355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самуил Гордон » Избранное » Текст книги (страница 7)
Избранное
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Самуил Гордон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 45 страниц)

XV

Заявление на имя директора геологического института еще лежало пока у Алика, хотя не проходило дня, чтобы он несколько раз не прошел мимо коричневой двери о табличкой: «П р и е м н а я». Он всякий раз проходил мимо высокой тяжелой двери, как человек, которого ненадолго отпустила зубная боль и он рад себя уговорить, что незачем ему идти в зубной кабинет – все и так пройдет.

Известное основание так думать и так вести себя у Алика, собственно, было. Вот уже три недели носит он с собой заявление, а отец ни словом не напоминает о нем. Но полагать, что отец обо всем забыл, Алик, разумеется, все же не мог. Поэтому он и теперь, как все эти три недели, принимал и отбрасывал различные «окончательные решения».

Первое решение, принятое Аликом, как только он вышел из кабинета отца, было: сию же минуту подняться и уехать, чтобы никто не знал куда. Что его тогда удержало? Во всяком случае, к утру у него уже было готово другое решение: перебраться в общежитие и жить на стипендию, на одну стипендию, и все! Через несколько дней Алик был уверен, что поступит так: во дворе института, по соседству со старыми зданиями, строится новый корпус, он пойдет туда работать. Как будет себя чувствовать заведующий военной кафедрой полковник Веньямин Сивер, когда каждое утро будет видеть, как его сын носит кирпичи, роет ямы, тащит ведра глины вверх по стропилам? Этот замысел – работать на строительстве нового корпуса – так ему понравился, что даже зашел в контору к прорабу выяснить, сколько, примерно, может он здесь заработать и дадут ли ему место в общежитии. Пусть отец знает! Пусть знает! Но как раз тогда, когда он был убежден, что это уже самое-самое «окончательное решение», ему вдруг пришла мысль отправиться в военкомат просить, чтобы его послали в саперную часть. Там он совершит такой геройский поступок, что весь класс придет к нему извиняться, а она, Шева… Не так уж важно, что ему еще целый год ждать призыва. Если военком откажет, он обратится к министру, будет настаивать, чтобы его досрочно призвали в армию и направили только в саперную часть – разминировать склады оружия, захороненные немцами, кажется, немного опаснее, чем следить, чтобы в троллейбусах не залезали в чужие сумочки.

Но это решение, как и все прежние, было не самым последним и не самым окончательным. Его нерешительность прежде всего вызывалась тем, что до сих пор со стороны домашних не заметил ничего такого, что поторопило бы отдать заявление. Горячая минута, когда Алик готов был на все, прошла, как прошла она, по всем приметам, и у отца.

Даже Мара, которая уже просто не могла не подсматривать и не подслушивать, тоже не знала, что происходит с братом. Возможно потому, что была последнее время больше занята собой. Ее уже не столько задевало, что отец внезапно изменился к ней, сколько мучило, до сих пор не может дознаться, о чем они, отец с Аликом, тогда говорили. А что речь шла тогда и о ней, Мара была почти уверена. Ее убеждало в этом и молчание Алика и то, что отец всякий раз ссылался на свою занятость, едва она пыталась с ним заговорить.

За все время с того вечера, когда она явилась к нему на кафедру с новостями об Алике и Шеве, отец лишь один-единственный раз пригласил ее к себе в кабинет. Маргарита застала его шагающим по ковровой дорожке с синевато-зелеными краями. Он расхаживал, опустив голову, словно уронил что-то на пол и ждет, чтобы ему помогли отыскать. Вдруг он остановился и крикнул:

– Что это?

Маргарита от неожиданности вздрогнула.

– Это ты мне положила на стол?

– А? Да, я, – еще более испуганно пролепетала Маргарита. – А что, папочка? Неверно подсчитано?

– Черт знает чем занимается твоя мама! Глупостями занимаетесь! – Он схватил со стола присланные Брайной счета и разорвал в мелкие клочья. – Чтобы я больше никогда не видел ваших дурацких счетов у себя на столе! Поняла? Я спрашиваю, поняла?

– Поняла, – ответила в замешательстве Маргарита, хотя никак не могла постигнуть, чего от нее хочет отец.

– Меня не занимает, почем сейчас лук и капуста, поняла? Я не прошу у вас отчета, сколько вы израсходовали денег и на что, поняла?

– Поняла.

Отец нарочно с грохотом выдвинул ящик письменного стола, – пусть Маргарита видит, что он не запирает его, – вынул оттуда пачку денег и подал дочери.

– Сколько здесь, папочка?

– Не знаю и знать не хочу!

Маргарита вытянула свою длинную шею и широко раскрыла глаза.

– Не знаю и знать не хочу! Поняла? А маме твоей передай, что деньги у меня не под замком и я не прошу у нее отчета, сколько и на что она берет. Я тебя спрашиваю, ты поняла?

Он опустился в кресло, охватил голову руками и, легко покачиваясь, как от боли, тихо и упрямо повторял:

– Как, как это все могло произойти?

– Когда троллейбус, идущий в Мневники, повернул на Хорошевское шоссе… – принялась рассказывать Маргарита, счастливая и обрадованная, что отец расспрашивает о подробностях происшествия. Но Веньямин Захарьевич перебил ее, с той же тихой настойчивостью в голосе продолжая повторять:

– Как, как все это произошло?

И тут Маргарита поняла, что отец обращается не к ней. Желая убедиться в этом, замолчала, поднялась и, скрипя туфлями на высоких, тонких, точно гвоздики, каблуках, направилась к двери.

Но Веньямин Захарьевич этого не заметил. Он был теперь далеко отсюда. В Погребище был он, в местечке за Казатином, на следующий день после погрома.

…Солнце только начало закатываться, когда красноармейский отряд после тяжелого боя у соседней станции Тетиев вступил в Погребище. Темные мрачные оконца испуганно выглядывали из-под надвинутых крыш. Из узких кривых переулков к единственной мощеной улице тянулись длинные тени. Они словно молили: «Тише, человек, тише! Сегодня у нас в каждом домишке справили несколько похорон. Вчера была суббота, и убитые целый день пролежали у порога, в канавах, во дворах. Сними обувь, человек, садись на землю, справляй с нами траур. Не ходи по переулкам – земля еще не впитала пролившуюся кровь… А подойдешь к кузням у реки, склони, человек, голову перед теми, кто с топорами, с оглоблями сопротивлялись петлюровцам и погибли. Убитых и тяжело раненных самооборонцев порубили в куски, чтобы родители не узнали своих детей, а дети – своих родителей. В одной могиле погребли их сегодня… Где, спросишь, свечи по убитым? Не ищи их, человек, в окнах, вглядись в глаза тех, кто остался в живых…»

И еще показалось ему, девятнадцатилетнему крюковскому парню в рваной рубахе, в кривых стоптанных солдатских ботинках, что тени мертвых переулков бредут за ним и вместе с ним вошли во двор большой обгоревшей мельницы, где красноармейский отряд расположился на ночлег.

Среди ночи мертвые переулки внезапно проснулись со страшным воплем, в зловещих темных окнах засветились бледные огоньки свеч, огарков.

Ни часовые у ворот мельницы, ни расставленные патрули не смогли объяснить командиру, что вдруг случилось. Тогда сам командир пошел по ночным улочкам, и среди сопровождавших его красноармейцев был и он, Веньямин Сивер.

Командир с красноармейцами вскоре вернулись назад, но он, Веньямин, брел дальше по задворкам – а вдруг еще остался где-нибудь дом, в котором не знают, что в местечко вошли красные, что можно зажечь свечи и в голос оплакивать убитых.

Из стоявшей на отшибе лачуги донесся до него сдавленный детский плач:

– Где мама? Хочу к маме.

Сивер осторожно постучал в окошко:

– Я красноармеец, можно войти?

Девушка, открывшая ему дверь, глубоко вздохнула и с плачем припала к мальчику в кровати.

– Дяденька, не стреляй! – закричал мальчик и ручонками вцепился в девушку.

– Не бойся, мальчик. Я – красноармеец.

Он подошел к кровати и легко прикоснулся к девушке рукой.

– Ваш братик?

Девушка кивнула головой.

– Не плачь, мальчик. Скажите ему, что я красноармеец, – и чтобы окончательно успокоить ребенка, Сивер снял с плеча винтовку и поставил ее в угол у окна.

До глубокой ночи просидел он в низеньком домишке с глиняным полом и рассказывал девушке с распущенными в знак траура волосами и большими скорбными глазами о последнем бое с петлюровцами на станции Тетиев, о родном городишке Крюкове у Днепра.

Наутро Сивер снова пришел сюда, снова просидел здесь несколько часов и сам, еще не понимая, почему не может расстаться с этой девушкой, которая сидит против него и, точно окаменевшая, молчит, завел с ней разговор о том, чтобы она с братиком перебралась к его родителям в Крюков:

– Там спокойнее, как-никак рабочий городок… А когда мы покончим с бандами и установим Советы…

Открылась наружная дверь, и на пороге показался невысокого роста тучный старик с небольшой рыжеватой бородкой. Глаза у него были полузакрыты, как у человека, погруженного в молитву. Он поднес руку к мезузе[1]1
  Амулет, прибиваемый набожными евреями к дверному косяку.


[Закрыть]
, еще больше сожмурил веки и тяжело вздохнул:

– Благословен судья праведный. Хороший человек был реб Шоэл. Бедняк, но честный человек. А мать, продли господь наши дни, была истинная праведница. Ай-яй-яй, владыка небесный…

Увидев в углу незнакомого человека с винтовкой, вошедший замолчал и остался стоять у порога.

– Войдите. Это – красноармеец.

– Вижу, что красноармеец. Но в наше время… – Он вопросительно взглянул на девушку и прошептал: – Еврей?

– Еврей, еврей, – ответил Сивер и поднялся с топчана.

Вошедший подбежал к печи, отодвинул заслонку и заглянул вовнутрь.

– Подойдите сюда, видите: чолнт[2]2
  Субботний обед, который готовится в пятницу и сутки томится в печи.


[Закрыть]
еще стоит нетронутый! Ну и прекрасная же была у нас суббота! Прекрасно благословили мы наступление элула![3]3
  Название осеннего месяца, приблизительно август – сентябрь.


[Закрыть]
 – Он испугался собственного голоса и заговорил тише: – А вы где справляли субботу, когда здесь рекой лилась кровь? Вы, еврей с ружьем! Ведь у нас тут, боже милостивый, нет дома, где не оплакивают покойника! А из-за кого, думаете, мы страдаем? Из-за таких, как вы! Если бы евреи держались в стороне, эти двое детей не остались бы сиротами! Как ни плох Николка, мы же все-таки не знали ни Петлюры, ни Григорьева, ни Маруськи, ни иных черных напастей, да сотрется вовеки память о них! Когда наконец все это кончится и чем все это кончится?

– Советской властью это кончится.

– Чем бы ни кончилось, только бы кончилось. Ай, была у нас тут суббота! Если бы наш помещик не спрятал меня с моей семьей, мы тоже были бы там, где реб Шоэл с Гиндой, мир их праху. У вас, слышал я, помещики не особенно в почете… Вот и хочу-таки просить вас, как еврея, хочу просить вас, чтобы с нашим обошлись вы по-человечески. Прежде всего – человечность… Узнав, что вы вошли в местечко, я вернулся. Прихвачу свои пожитки и на некоторое время переберусь в город. В городе все-таки безопаснее. Как считаете, молодой человек? – И, снова полузакрыв глаза, он обратился к девушке: – Я к тебе, доченька, знаешь с чем… В субботу утром перед погромом я принес сюда спрятать немного сахарного песку. Я думал, полагал, что к таким беднякам, как вы, ангел смерти не забредет… Да и какие уж там богатства могли оказаться у веревочника реб Шоэла… Поди догадайся, что у вас стрясется такая беда…

Девушка оцепенело уставилась на него.

– Мама твоя, мир ее праху, сунула это, кажется, сюда, в кровать, под перину…

– Пожалуйста… Посмотрите…

Старик подошел к кровати, на которой лежал мальчик, и сунул руку под перину. Как ни старался он скрыть свою радость при виде уцелевшей цветастой красной наволоки с сахарным песком, эта радость выпирала из его полузакрытых глаз, из широких ноздрей, ею был полон его голос, когда он обратился к девушке:

– Таких праведниц, как твоя мама, да продлит господь наши дни, теперь не найти.

Уже у дверей, держа наволоку с сахарным песком под мышкой, точно мешочек с талесом, он спросил:

– Стакан у тебя найдется? О, вот он…

Старик развязал наволоку, набрал стакан сахару и поставил на стол:

– Напоишь ребенка стаканом сладкого чая.

Девушка встала, подошла к столу и высыпала сахар назад в наволоку.

– Не надо… Спасибо!

…Столько лет прошло, а Веньямин Захарьевич по сей день помнит взгляд, каким Брайна проводила тогда старика с сахарным песком. Что ему вдруг напомнило обо всем этом? Клочки счетов, валявшиеся на полу? Как он раньше не заметил, что всякий раз, когда Брайна приносит в кабинет отчет и кладет на стол сдачу – серебряные и медные монеты, – она, кажется, смотрит на него тем же взглядом, каким смотрела тогда на старика с сахаром под мышкой…

«Как все это могло случиться?» – столько дней задает он себе один и тот же вопрос, и всякий раз этот вопрос требует иного ответа, потому что всякий раз подступают все новые и новые «как могло случиться?», которые неумолимо подсовывает ему память.

Продолжительный звонок вернул ему внешнее спокойствие, с каким полковник всегда появлялся на людях. Он снял трубку и в то же мгновение радостно воскликнул:

– Нехемья Эльевич? Пожалуйста, пожалуйста! Что? Приехать к вам? С величайшим удовольствием. Сейчас выеду, – и, положив трубку на рычажок, удивленно взглянул на Мару, как бы пытаясь вспомнить, когда и зачем она сюда пришла.

Растерянно опустив голову, Маргарита тихо вышла из кабинета. Через минуту она уже забыла о валявшихся на полу, разорванных в клочки счетах, ее уже не занимало – зачем отец позвал ее к себе в кабинет. Ее теперь занимало другое: кто он, этот Нехемья Эльевич, что отец так ему обрадовался?

XVI

Первый снег – как первый весенний дождь. Он приносит с собой такое, отчего невозможно усидеть дома. Тянет на улицу – подставить лицо снегу, ощутить на чуть открытых губах первые снежинки.

Было еще раннее утро, когда Алик проснулся. Необычайной белизной светились потолок, обои, спущенные гардины. Алик открыл форточку и до самого плеча высунул обнаженную руку. Несколько минут стоял он на мраморном подоконнике в одних трусиках и смотрел, как снег падает на крыши, на мостовые, на деревья, на голубей, рядами рассевшихся на карнизах окон и балконов.

Алик наскреб полную руку снежинок и, сомкнув глаза, осыпал себе грудь горстью свежего снега.

– Ах, хорошо! – будто умываясь холодной водой после утренней зарядки, он весело зафыркал и спрыгнул с подоконника.

Первый снег вдруг превратил восемнадцатилетнего Алика в озорного, шаловливого мальчонку. И точно так же, как детишки, которые через несколько часов проложат во дворе и на сквере первый санный путь и наполнят воздух звонкими голосами, Алик наполнил комнату гулкими звуками. Он не задумывался над тем, что к концу дня, а возможно еще раньше, этот пушистый снег потеряет свою сияющую белизну, а то и вовсе сойдет, деревья будут снова трястись от холода, подрагивать нагими темными ветвями, а крыши и балконы снова обретут свой обычный, будничный вид. Как он мог сейчас об этом думать, когда весь дом залит ярким праздничным светом, а в теле такая легкость, что кажется, взмахни руками, и начнешь парить в воздухе. Махая простертыми руками, бегал он в одних трусиках из комнаты в комнату, кричал во весь голос: «Первый снег! Первый снег!», будто забыв, что никого теперь в доме, кроме него, нет, что все еще на даче, откуда раньше чем через месяц в город, вероятно, не переедут.

…С тех пор, как консилиум врачей установил, что у Веньямина Захарьевича стенокардия, семья раньше Октябрьских праздников в город не переезжала. Уже третий год, как Сиверы встречают первый снег на даче.

Для него, для Алика, эти два, два с половиной месяца были самыми счастливыми месяцами в году. Никто его не спрашивал, куда он идет, с кем идет, зачем идет. Он был свободен от Мариных замечаний, от необходимости всякий раз обращаться к ней за разрешением посмотреть заграничный фильм. Одного этого было достаточно, чтобы Алик в эти месяцы чувствовал себя выпущенной из клетки птицей, и, хотя он перед домашними ничем не выдавал своей радости, Мара всякий раз встречала его настороженным взглядом и в присутствии отца называла не иначе, как «вольной птицей».

Все это время «Победа» была больше в распоряжении сына, чем отца. Алик разъезжал – из школы на дачу, с дачи в школу, на стадион, в театр, а если ему хотелось иногда остаться ночевать в городе, он оставался – требовалось только предварительно позвонить отцу или сестре на работу. Придумать предлог было не особенно трудно-то у него репетиция драматического кружка, то заседание редколлегии, то дополнительные занятия…

С отцом обычно бывало легче договориться, чем с сестрой, возражавшей против того, чтобы он оставался в городе без присмотра. Мара требовала, чтобы на эти два, два с половиной месяца его перевели к ней в школу. Отец не соглашался:

– Он не ребенок, чтобы водить его за ручку и следить за каждым шагом. Я в этом возрасте был уже вполне самостоятельным человеком.

И все же как ни дороги были Алику осенние месяцы свободы, еще больше любил он в эту пору воскресные дни, когда вместе с отцом готовили они дачу к зиме – вставляли внутренние рамы, шпаклевали стены, чинили печи, лезли на крышу прибить отставший лист жести, пилили и кололи дрова, возились в саду вокруг деревьев и кустов… Все это, сколько Алик помнит, отец любил делать сам и его приучил. Хлопоты в саду и во дворе так были по сердцу Алику, что он охотнее пропустил бы матч любимой футбольной команды «Спартак», чем воскресный день на даче. Но после того ночного разговора с отцом он больше двух раз в неделю на дачу не приезжал, хотя стояли мягкие солнечные дни и там его дожидалось множество дел, по которым он в прежние, школьные, годы так, кажется, не тосковал, как теперь. Но без отца не отваживался ни за что браться, а отец, как только Алик приезжал, либо запирался у себя в кабинете, либо уезжал в город. Ясно – отец просто не хочет с ним встречаться и как бы выставил сыну условие: не приезжать на дачу, когда он, отец, там. Алик уступил ему и почти перестал бывать на даче, оправдываясь перед матерью тем, что последнее время страшно занят.

Из того, что отец ни разу не напомнил ему о заявлении, Алик сделал вывод – недовольство отца вызвано не тем, что он не выполнил его приказания, а что из-за него, Алика, отец под горячую руку отдал приказание, от которого сам готов теперь отказаться.

Так думал Алик до того дня, когда приехала Мара и сообщила, что отец велел ему перестать кататься туда и назад – незачем таскаться на дачу. Отец, значит, дал ему понять, что ничего не забыл, ничего не простил, и если до сих пор не торопил с отдачей заявления, то только из желания, чтобы Алик сам пришел к этому решению.

В тот самый день, когда Мара передала ему слова отца, Алик забрал из сберегательной кассы деньги, преподнесенные ему отцом к восемнадцатилетию, и вместе с номером очереди на «Москвич» отослал по почте отцу на адрес дачи. В тот же день он заново переписал заявление, поставил новую дату и впервые за все время попытался окончательно выяснить для себя, что удерживало его до сих пор от подачи заявления. Надежда, что со временем отец все забудет и простит? Возможность иметь собственную машину, отдельную комнату в доме первой категории и комнату в двухэтажной даче, выходящую окном в густой сад? Он ничего не упустил, все перечислил, хотя в глубине души знал, что до сих пор не отдал заявления только из-за Шевы.

Чем больше Алик пытался себя уговорить, что очень легко сможет заставить себя не думать о Шеве, – тем больше о ней думал. Незаметно для себя вдруг во время лекции начинал рисовать в тетради ее портрет, всегда изображая Шеву такой, какой запомнилась ему в тот последний вечер в ложе Большого театра – голова слегка склонена набок, полуобнаженные круглые плечи, еще дышащие летним солнцем, опущены, а большие карие глаза широко раскрыты. Но очень редко удавалось ему передать улыбку, светившуюся тогда в ее глазах и озарявшую смуглое матовое лицо, нежную шею с несколькими едва заметными веснушками.

Посреди лекции он вдруг начинал писать ей письмо, заранее зная, что не отошлет его, а порвет, прежде чем допишет последние строки. Эти письма сильно отличались от тех, что посылал ей в больницу. Те были короткие, сдержанные, даже почерк был в них иной, гораздо спокойнее и более четкий, что должно было скрыть от Шевы, какого труда стоило ему составлять эти письма. Конечно, глупо посылать письма, когда на них не отвечают, но он ничего не мог с собой поделать и продолжал писать так же, как продолжал ходить в больницу.

Там, под окнами красного хирургического корпуса в глубине двора, он впервые почувствовал – даже когда стоишь на одном месте, сердце может иногда биться гораздо учащенней, чем когда бежишь в гору, в свежее ясное утро может стесниться дыхание от нехватки воздуха. Там, под окнами больницы, еще до того, как в его тетрадях стали появляться перечеркнутые рисунки, изображавшие Шеву рядом с ним в ложе Большого театра, еще до того, как стал писать ей письма, которые тут же разрывал, – он уже знал, что не отдаст заявления, пока не увидит Шеву.

После того как отец через Маргариту дал ему понять, что не собирается изменить свое решение, принял решение и Алик: он войдет к Шеве в палату и сам отдаст письмо. И уселся писать его сразу же после ухода Маргариты.

Смуглая девушка с двумя короткими косичками и заспанными глазами, в определенные часы появлявшаяся в приемной хирургического корпуса с большой корзиной в руках, знала почти всех посетителей. Собирая в корзину пакеты и кульки, приносимые родственниками в дни, когда посетителей к больным не пускают, девушка обещала выяснить все, о чем они просили. Одному лишь Алику никогда ничего не обещала, хотя он столько раз просил ее незаметно разузнать, получает ли Шева Изгур письма по почте и читает ли их. Девушка брала у него передачи для Шевы с таким видом, что ему сразу становилось ясно – ничего он от нее не узнает так же, как Шева не узнает, кто носит ей фрукты, плитки шоколада.

На этот раз еще прежде, чем Алик успел закрыть за собой дверь, смуглая девушка с косичками сообщила ему:

– Вашу уже несколько дней назад выписали.

– Знаю, знаю, – ответил Алик, сам не понимая, что говорит, и вышел во двор.

– Мневники, тридцать второй квартал! – крикнул он шоферу, с силой захлопнув дверцу такси.

Всю дорогу Алик думал об одном: какова будет его встреча с Шевой. Он даже не заметил, как машина с широкого Хорошевского шоссе свернула в прямые кварталы со свежеокрашенными пятиэтажными домами.

– Какой корпус? – спросил, повернув к нему голову, шофер.

– Что? – Алик потер рукой запотевшее стекло. – Кажется, здесь… Да, здесь, – и вышел из машины.

– Товарищ, с вас причитается…

– Простите, пожалуйста, совсем забыл, – он расплатился с шофером.

Три-четыре раза был он здесь после того, как Шева сюда переехала из пыльного переулка на Дорогомилове, и каждый раз плутал. «Если бы нам дали квартиру не на Можайском шоссе, а где-то здесь, в Мневниках, – думал Алик, – я никогда не попадал бы, вероятно, к себе домой – все улицы здесь как будто одной длины, одной ширины, все дома одной высоты, с одинаковыми балкончиками, и все плоские крыши густо утыканы крестоподобными антеннами».

Как ни плутал здесь Алик всякий раз, он теперь по выходе из такси сразу же увидел, – это не тот квартал, что ему нужен. Как-то иначе расставлены дома, иначе украшены балконы, и, сколько ему помнится, на тридцать втором квартале не было такого множества деревьев, клумб. А может, машина подвезла его к этому кварталу с другой стороны, где он еще никогда не был? Убедившись, что это именно так, Алик даже обрадовался: за те десять – пятнадцать минут, что ему предстоит пройти пешком, он еще раз повторит про себя все, что собирается ей сказать, успокоится, чтобы сердце так не колотилось. Он шел не спеша, вдумчиво, будто ведя счет своим шагам, все поглядывал вверх, на задранные к синему вечернему небу клювы подъемных кранов.

Вдруг Алик почувствовал такую странную слабость во всем теле, что протянул руку, как бы желая за что-нибудь ухватиться, и крепко закрыл глаза. Он не понимал, что с ним происходит. А что, собственно, будет, если он их и догонит? Такая тяжесть наваливалась на него, что он еле переставлял ноги, и все же расстояние между ним и Борисом, который вел Шеву под руку, становилось все меньше и меньше. Алик держался поближе к домам, чтобы каждую минуту иметь возможность незаметно юркнуть в какой-нибудь подъезд и оттуда следить, как заботливо и нежно Борис ведет Шеву под руку и как склоняется она головой к его плечу. Ее рука лежит теперь, наверное, в руке Бориса, и он перебирает ее тонкие, длинные пальцы.

Вместе с защемившей сердце и сдавившей дыхание болью в нем поселилось чувство ненависти и зависти к Борису. Благодаря Шеве он впервые в свои восемнадцать лет открыл в себе чувство любви, а Борис породил в нем чувство ненависти и зависти. «Каждый человек по своей натуре зверь и мерзавец, но не каждому представляется возможность открыть это в себе и проявить. Дайте ему только такую возможность, и увидите, что такое человек». В каком заграничном фильме слышал он это? Вместе с Борисом, помнится, смотрели они этот фильм. Борис потом очень сердился, что Алик затащил его в кино, и собирался написать в газету, чтобы таких картин больше не демонстрировали. Как же вышло, что именно он, Борис, кого Алик считал самым чистым, самым честным, самым верным другом, чернит его в глазах Шевы? Теперь ему ясно, почему Шева не отвечала на его письма… Она, конечно, показывала их Борису, и он, Борис, уговаривал ее не отвечать. Борис, наверно, думает, что Алику неизвестно, как он каждый день ходил в больницу и долгие часы просиживал у кровати Шевы… О чем они могли там говорить? Разумеется, о нем, об Алике. Борис оговорил его и добился, что Шева пригласила Бориса к себе домой и представила матери, как самого лучшего своего друга. Получается, что Алик дал возможность Борису открыть себя, показать себя таким, как об этом сказал герой того заграничного фильма… Не вмешайся Борис, Шева давно забыла бы обо всем. Когда бы не Борис, отец Алика никогда не узнал бы о происшествии в троллейбусе.

Но у него, у Алика, тоже есть что порассказать о Борисе. Пусть не думает, что ему нечего рассказать о нем Шеве…

Чем меньше становилось расстояние между ним и ими, тем тише и осмотрительней шел Алик следом. Он приподнял воротник осеннего пальто, ниже надвинул кепку, даже сдерживал дыхание. Вдруг они обернулись. Алик едва успел заскочить в ближайший подъезд, где стремительно поднялся на пятый этаж. Он не был вполне уверен, что Шева живет не в этом корпусе, но ее квартира, помнил он, не на первом и не на последнем этаже, поэтому мог спокойно стоять тут и глядеть сквозь запыленное окошко на вечернюю улицу. Они остановились у крайнего подъезда противоположного дома. Алик спустился ниже этажом, потом сошел на третий этаж, с третьего – на второй… Они все еще стояли там.

Кто-то хлопнул наружной дверью. Сюда шли, и Алику осталось одно – снова подняться на пятый этаж. Не больше минуты прошло, пока он взбежал, но когда опять взглянул в окно, Бориса с Шевой у подъезда уже не было. Алик почувствовал себя таким усталым и ослабевшим, что ему было почти безразлично – расстались они или Борис вошел к ней.

Когда Алик через час повалился в кровать, он был в таком состоянии, что не мог вспомнить, как добрался домой.

…Вместе с яркой белизной первого снега, отразившейся на гардинах, на стенах, на потолке, Алика пробудило от сна еще и чувство праздничности, превратившее его в счастливого озорного ребенка. Тесны стали вдруг большие просторные комнаты, по которым он носился в одних трусиках, ниже стал подоконник, куда он вспрыгнул, ближе казался горизонт с не закатившейся полностью луной. Ему вдруг стали малы простор земли, высь неба. Он сам себе показался мал, чтобы вобрать все сияние, всю праздничность снежного утра. Не будь сейчас так рано, Алик позвонил бы всем знакомым. Не сдержался бы, вероятно, и позвонил Борису. «Борька, – крикнул бы он, – спишь? Выгляни на улицу!»

Как мелко и ничтожно было то, что он вчера шел за ними следом и выискивал в Борисе такое, чем смог бы потом унизить его в глазах Шевы.

Очень возможно, что праздничная радость нынешнего утра взялась в нем и оттого, что он не нашел в себе и следа той ненависти и зависти к Борису, с какой уснул накануне. То, что он таскался за ними, стоял у запыленного окошка пятого этажа, вспоминалось ему теперь как нечто очень далекое, давнее…

Под высокой хрустальной вазой на круглом столике Алик увидел открытый конверт. В конверте оказались два билета в лужниковский Дворец спорта на венский балет «Айс-ревю» и записка:

«В пятницу я очень занята, поэтому оставляю билеты тебе. Не представляешь себе, как трудно было достать билеты на венский балет, даже мне. Мара».

Алик оглянулся, словно мог увидеть тут Маргариту. Значит, вчера после работы сестра заходила сюда. Он взглянул на билеты – шестой сектор, одиннадцатый ряд… Понятно. Билеты были заказаны для отца, но так как достать места в третий и четвертый ряд Маре не удалось, она решила отдать их Алику. Ему еще пока можно сидеть на далеких местах. Но почему оставила оба билета? Чтобы один продать? Или пригласить с собой кого-нибудь? Кого?

Еще не было шести утра. Раньше чем через два часа он не может никому позвонить. И Алик опять забрался под одеяло и мгновенно уснул с той счастливой улыбкой, с какой засыпают дети, вволю наигравшись на свежем воздухе.

Когда он снова проснулся, был уже день, но одеться не спешил, а продолжал лежать с широко открытыми глазами, как человек, не знающий, как и чем заполнить предстоящий день. Не думалось, что так трудно будет сжиться с мыслью, что ты уже не студент и не нужно спешить на лекции. Сегодня, непременно сегодня он отдаст заявление.

Лежавший на столе конверт с двумя билетами напомнил, что надо позвонить кому-нибудь. Но теперь все уже давно в институте, на работе.

Алик соскочил с кровати и стал торопливо одеваться. Шева теперь определенно одна дома.

Уже в пальто снял он телефонную трубку и позвонил на их старую квартиру. Знал, что там ему ответят: «Изгуры некоторое время назад переехали в новую квартиру… Телефона у них еще нет, но адрес новый можем вам дать…» И все же позвонил и попросил к телефону Шеву. Ему было приятно услышать, как в телефонной трубке назвали ее имя.

Пересекая большой заснеженный двор, Алик встретил несколько тепло укутанных детей о санками.

– А ну-ка, садись! – весело крикнул он мальчику лет четырех-пяти в коротенькой белой шубке и, запрягшись в санки, пустился в галоп.

В нем снова проснулась та радостная праздничность, что вместе с сиянием первого снега вытащила его рано утром из мягкой постели и гнала бегом в одних трусиках по светлым комнатам просторной квартиры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю