Текст книги "Избранное"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)
Шая внезапно замолчал и так же внезапно заговорил:
– С чем можно сравнить человека? Говорят, с деревом. Оно пробивается даже сквозь скалы. Но это все не то. Не то!.. Что было дальше? Вместе с переводчиком приблизился к нам и офицер.
«Новообращенные и караимы – не евреи! – выкрикнул переводчик. – Новообращенные и караимы, назад на свои места – марш!»
«А ты что стоишь?»
И прежде, чем я понял, к кому обратился офицер, я почувствовал сильный толчок в плечо.
«Марш назад!»
«Это не новообращенный, герр лейтенант! Он – юдэ».
«Он тоже новообращенный! – строго оборвал офицер переводчика и отослал за чем-то к машине. – По-немецки понимаете?» – спросил он меня.
«Немного».
«Вы новообращенный, понимаете?»
«Да».
«Фамилия?»
«Исай Нехемьевич Шапиро».
«Шапров, Исай Никанорович Шапров, понимаете? – И, записав что-то в своем блокноте, крикнул: – Цурюк, цурюк!»
Вместе со мной в огороженный колхозный двор вернулся еще один пленный с измененной фамилией и измененным отчеством.
После того как всех нас переписали, разбили на бригады, мы в сопровождении автоматчиков отправились на работу – убирать урожай. Остальных евреев тоже распределили по бригадам. Чтобы на нас, на «счастливцев», не наводить подозрений, они держались с нами отчужденно.
Спустя несколько дней в поле, где мы работали, приехала машина с автоматчиком. Меня с тем, у кого тоже была изменена фамилия, автоматчик отвез в районный центр, в Фрайдорф. Там мы узнали, что лейтенант герр Людвиг Зоммер отсылает нас к своим родным в Германию, мы будем там работать в его поместье.
Что сталось с остальными военнопленными, удалось ли им бежать с виноградников или погибли там – не знаю по сей день. Скорее всего – погибли. А я, как видите, остался жить, а за то, что остался жить, попал сюда.
Больше двух лет пробыли мы в поместье Зоммеров. Первое время жили сносно, но когда Зоммеры получили извещение, что их Людвиг погиб на Восточном фронте, они весь свой гнев излили на нас. Но что же нам было делать? Бежать? Куда? Здесь нас все знали. Кому могло прийти в голову, чтобы немецкий офицер прислал в Германию двух евреев и уберег их от смерти. Я вижу, и вы, кажется, не верите, что были такие немцы.
– Почему?
– А мой следователь, видите ли, не верит, не хочет верить. И все же они были. Были…
– А я и не спорю с вами, – отозвался Калмен Зберчук, – возможно, что и были такие, даже наверное были… Но я – не праотец Авраам.
– Что вы этим хотите сказать?
Зберчук задумался. Вот сидит перед ним еще один из тех, кого тот пинский старик определенно спросил бы: «Вы тоже, как праотец Авраам, ищете праведника, чтобы ради него спасти Содом?»
Да, он, Калмен, искал тогда праведника – без него мир был не полон. Он искал в немецком солдате, вернувшем его назад с границы, в пилоте, который низко проносился над лунинецкой дорогой и не оставил после себя ни сирот, ни вдов. Но когда он со своей частью вошел в освобожденную русскую деревню и увидел возле сожженных хат останки сожженных детей, пятью пятьдесят праведников не умалили бы в его глазах вину Содома.
XXVII
В лаву неожиданно забрела знакомая тоскливая мелодия. Вместе с мелодией донеслись обрывки слов будничной утренней молитвы.
Шая Шапиро поднялся.
– Ай, ай! Как он закатывается, бедняга! Какое воодушевление – небеса аж раскалывает! Ну, ну… Вазген, подсобери-ка инструмент… Раз наш святой Иоанн встал к амвону, это верная примета, что ночь кончилась и можно собираться на-гора. Кто этот Иоанн, или, как мы его называем, Пол-Якова? Из ваших, из польских… Нашел в шахте брошенную лаву и сделал из нее молельню. Пока утренняя смена спустится в шахту, у нас еще есть время, чтобы подойти, если хотите, в его молельню.
– Не надо, – вмешался Вазген, – человек молится, пусть себе молится.
– Молится, говоришь? У немцев на пряжках ремней была надпись – «С нами бог». Они тоже молились… Скажите мне, пожалуйста, – обратился Шапиро к удивленному Калмену, – в священных книгах так-таки написано, что кающемуся грешнику все прощается, что ему достаточно один раз ударить себя в грудь – дескать, виновен, грешен – и шагом марш прямо в рай? Знаете, кто такой этот святой Иоанн? Пол-Якова был, говорят, не то начальником еврейской полиции в гетто, не то служил у немцев, а теперь, как видите, кающийся грешник, молится три раза в день, не пропускает ни одного поста. Послушайте только, о каким экстазом раздирает небеса.
Тихая тоскливая мелодия перешла во всхлипывание, в плач.
Калмен с Вазгеном старались ступать как можно тише, Шапиро шагал широким твердым шагом. Узкая полоска луча шахтерской лампочки скользнула по стенам и потолку тесного темного штрека и наконец наткнулась на вход в низкую лаву, откуда, точно дым, густо валила темнота. В лаве трепетал слабый огонек, то появлялся, то исчезал. Над подогнутым козырьком молившегося мерцала бледная лампочка. Он стоял лицом к восточной стене и не заметил остановившихся у входа трех шахтеров. Печальная рыдающая мелодия перенесла его отсюда, видимо, в другой, далекий мир.
Эта же самая рыдающая мелодия перенесла отсюда в другой мир и Калмена Зберчука. Он вдруг увидел себя в далеком городе на Волге – была ночь накануне судного дня, и шел тогда второй год войны. В военный госпиталь его, тяжело раненного, привезли с передовой несколько недель назад. Госпиталь был обнесен высоким забором. У входа стояла охрана. И все же не было случая, чтобы в палате к вечернему обходу дежурного врача кто-нибудь из больных не отсутствовал.
Накануне судного дня к вечернему обходу врача в палате не было солдата Калмена Зберчука. Что он ушел в синагогу, знал только один человек, тот, кто прятал у себя под матрацем комплект одежды для тех, кого врачи еще не отпускали в город. Даже няне, от которой случайно узнал, что сегодня канун судного дня, Калмен ничего не сказал. Солнце уже тонуло в Волге, когда Зберчук добрался до синагоги.
Калмен давно уже принадлежал к тем, кто посещает синагогу только по большим праздникам и у кого все моление заключалось, собственно, в том, что время от времени произносил «аминь» и «да возвеличится имя его»… Совсем не ходить в синагогу представлялось ему непристойным – отец ходил, дед ходил, почему же ему быть тем, кто должен отречься… Еще одна причина, и самая важная, побудила его нарушить дисциплину госпиталя и с перевязанной ногой перелезть через забор – он потащился в синагогу в надежде встретить кого-нибудь из земляков, узнать что-нибудь о судьбе далекого родного дома.
Вечерняя молитва уже кончилась, и почти все разошлись. Среди группы людей во дворе земляков не оказалось.
Вдруг сквозь закрытые двери и окна синагоги во двор ворвался сдавленный мужской плач. Плач несся к далекому звездному небу. Все замолчали. Пожелав друг другу счастья – дожить до гибели врага человечества, да сотрется память о нем, – тихо разошлись.
В тускло освещенной синагоге Калмен застал несколько стариков, качавшихся над раскрытыми молитвенниками. Сквозь полузастекленную дверь небольшой боковушки, откуда доносился сдавленный плач, он увидел освещенного еле теплившейся свечой широкоплечего человека в талесе и балахоне. Из-под талеса виднелась только его седая борода. Длинные тени его высоко воздетых рук покрывали собой стены и потолок маленькой молельни.
Словно приросший к месту, стоял Калмен возле этого рослого широкоплечего человека и никак не мог уловить молитву, после каждого слова которой молившийся разражался потрясавшими небеса рыданиями. В его плаче и рыданиях не было смиренной мольбы о жалости. Дуб в бурю был перед Калменом. Гордый и могучий, стоял он у тлеющих свечей, вызывал небеса на праведный суд, звал к ответу целый мир.
– Кто этот человек? – закрыв за собой полузастекленную дверь, тихо спросил Калмен у служки, собиравшего со столиков молитвенники.
– Колхозник, из эвакуированных. Прибыл сюда на «Емим нороим»[19]19
Покаянные дни.
[Закрыть] из отдаленного села. Родом он из Латвии. Сегодня у него поминки…
– Ах, так…
– Да, да, у него сегодня поминки, поминки по целому городу, сохрани нас владыка небесный… Читает заупокойную молитву по целому городу.
«А этот? О ком он плачет? – спросил себя Зберчук, следя за бледной полоской света, качавшейся в темноте по стене заброшенной лавы. – По ком он читает поминальную молитву? По отцам и матерям, по женам и детям, при его соучастии расстрелянным у рва, сожженным в печах? К кому обращен его покаянный вопль? К жертвам? У них просит он отпущения греха? Просит простить ему, что в желании сохранить себе жизнь был не с теми, кто вышел очистить мир от зла. В глазах бога кающийся грешник выше праведника. Неужели, полагает он, этот Пол-Якова, что, превратив лаву в молельню, забравшись сюда, как в пещеру, и наполнив штрек молитвенным плачем, может снискать себе прощение? Только человек – судья человеку, только человек!»
– Такие, как видите, тоже были…
Калмен ничего на это Шае не ответил, он только стремительно отошел от лавы, словно не доверял собственным рукам, помимо его воли сжавшимся в кулаки.
Приблизившись к клети, Зберчук остановился, оглянулся в тьму, откуда еще доносилась тоскливая мелодия, и покачал головой: «Нет, такому прощения нет!»
В эту минуту Шае Шапиро и в голову не пришло, что, сказав о Иоанне Ленцнере те же слова, что ранее сказал о Людвиге Зоммере – «такие, как видите, тоже были», – он заставит Зберчука сделать вывод, будто он, Шая, готов все забыть, все простить, потому что на войне, дескать, всякое могло произойти: точно так же, как мог найтись Людвиг Зоммер, мог найтись и Иоанн Ленцнер, у добра и зла, мол, один корень. За время, что он простоял возле пещеры кающегося грешника, у Калмена зародилось подозрение: не все происходило точно так, как рассказывают о себе зэки, что-то недосказал, о чем-то умолчал и Шая. Несколько минут их пребывания у пещеры интинского кающегося грешника привели к тому, что прошло еще несколько месяцев, прежде чем знакомство Зберчука с Шаей переросло в дружбу.
Случилось потом так: почти в то же самое время, когда Калмен Зберчук получил от консула извещение, что для польских граждан, желающих вернуться домой, снова открыта граница, Шаю Шапиро вызвали в спецотдел лагеря и сообщили, что он полностью реабилитирован. Почему Шапиро не вернулся в Крым, а остался жить на севере, в окутанной дымом террикоников Инте, Зберчук не взялся бы объяснить. Возможно, что Шаю пугало возвращение в мир, от которого был отлучен, а возможно, что за эти годы он сжился с шахтой и тосковал бы по таинственной тишине штрека, по глухому шуму кровли, по запаху свеженарубленных груд каменного угля, как первое время здесь тосковал по свежевспаханной степи, по налившемуся винограднику.
Так или иначе, но Шая Шапиро назад в колхоз не поехал. Он даже за семьей не поехал, а вызвал ее сюда, в Инту.
Единственное, что Калмен может сказать: Шая не был исключением. Немало людей, освобожденных вместе с Шаей, осталось здесь. И не потому, что им было некуда или не к кому ехать, и не потому, что проведенные в лагере годы включили в их производственный стаж, а это давало право на удвоенный оклад, удвоенный отпуск, преждевременную пенсию, как всякому, работающему на Крайнем Севере.
– Не в этом суть. Когда человеку работа не по душе, его никакими деньгами не удержишь. Если же работа ему по душе, она привязывает его к месту так, что никакой силой не оторвать. Так я понимаю это дело, – повторял Калмен и всякий раз приводил себя в пример. Разве шахта не привязала его к себе? Разве не она сделала его местным жителем, тогда как он мог отсюда уехать куда хотел и когда хотел?
Привязанность к шахте была, разумеется, причиной, побудившей Калмена Зберчука избрать местом своего постоянного жительства далекий полярный городок, но не единственной причиной. Калмен не вернулся на старую родину еще и потому, что к тому времени получил несколько писем от земляков, уехавших отсюда домой. Они сообщили то же, что и сосед-поляк: никто из родных Зберчука до сих пор не дал о себе знать, а из этого следовало, что никто не уцелел.
Письма прибывали уже не из Польши, а из далеких стран по ту сторону морей и океанов. Зберчук не укорял земляков за то, что покинули страну, где родились и выросли. Возможно, что и он, Калмен, не смог бы начать новую жизнь по соседству с могилами. Но тогда – зачем же пускаться в странствия по свету на поиски нового угла, когда он у него уже есть? И в ту же самую пору, когда две оставшиеся здесь еврейские семьи и несколько освобожденных из лагеря польских евреев собирались в далекий путь, Калмен Зберчук подал бумаги на получение советского паспорта.
Остался в Инте еще один польский еврей – Пол-Якова. Зберчук не удивлялся, он, собственно, даже ждал этого. Неожиданным было лишь то, что Ленцнера вообще освободили, к тому еще почти на целый год раньше, чем Шаю Шапиро.
На это ему Шая сказал:
– Дипломатия, конвенции, Красный Крест… Не забывайте, что Пол-Якова иностранец. А раз выпускают даже немцев, почему сделать исключение для Ленцнера, тем более что он кающийся грешник, а кающемуся грешнику, сами видите, все прощается.
– Вы в этом уверены? Вот вы, например, простили? А я таким, думаете, когда-нибудь прощу?
– Пропади он пропадом! В конце концов, он ведь едет не в ФРГ… Его же выпустили, чтобы он уехал в Польшу, а там все помнят.
– Поэтому он пока и в Польшу не едет.
Такой вывод Калмен Зберчук сделал не потому, что Ленцнер принялся строить дом, завел хозяйство. Когда дойдет дело до отъезда отсюда, он даже талес и филактерии постарается сбыть с рук. Иоанн Ленцнер, Калмен был уверен, остался пока здесь, чтобы переждать, пока люди забудут о зле, чтобы он снова мог показаться среди евреев. «У людей коротка память» – вот, видимо, чем он хочет себя обнадежить. Калмену временами казалось, что Иоанн Ленцнер чувствует нависший над ним приговор, приговор, которого никто никогда не отменит. Он дей небесно ствительно навеки! Калмен тоже вынес свой приговор этому русому человеку с-голубыми глазами и тонкими губами – никогда не пускать его к себе на порог и при упоминании его имени добавлять: «Да сотрется имя его и память о нем!» На этом же он настоял и в семье Шапиро. С ней он так сдружился, что у Шаи вдруг возникла мысль познакомить Зберчука со своей живущей в Москве младшей сестрой Цивьей.
О замысле Шаи Калмен догадался не тогда, когда тот, проводив его на курорт, дал письмо к сестре, а когда он, Калмен, уже в Москве, неожиданно для себя отправился в ВЦСПС просить, чтобы ему обменяли путевку.
XXVIII
Какими мелкими, незначительными казались теперь Шеве вчерашняя погоня за билетом в Лужниках, ее радость, что Алик был весь вечер дома, а не во Дворце спорта, и то, что она теперь тащится автобусом к Белорусскому вокзалу, где Борис будет ждать ее в скверике. Она пока еще сама не понимала, что произошло с ней за те часы, когда Калмен Зберчук рассказывал о себе и о дяде Шае. Но все еще вчера представлявшееся ей важным и значительным вдруг потеряло в ее глазах малейшую ценность.
Все происходившее до сих пор в ее жизни и о чем она задумалась после ухода Зберчука, Шева уже мерила той же мерой, что и дядя. И тут обнаружилось – ей, собственно, и мерить особенно нечего. Единственное важное событие в ее жизни – что она окончила школу.
«И это все, что произошло за все мои восемнадцать лет? – спрашивала себя Шева, сидя у запотелого окна автобуса, вспоминая в подробностях все рассказанное вчера гостем. – Как же вышло, что ни я, ни Алик и, кажется, никто в нашем классе не задумывался над происходившим все эти годы? Слишком долго, видимо, затянулось наше детство, слишком долго…»
Она была уверена – знай Алик лишь часть того, что рассказал Зберчук, он бы тогда в троллейбусе иначе себя вел, не думал об опасности, грозившей ему. Шеве вдруг пришло в голову, что Алик тогда еще не все знал о своем погибшем семнадцатилетнем брате, о котором Веньямин Захарьевич в одно из посещений рассказал ей. Хотел, видимо, этим дать ей понять, что в случившемся с Аликом прежде всего повинен он, Веньямин Захарьевич. Ну, а кого Шева должна винить, что до вчерашнего дня не знала многого из того, что должна была знать? Борис – единственный, вероятно, среди ее школьных товарищей, для кого многое из рассказанного Зберчуком не было бы новостью. Но Борис никогда с ней о таких вещах не говорил – оберегал, видимо, ее затянувшееся детство, как Веньямин Захарьевич оберегал детство своего восемнадцатилетнего Алика. Вместе с тем тот же Борис мог в ее присутствии так растеряться, что она краснела. Возможно, именно поэтому не пошла она вчера звонить ему и терзалась весь следующий день, хотя была уверена, что Борис на нее не обидится. Не может он на нее обидеться – она в этом уверена. Но когда позвонила ему сегодня, почувствовала, что Борис не особенно обрадовался. Так холодно и сдержанно он еще никогда не говорил с ней, даже не справился о ее здоровье. Хотя Борис сам ей предложил встретиться через час, у нее было ощущение, что он сделал это неохотно. Что с ним вдруг случилось? Не натолкнулся ли у их дверей на Алика, когда тот пришел приглашать ее в Лужники, и теперь подозревает, что она встречается с Аликом? Но Борис ведь мог спросить об этом, а не разыгрывать обиды…
Каким мелким и незначительным ни казалось ей все это теперь и как она ни противилась, Шева снова и снова думала об Алике и о своих последних встречах с Борисом. Алик тоже мог иногда промолчать целый вечер, вдруг загрустить, не звонить и не показываться несколько дней, и ни она, ни он не смогли бы, вероятно, объяснить, что между ними вдруг произошло. Без этих коротких размолвок, без этих недолгих разлук их, может, не так влекло бы друг к другу. Но что за обиды разыгрывает с ней Борис? Неужели…
Ей, как и каждой девушке, было приятно, что она нравится, и, как каждая девушка в ее возрасте, делала вид, будто ничего не замечает, будто равнодушна к этому. Но ей никогда не приходило в голову, что Борис может в нее влюбиться. Во всяком случае, среди мальчишек, к которым Алик ревновал ее, он, конечно, Бориса не назвал бы… Нет, однажды он вроде упрекнул ее, но никак не вспомнить, по какому поводу… Шева была уверена, что и Борис в своих посещениях больницы видит обыкновенный долг товарища, и если она была рада ему более, чем кому-либо другому из их класса, и дольше, чем других, удерживала возле себя, так ведь только потому, что Борис был самым близким другом Алика и никогда не позволял себе дурно говорить о нем даже тогда, когда она того желала. А то, что он наведывался к ней домой после того, как она выписалась из больницы, Шева тоже воспринимала как проявление обыкновенной товарищеской дружбы. Не придавала особенного значения и тому, что несколько раз ходила с ним в кино, звонила ему домой. Она, возможно, и сейчас ничего бы не заметила, если бы мать однажды не спросила: «Что с Борисом? Нездоров он или вы поссорились?» – и через несколько дней снова не завела разговора: «Не забудь, Шева, что Борис не мальчишка, и если… Ну, сама понимаешь… Ты же взрослый человек…»
Но и после этого ничего не изменилось в ее отношениях с Борисом. Шева просто ничего уже не могла изменить – Борис был теперь ее самым близким другом – его она не могла и не хотела потерять.
Так неужели?.. Да, Борис так холодно сегодня говорил с ней не потому, что она ему вчера не позвонила, и не потому, что подозревает, будто она встречается с Аликом. То, что мать вчера так настаивала, чтобы она позвонила Борису, было не случайно. Не вела ли с ним мама вчера тот же полный недомолвок разговор, что и с ней?
«Не может быть, не может быть», – и точно так же, как не хотела поверить в это, не хотела Шева верить, что Борис иначе, чем она, воспринимает их дружбу. И вот вместо того, чтобы рассказать ему о Калмене Ошеровиче и дяде Шае, ей придется теперь говорить с ним о чем-то совсем ином. Но едва только она в окошко автобуса увидела приближающиеся пепельно-серые кровли светло-зеленых башен и башенок Белорусского вокзала, Шева тотчас забыла, о чем только что думала. Ей даже не понадобилось закрыть глаза, чтобы увидеть себя стоящей в самом конце высокой закрытой платформы перед отходом поезда.
Из девяти московских вокзалов они с Аликом чаще других посещали Белорусский. Они знали наизусть расписание поездов и за десять – пятнадцать минут до отхода поезда появлялись на платформе, останавливались у одного из передних вагонов, и, когда уезжающие принимались прощаться с провожающими, Алик и Шева тоже обнимались и долго, долго прощались. Никому на перроне и в поезде не приходило в голову, что еще сегодня эта самая парочка тут же или где-нибудь на другом вокзале, перед отходом другого поезда будет снова нежно обниматься и целоваться, словно расставаясь на годы.
С улыбкой на приоткрытых губах, жмуря, точно под солнцем, глаза, Шева вышла из автобуса, перешла на противоположную сторону улицы и вошла в сквер, где ее уже дожидался Борис. Он стоял в своем узком клетчатом пальто, подняв голову к высокому, чуть сутулому человеку на темном гранитном пьедестале, словно впервые видел перед собою памятник Горькому.
Она едва успела перевести дыхание, как Борис уже был около нее. Вместо того чтобы нахмурить лоб и сказать, как собирался: «Прости, что отнимаю у тебя время», он поднял воротник ее пальто, взял под руку и заботливо спросил:
– Тебе не холодно?
Они вошли в один из тех тихих, слабо освещенных переулков, где можно увидеть звездное небо и вдвоем гулять целый вечер, не выговорив ни слова. В этих тихих переулках не встретишь парочек, обнимающих друг друга за талию или за шею в подражание героям заграничных фильмов. Борис уверен, что встречающимся тут парочкам претят, как и ему, герои фильмов, которые целуются широко раскрытыми ртами, чтобы виднелись зубы, язык, и вертят при этом головами, словно собираются проглотить один другого. Борис также уверен, что из этих парочек никто ему не ответит, что такое любовь, почему один переживает ее так легко, а другой – невыносимо тяжело, почему одни привязываются друг к другу с первого взгляда, а другие – только после долгих лет знакомства. Неужели все действительно обстоит так, как он слышал однажды на оживленном Тверском бульваре от одного из тех, кто разгуливает, обнимаясь за талию или за шею, – что настоящая любовь приходит с первого взгляда, когда невозможно ответить, почему полюбил, если, конечно, допустить, что вообще существует любовь? Эти легко ответили бы ему на все, над чем он сегодня впервые в жизни так задумался.
– У тебя такие холодные руки.
– Зато у меня сердце горячее, – не задумываясь ответил Борис фразой, какой обычно отвечают в подобных случаях. У него и мысли не было, что Шева воспримет его ответ как начало разговора, которого она ждала и боялась.
В действительности же Борис собирался вести с ней разговор, имевший очень малое отношение к тому, в чем Шева подозревала его. Во всяком случае, если он до сих пор не сказал, почему вдруг полюбил ее, он уже теперь наверняка не скажет, и не потому, что боится выдать себя за такого, кто знает, почему любит, а таких некоторые причисляют к людям, вообще не знающим, что такое любовь. Нет, Борис этого не боится. Он мог бы ответить, когда и за что полюбил Шеву, мог бы сказать, почему не замечал ее раньше, относился к ней так же, как и ко всем остальным девочкам в классе. Бывает, что ты долгие годы совершенно равнодушен к человеку и вдруг увидишь в нем нечто такое, что готов отдать за него жизнь. С Борисом это случилось, когда он увидел ее в больнице после операции.
Он не упомнит, чтобы когда-нибудь первым завел с ней разговор об Алике. Борис вообще избегал говорить о своем бывшем друге: пусть Шева не думает, что своими строгими и резкими высказываниями, – а после случившегося Борис уже не мог иначе говорить об Алике, – чего-то добивается. Шева, видимо, не верила, что Алик ему уже совершенно безразличен, потому что ей Алик все же не был безразличен. Борис догадывался об этом по ее неожиданным вопросам. Временами ему даже казалось, что Шева теперь иначе рассказала бы о случае в троллейбусе, что она не перестает выискивать и находить в Алике такое, что могло бы либо приблизить ее к нему, либо еще больше отдалить.
Логунов не мог понять, что происходит с Шевой. Потому он так часто бывал задумчив, молчалив во время прогулок, вдруг пропадал на несколько дней подряд. Отсюда и взялось, что у него теперь внезапно вырвалось:
– С кем ты вчера была в Лужниках?
Шева повернула к нему голову, словно чего-то недослышала, и рассмеялась:
– С кем я могла быть? Разумеется, одна.
– Одна?
– Нет, не одна. Теперь ты доволен?
– А почему ты мне вчера не позвонила?
Шева высвободила свою руку, остановилась и гордо вскинула голову:
– Я не привыкла, чтобы мне не верили. Будь я там не одна, я не побоялась бы тебе сказать. В конце концов…
– Ну?
– Ничего. А то, что я вчера не позвонила… Я, кажется, уже сказала тебе – мне просто было лень тащиться ночью искать автомат. Во-вторых, хочу тебе сказать – вообще не люблю, когда дуются.
– Хорошо, что ты вовремя предупредила меня.
– Да, не люблю, когда разыгрывают обиды.
Она взяла его под руку и не дала сделать ни шагу – пусть скажет:
– Ну, как? Ты таки решил дуться?
Отбросив ногой камешек с тротуара, Борис спросил:
– Ты знаешь, почему я так ждал тебя вчера?
– Опять то же… Ты и в самом деле собираешься, как я вижу, со мной поссориться.
– Я тебя серьезно спрашиваю.
– Откуда мне знать?
– И тебя сегодня никуда не вызывали?
– Куда? К тебе на завод?
– В райком комсомола.
– Почему вдруг в райком?
Как бы не зная, что ответить, Борис молчал. Наконец проговорил:
– Меня там продержали почти целый вечер, такую дали нахлобучку, что я не знал, куда деваться, – и все – за принятое нами решение.
– Какое решение?
– Об Алике.
– Об Алике? – спросила Шева и замолчала, будто ей нужно было припомнить, кто он такой, этот Алик, и что за решение о нем приняли.
– Есть комсомольский устав. Мы не имели права созывать комсомольское собрание без ведома комитета.
– У вас разве было собрание?
– Ну, почти собрание. Тем, кто не был, мы потом передали наше решение.
Он резким движением стряхнул с воротника снег.
– Мы, конечно, допустили тогда ошибку – надо было и его вызвать. Во-вторых, раз мы уже созвали такое собрание, нужно было хоть потом поставить в известность комитет. Но не только за это влетело мне. Речь шла главным образом о самом решении. Понимаем ли мы хоть теперь, спрашивали у меня, какую ошибку мы совершили! Такие меры не применяются даже к людям, совершившим гораздо более тяжкие проступки. Как могли комсомольцы принять решение не подавать руку комсомольцу? Как можно было такое скрыть от райкома? Уж лучше не спрашивай, как мне влетело…
– Откуда они узнали?
– От него.
– От него? – Шева чуть не вскрикнула. – Что? Он пошел жаловаться?
– Нет… Нет… Алик подал заявление не на нас, а на себя. Я это заявление читал. Рассказывает, как все произошло, и так как в ближайшие дни уезжает, просит разобрать заявление до его отъезда. Я был уверен, что и тебя вызвали, а ты мне не хочешь сказать.
– Меня? А почему меня? Я же решения не принимала.
– Что ты этим хочешь сказать?
– Ничего.
– Шева!
– Не понимаю, почему именно тебя вызвали в райком? Да, почему именно тебя?
– Как бывшего комсорга класса, – спокойно ответил Борис.
– Ах, так? И там отменили наше решение?
«У нее это «наше решение» вырвалось случайно, или она хочет заставить меня забыть только что сказанное ею, чтобы я не смотрел на нее так сердито?» – подумал Борис.
– Райком советует, чтобы мы сами отменили наше решение, – ответил он Шеве и добавил, обращаясь больше к себе: – Но никто не может заставить меня дружить с тем, с кем не хочу дружить. Ну, хорошо… Отменим решение…
– Я на собрание не приду.
– На какое собрание?
– Нашего бывшего класса.
– А мы не собираемся проводить собрания. И так договоримся. Кое с кем я еще вчера переговорил по телефону. Но все спрашивают: что говорит Шева?
– Почему я? – Она хотела, чтобы Борис стал уговаривать ее, и тогда она бы ему сказала: «Решение ведь не мое, почему же вы обращаетесь ко мне, чтобы я первая отменила… Пусть отменят те, кто принял его, вот ты, например…»
Но Борис молчал. Тогда она проговорила:
– Пусть райком решает. Когда заседание?
– Я не спрашивал. – И тут же добавил: – Вероятно, кого-нибудь из нас пригласят. Скорее всего – тебя…
– Только не меня! Я скоро уезжаю.
– Ты?
– Почему ты так удивился?
– И тоже в Инту?
– Почему в Инту? И почему «тоже»? – она остановилась. – Ну, я спрашиваю, почему «тоже»?
Борис скривил губы в улыбку и, глядя куда-то поверх заснеженных крыш, ответил чужим глуховатым голосом:
– Потому что он туда едет.
– Кто? Алик? Откуда ты взял?
– Он мне сказал.
– Ах, вот что! Вы уже, значит, отменили решение. К чему же была вся твоя игра со мной?
Они стояли под высоко подвешенным фонарем, рассеивавшим вокруг себя тусклый молочный свет, и глядели друг на друга, словно каждый из них неожиданно открыл в другом такое, что могло их сделать врагами. У обоих были нахмурены брови, закушены губы, руки глубоко засунуты в карманы, и оба молчали.
– Что он еще сказал тебе, твой друг? – проговорила наконец Шева.
Борис вынул из внутреннего кармана скомканный открытый конверт и подал ей:
– Я нашел это у себя в почтовом ящике после того, как ты мне позвонила.
Два раза прочитала Шева короткую записку со знакомыми округлыми буквами и оба раза вслух:
«Шестнадцатого уезжаю в Инту. Еду работать на шахты. Номер поезда сорок один, восьмой вагон. Отходит от Северного вокзала в пятнадцать часов двадцать минут. А. С.»
– А меня тебе придется провожать с Курского вокзала. Я еще пока не знаю точно, когда и каким поездом еду. Это знает мой дедушка!
– Так ты не туда едешь! – Борис схватил ее руки и в то же мгновение отпустил их.
– Куда? В Инту? Ну конечно же нет. Я еду к дедушке в колхоз.
– Надолго?
Никогда еще Шева не видела его таким взволнованным.
– Не знаю. Дедушка говорит, что виноградник сильнейший магнит в мире. От него не оторваться – так он к себе притягивает!
– Передай твоему дедушке, что у нас на заводе есть такие машины… Не понимаю, что ты смеешься?
– Еще один конкурент отыскался. Ты уже третий. Первый – дедушка, второй – Калмен Ошерович Зберчук. Стоило бы тебе видеть его. Послушал бы ты, что он вчера нам рассказывал…
– И надолго едешь? – перебил ее Борис.
– Посмотрю. Не знаю… Но если я там перезимую, то уж на лето останусь там. Кто летом уезжает из деревни, к тому же еще из Крыма? Приезжай туда летом в отпуск. Посмотрим, какой магнит перетянет – виноградник или твои машины.
– Ты.
Шева легко вздрогнула и не почувствовала, как письмо выскользнуло из ее рук. Когда Борис поднял письмо, на лице Шевы уже ничего нельзя было заметить. Только большие карие глаза под приподнятыми ресницами как-то иначе отразили в себе мерцающий свет фонаря.