Да, пожалуй, – ответил Репнин, заметив, как Дзержинский потянулся к стакану с чаем, впрочем уже остывшему.
Наступила пауза, чай помогал ее продлить.
– Кортик оказался и в самом деле оружием грозным, – заговорил Чичерин, заговорил так, точно предыдущий разговор о кортике и дипломатах был только что прерван. – Международное право обогатилось новым термином: заговор послов. Впрочем, не будем голословны, – взглянул он на Дзержинского.
Нет, Дзержинский не был настроен столь иронически-воинственно. Он строго посмотрел на карту, лежащую перед ним, задумался, подперев кулаком сильный лоб. Все, о чем он приготовился говорить, было для него вопросом жизненным – бессонные ночи, жестокие стычки с врагами на допросах.
– Мы вас побеспокоили столь поздно. Николай Алексеевич, в связи с обстоятельствами чрезвычайными, – произнес Дзержинский тихо, много тише, чем говорил только что. – Службой ЧК установлено, что мозговым и оперативным центром восстания, которое началось на юге России и грозит сомкнуться с восстанием на востоке, все больше становится дипломатический корпус. – Дзержинский умолк, видно, длинная фраза ему была сейчас не по силам. – Наиболее деятельная фигура, не только оперативная, – Локкарт.
Репнин подумал: «Нет. Бьюкенен выехал из России не потому, что привилегию стать разведчиком доверил своим преемникам Линдлею и Локкарту. Позволь ему возраст и здоровье, он бы воспринял и эти обязанности». Для Репнина все это было очевидно, однако хотелось подумать, что старик Бьюкенен переуступил эти функции преемникам, решив остаться до конца дней своих дипломатом. Очень хотелось хорошо думать о Бьюкенене, быть может, вопреки здравому смыслу, и сберечь в сознании представление о дипломатии как об искусстве, не оскверненном тем, что зовется нечистым словом «шпионаж».
– Нашей дипломатии не следует обманываться насчет истинного облика своих коллег из того лагеря, – медленно продолжал Дзержинский. – Локкарт деятелен и агрессивен. Он знает Россию, у него связи, он молод.
Дзержинский сказал: «Он молод», а Репнин решил: «Да, все в том, что он молод, люди того поколения честнее, разборчивее в принципах и средствах. Они бы не решились на это. Но тогда какова цена непорочным сединам Френсиса, добрым глазам, мягким рукам, да, какова цена сединам Френсиса, который так похож на классический тип человека того столетия?»
– Вологда стала истинной столицей… той России, – произнес Дзержинский и прямо взглянул на Репнина. – В Осаново под Вологдой сегодня в своем роде совет дипломатов, аккредитованных в России. Телеграмма о первом заседании должна быть к одиннадцати. – Дзержинский рассмотрел в сумерках кабинета дымчато-матовый циферблат больших настенных часов. – Пожалуй, телеграмма уже есть.
Он поднялся и медленно прошагал к письменному столу, на котором стояли телефоны; шел, вскинув голову, будто хотел себя взбодрить и победить усталость.
– Вместе с депешами, – услышал Репнин голос Дзержинского. – К Чичерину, – добавил он. – А как Тверь? Тверь как? – спросил он, когда разговор, как показалось Репнину, был закончен. – Не оставлять провода! Каждый час – Тверь! Каждый час!
Репнин подумал: «А при чем тут Тверь? Не перекочевала ли дипломатическая столица из Вологды в Тверь?»
Репнин слышал, как Дзержинский положил трубку на рычажок, положил осторожно, явно контролируя каждое движение, опасаясь, как думал Репнин, обнаружить усталость.
– Да, Вологда стала истинной столицей белой России, – заметил Дзержинский, повторив интонацию своей реплики, на которой разговор был оборван. – Все, что нам угрожает, идет оттуда, – добавил он и посмотрел на Чичерина – очевидно, эта фраза была адресована ему. – Это отлично усвоили дипломаты, в том числе и стран-нейтралов. Многие из них Вологду, по существу, предпочли Питеру.
– Не думаете ли вы, Феликс Эдмундович, что своеобразное представительство в Вологде должно быть и у Комиссариата иностранных дел? – спросил Чичерин.
– Да, если говорить об интересах России, несомненно, – сказал Дзержинский, не сводя внимательно-пристальных глаз с Чичерина.
Репнин подумал: «Вологда – столица белой России, а при чем тут Тверь?» Дзержинский сказал: «Об интересах России». Он хотел сказать: «Об интересах Советской России», а сказал просто «России» – совершенно очевидно, что эти слова он обратил к Репнину. Не его ли, Репнина, он имел в виду, когда говорил о необходимости лучше знать тайны дипломатической Вологды? Репнин еще не проник до конца в суть этого чувства, оно было для него неосознанным, но явственно ощутил, как гневное пламя поднялось из самых глубин души. Да не Репнина ли Дзержинский имел в виду, когда думал о человеке, который направится в Вологду и, опираясь на свое положение, сословное, профессиональное, общественное, в конце концов, проникнет в святая святых вологодских дипломатов?
Дверь приоткрылась. Дзержинский оторвал глаза от карты (они все еще были устремлены в буйные дубравы Заволжья), произнес:
– Входите, Василий Николаевич, мы вас ждем.
Репнин посмотрел на дверь и увидел тусклые в сумеречном свете чичеринского кабинета седины Кокорева.
– Прошу вас, пожалуйста, – подхватил Чичерин и остановил весело-недоуменный взгляд попеременно на Репнине и Кокореве, точно спрашивая: «Что происходит, друзья? Нет, объясните, что происходит?»
Кокоров вошел и поклонился присутствующим, поклонился с той робостью, которая показывала, как хорошо он понимает, что здесь он младший.
– Василий Николаевич Кокорев, – произнес Дзержинский и, взглянув на Репнина, добавил: – Вы знакомы?
– Да, при обстоятельствах… своеобразных, – заметил Репнин, улыбаясь.
– Не подверг ли он вас ненароком… аресту? – спросил Дзержинский и рассмеялся впервые в этот вечер.
– Что-то в этом роде, – сказал Репнин.
Кокорева точно горячим паром обдало – он стал мокрым.
– Было дело, Василий Николаевич? – спросил Дзержинский – ему было приятно воспользоваться этим обстоятельством и несколько разрядить беспокойно-тревожное настроение вечера. – Когда?
– В ноябре. – Кокорев не удержал улыбки.
– За давностью срока простим! – произнес Дзержинский весело. – Впрочем, взглянем, что вы принесли, и решим, стоит ли вас прощать.
Репнин не улыбнулся шутке Дзержинского, один он не улыбнулся. Очевидно. Дзержинский заметил это, и мигом вернулась к нему пасмурность и усталость.
– Телеграмма получена в одиннадцать? – спросил он Кокорева серьезно, спросил, чтобы, возможно, обрести прежний тон и инициативу в разговоре.
– Четверть двенадцатого. Феликс Эдмундович. – уточнил Кокорев. – В одиннадцать я напомнил специальной депешей, – добавил Кокорев, он хотел дать понять и Чичерину, и главным образом Репнину, что его обязанности отнюдь не обязанности курьера. Но Дзержинский уже не реагировал, он был занят чтением телеграммы – сейчас он ее воспроизведет, воспроизведет или прочтет? Для Репнина это существенно.
– Сегодня поутру в Осаново выехали Френсис. Локкарт и Нуланс, – проговорил Дзержинский, не отрывая глаз от листа, выклеенного телеграфной лентой. – Вместе с ними были американский и французский военные атташе, – продолжал Дзержинский. По тому, как убыстрил речь Дзержинский, Репнину показалось, что, очевидно, он не столько читал текст, сколько пересказывал его. – В полдень вызвали к себе трех русских, прибывших накануне в Вологду, как говорят, с юга. – Нет. Дзержинский щадит самолюбие Репнина и текст читает, хотя кажется, что пересказывает, – просто текст тускл, а в комнате не хватает света. – Из всех, кто участвовал в переговорах, в город вернулся только французский военный атташе. – Дзержинский закончил чтение. Если его чтение чем-то отличалось от текста, то только пропусками. – Атташе сообщил доверительно, что в Осанове речь шла о помощи чехословакам.
Дзержинский свернул телеграмму и возвратил Кокореву.
– Следующая телеграмма должна быть в шесть утра, – произнес Кокорев нетерпеливо, но Дзержинский и на этот раз не реагировал: в конце концов важно ли, когда будет следующая телеграмма?
В тишине, которая наступила, слышно было простуженное чихание автомобильного мотора у подъезда да скрежет заводной ручки – шофер крутил что было силы, однако мотор решительно отказывался заводиться.
– Разрешите идти, Феликс Эдмундовнч? – спросил Кокорев, укладывая телеграмму в папку и поднимаясь.
– Нет, подождите, Василий Николаевич, – сказал Дзержинский, и Кокорев медленно опустился в кресло: то ли Кокорев действительно был ему нужен, то ли он хотел обнаружить истинное положение Кокорева перед присутствующими.
– Мне кажется эта информация недостаточной, – сказал Дзержинский. – Обидно недостаточной.
Ну конечно, подумал Репнин, он оставил Кокорева, чтобы произнести эту фразу в его присутствии и показать Репнину, что им был прочитан только что весь текст вологодской депеши, именно весь.
– Но то, что придет в шесть утра, будет богаче? – спросил Чичерин быстро.
– Вероятно, но возможно и повторение, – произнес Дзержинский.
Да, речь явно идет о поездке Репнина в Вологду. Однако в каком качестве? Неужели Репнин должен направиться в Вологду, чтобы пополнить информацию, которой недостает Дзержинскому? Если вопрос будет поставлен так, у Репнина есть только один ответ.
– Заговор послов – такого термина дипломатическая практика не знала, – проговорил Чичерин, разумеется, этой репликой он хотел вызвать Николая Алексеевича на разговор, расковать наконец молчание, которое становится неприличным. – Все, что происходит в Вологде, не в меньшей мере касается и иностранного ведомства, – сказал Чичерин, а Репнин подумал: «Он точно торопит меня: „Тебе надо ехать в Вологду, пойми, только тебе!“»
– Завтра в Вологду выедет группа наших сотрудников, – подхватил Дзержинский, поднимаясь. – Всем, что добудем, поделимся, – заметил он и улыбнулся. – В Вологду поедете и вы, Василий Николаевич, – взглянул он на Кокорева.
Кокорев вобрал нижнюю губу, безжалостно сдавил.
– А как Тверь, Феликс Эдмундович?
– За Тверью прослежу я, – сказал Дзержинский и, взглянув на озадаченное лицо Репнина, смутился. – В Твери скопилось пять составов с хлебом для Питера, – пояснил он, обращаясь прямо к Репнину. – Если протолкнем, в Питере можно увеличить паек на осьмушку, там половина русских рабочих.
Репнин пошел домой пешком. Решил идти дальней дорогой – вниз к манежу, потом вдоль реки. Очень нужен был час тишины, час абсолютной тишины. Хотелось додумать все, что только что произошло, именно додумать. Да нет же, он не торопил и тем более не навязывал своей воли Репнину. Он сказал просто, что дипломатию делать без информации трудно, именно дипломатию. И потом эти вагоны в Твери, которые все время вторгались в разговор и гремели, гремели… Надо вернуться сейчас в Наркомат, вломиться к Чичерину, если спит – поднять, сказать: «Мне надо ехать в Вологду, только мне!» Да нет же, не ты делаешь дело Дзержинского, а он твое, делает скромно и твердо, без компромиссов. Делает и даже не упрекает тебя в этом.
– Николай Алексеевич, это вы?
Кокорев вышел из-под тени деревьев, закрывших решетку Александровского сада. Наверно, и ему нужен час тишины, чтобы все додумать. Он идет рядом с Репниным, однако все еще поодаль, опасаясь сократить расстояние.
– Николай Алексеевич…
Они стояли под купами деревьев и молчали. Каждый из них понимал, что в этом молчании и есть их спасение. Наверно, этот разговор с Дзержинским дал право Кокореву остановить Репнина.
– Я хотел сказать, что нет человека лучше… чем Елена Николаевна, нет честнее, – произнес Кокорев и опрометью ринулся в темноту. Репнин еще долго видел его узкоплечую фигуру, внезапно четкую.
Маркин, а потом Кокорев. Маркин в начале дня. Кокюрев – в конце. Где-то тут объяснение всех правд.
Часа тишины недостаточно, чтобы совладать с этим вечером и этим днем. «Там положение русских рабочих», – сказал Дзержинский. Он так и сказал: «русских рабочих». Так вот к какой цели он шел длинными российскими трактами с кандалами на ногах! Длинными российскими трактами… Россия, мать родимая, как же трудны мысли о тебе!
Николай Алексеевич оглянулся: Кремль, мощный изгиб стены, завершающейся вдали Троицкой башней. Репнин шел к Кремлю, знал, что он рядом, и все-таки, когда увидел его, вдруг ощутил, что не хватает дыхания. Что-то было для него в облике Кремля непреходящее. Оно пришло в сегодняшний день из всевластной древности и будет воспринято будущим и распространено на века.