Текст книги "Избранное"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
4
Уже более полугода живет Симон у Эфраима, а по отношению к себе не замечает с его стороны ничего такого, что дало бы ему повод сказать о председателе что-нибудь подобное, что наговорил тогда про него бухгалтер. Никаких иных целей, кроме одной – чтобы он выправил у их дочери почерк, научил Ханеле красиво писать, не усматривал Симон в том, что ему сдали одну из двух комнаток в мезонине. Ничего особенного не видел он и в том, что иногда его приглашают к столу. И если чаще всего он отказывался от приглашения, ссылаясь на то, что уже ел и пил, то не потому, что усматривал в этом какой-то тайный умысел со стороны Эфраима. Нисколько не усматривал. Он просто не привык в обычный день недели сидеть за столом, накрытым не обыкновенной клеенкой, за которой можно чувствовать себя легко и непринужденно, а белоснежной скатертью, жесткой и накрахмаленной, еще издали предупреждающей, что с ней нужно быть начеку, сторожить каждый свой жест и каждое движение. Ему было противно следить за тем, как держит он нож и вилку, в то время как руки ни за что не хотели слушаться. Он все равно неизменно перекладывал вилку из левой руки в правую. Утверждать, что Эфраим взял его в дом с тем, чтобы женить на своей дочке, Симон тоже не мог, не Ханеле, а он первый заговорил об этом и сделал ей предложение, хотя его нетерпение как можно скорее сыграть с Ханеле свадьбу удивляло его самого. Во время одной из прогулок в городском саду у него просто сорвалось это с языка. Но в тот же вечер Ханеле передала его слова родителям, и он куда скорее, чем предполагал, стал зятем Эфраима.
Симону в то время не было и девятнадцати лет. Он ведь мечтал тогда поехать учиться, хотя еще и сам толком не знал куда. Но одно Симон знал твердо: в родном его городке и здесь, в губернском городе, только о том и было разговоров, что инженерам и врачам покамест неведомо, что такое биржа труда, что им вовек не придется иметь с ней дела и на всю жизнь заработок им обеспечен, а когда зашла у него о том речь с Исером, тот сказал ему то же самое. Бухгалтер был собою неудовлетворен. Если бы в юности, рассказывал о себе Исер, он посвятил бы чему-нибудь полезному столько лет, сколько потратил на изучение Святого писания, то пошел бы далеко, мог бы уже быть и инженером, и доктором, а не прозябать в бухгалтерии артели кустарей. Но как мог он, когда спохватился и понял, на что ушли его лучшие годы, начать все сызнова, пытаться ехать куда-нибудь учиться, если у него на содержании больная мать и две маленькие сестры? В какие-нибудь три-четыре недели, почти без посторонней помощи, он изучил бухгалтерию и с большим трудом получил работу.
Вероятно, тем, что Исер потратил свои лучшие годы на то, что ушло в прошлое, и в конечном счете остался на бобах, и можно было объяснить его мрачное настроение, которое Симон принял вначале за озлобленность.
От Исера Симон услышал также, что тот, у кого есть постоянный заработок, может не бояться, как боится он, потерять в один прекрасный день работу и не лишен возможности посвящать свой досуг тому, к чему лежит у него душа. Было время, недолгое, впрочем, – тогда он еще целиком был погружен в изучение Святого писания, – когда в свободные вечера он занимался тем, к чему его страшно влекло: лепил из глины фигурки различных животных. И пошел бы, наверное, далеко, посвяти он себя этому. Но тогда пришлось бы бросить бухгалтерию, остаться без заработка. Позволить себе такое может лишь тот, кто чувствует и уверен, что способен со временем удивить мир, как Мордхе Антокольский, например. Он же, Исер, хотя все, кто видел его глиняные фигурки, поют ему хвалу без меры, не рискнет утверждать о себе подобное, и поэтому его увлечение лепкой так и осталось побочным делом. И занимается он им лишь время от времени.
Если бы Исер, рассказывая о себе, вдруг спросил у Симона, к чему, например, тянется сильнее всего его душа, то он, собственно, не знал бы, что ответить. Ибо к тому, к чему лежало у него сердце, и что, как в ту пору казалось ему, захватывало его всецело, он весьма быстро охладел. С той же легкостью, с какой бросил учиться игре на фортепьяно, он еще на более длительное время оставил сочинение стихов, хотя, еще будучи на первом курсе профтехучилища, уже печатал свои стихотворения в местной городской газете, подписываясь Ф. Номис. Как только в училище раскрыли тайну подписи и разгадали, что Номис, если идти справа налево, читается Симон, а «Ф» – первая буква фамилии Фрейдин, он надолго потерял охоту публиковать свои стихи, в то время как другой на его месте, коль скоро стало известно его настоящее имя, печататься в этом случае захотел бы, наверное, еще больше. Хвастаться и чваниться Симону всегда, сколько себя помнил, было чуждо и противно. Но не только это останавливало Симона, не позволяло ему признаться Исеру, что больше всего влечет его сейчас к живописи, что он записался в вечернюю художественную студию и за короткий срок успел уже выделиться там своими работами. Его это, разумеется, вдохновляло. Но относился он ко всему уже иначе. Свои успехи в живописи Симон объяснял тем, что три года подряд занимался в профтехучилище черчением, а за чертежи ему всегда ставили высшую оценку. То, что он так неожиданно для себя самого увлекся живописью, еще отнюдь не значит, что это надолго, что он отдастся ей всерьез и в один прекрасный день не забросит и ее и не примется за что-нибудь еще, – и все по одной и той же причине, о которой никто вовремя его не предостерег: слишком легко относится он ко всему, что легко ему дается, а легко покамест давалось ему все, за чтобы он ни брался. Может быть, поэтому, да, скорей всего поэтому, было ему все равно, в какой из двух институтов, гарантирующих хороший заработок и постоянную работу, пойти учиться. На всякий случай он готовился к экзаменам в оба института. Знаний, полученных в профтехучилище, ему недоставало, чтобы на экзаменах тягаться с теми, кто окончил нормальную школу.
За то время, что Симон жил в доме Эфраима квартирантом и не ждал, не гадал, что меньше чем через год станет его зятем, он, безусловно, смог бы, возьмись за это с усердием, подготовиться к экзаменам в любой из институтов, гарантирующих заработок на всю жизнь, а когда у тебя твердый доход и не надо каждый день ломать голову над тем, как свести концы с концами, можно посвятить время и тому, к чему лежит у тебя душа.
Но к экзаменам Симон готовился без особого рвения. Он был не вполне уверен, примут ли его, даже если сдаст все экзамены на отлично, ибо в анкете, кроме вопроса о социальном происхождении – этого бояться ему было нечего: и отец покойный, царство ему небесное, был рабочим, и мать – работница, – имеется еще вопрос о социальном положении, а служащий, да еще в кустарной артели, не принадлежит к тем, перед кем широко распахнуты двери. Если Симон в чем-то и винил Эфраима, так в том лишь, что тот взял его на работу, сделал счетоводом. Доброй услугой Эфраим на самом деле причинил ему зло. Но может ли он, Симон, сказать с уверенностью, что за этот срок нашел бы работу еще где-нибудь. Сколько раз за то время, что трудится в артели, наведывался он на биржу и узнавал, не требуются ли куда-нибудь токари или слесари, и каждый раз ответ был один и тот же: нет, пока не требуются.
Даже незадолго перед свадьбой Симон забежал на биржу, просто так, скорее из любопытства, чем в надежде услышать что-нибудь иное, что приходилось слышать прежде. И не ошибся. Но у того же знакомого окошка узнал, что в последнее время требовались и слесари, и токари. Почему ему не сообщили? Потому что биржа сняла его с учета – по полученным сведениям, он уже давно работает.
Кто мог сообщить эти сведения? Исер? Ради чего? Ему это ничего не дает. Скорее наоборот. Эфраим Герцович? С какой целью?
Место помощника у бухгалтера Исера не такое, чтобы Эфраим боялся, что при нынешней безработице не найдет, кем его заменить. Но, кроме них двоих, никто больше не знал, что Симон стоял на учете на бирже.
Недоумение Симона, когда о том зашла речь, развеял-таки один из них, а именно бухгалтер Исер Оскарович. К той поре Симон уже был зятем Эфраима… В раскрывшейся игре Исер усматривал то же, о чем предостерегал Симона еще в первые недели: за тем, что затевает Эфраим, всегда что-то кроется, без этого он для ближнего сроду ничего не сделает.
Эфраим просто боялся потерять такого красивого и способного парня, как Симон. С самого начала Эфраим Бройдо задумал сделать со временем своего будущего зятя бухгалтером, ведь с ним, Исером, он давно не ладит. В конце концов, ему придется, вероятно, отсюда уйти. Нашлось бы для него где-нибудь подходящее место, ушел бы уже сегодня.
Открывая ему на все глаза, Исер не скрывал, что, хотя и догадался сразу, что за тем, что Бройдо взял его, Симона, на квартиру, что-то стоит, он все же не ожидал, что Симон так легко позволит набросить на себя сеть. Боже упаси, он ничего дурного не говорит про Ханеле. Она очень мила, и добра, и, надо полагать, как и ее мать, прекрасная хозяйка, но… Пусть Симон на него не обижается, Ханеле теперь все же его жена, но как ему, Исеру, кажется, Симон немного поторопился с женитьбой. В довершение ко всему Исер открыл еще один секрет: у Ханеле уже был жених, весьма красивый парень, и, как ему, Исеру, кажется, за тем, что с ним порвали так вдруг, наверное, тоже что-то стоит.
То, что Ханеле гуляет с парнем и что парень тот – сын мельника, не было секретом для Симона с первых же дней, едва перебрался он на квартиру к Эфраиму. Он видел его там не раз. И собой недурен, и одевается хорошо. Но с первого взгляда он показался Симону противным. Неприятно, когда у мужчины пухлые бабьи щеки и во время ходьбы они трясутся, будто он что-то жует на ходу.
Причина, по какой сынок мельника, считавшийся женихом Ханеле, вдруг перестал приходить к Бройдо, в чем Исер усматривал нечто такое, чего не мог покамест толком понять, не была для Симона тайной. Он легко мог бы объяснить ее Исеру, не опасайся он, что бухгалтер не так поймет его слова и истолкует их как мальчишеское бахвальство. Ханеле отказала сынку мельника и перестала с ним встречаться не потому, разумеется, что не замечала прежде его пухлых бабьих щек. Ханеле просто влюбилась в квартиранта. Еще в тот момент, когда он спустился с мезонина, неся гильзу с мороженым, Симон заметил, что девушка, появившаяся из смежной комнаты, загляделась на него. Симона это не удивляло. Он привык к тому, что девушки на него заглядываются. Но что такого увидел он в Ханеле, что стал пропускать из-за нее занятия в вечерней студии живописи и чуть не забросил подготовку к экзаменам в институт, он не смог бы, наверное, ответить не только Исеру, но и самому себе, если бы такой вопрос перед ним возник. Как не сумел бы всякий влюбленный. Нет, сказать о себе, что он был так влюблен в Ханеле, что никого, кроме нее, как то бывает у любящих в его возрасте, больше не замечал, Симон не мог. Даже в ту пору, когда он ни с кем больше не гулял, а только с Ханеле, и все знакомые стали считать их женихом и невестой, не был он ослеплен настолько, чтобы не замечать молоденьких чулочниц в артели. А среди них были и более красивые, и более стройные, чем Ханеле. Кто знает, как бы все повернулось, пусти его кто-нибудь из них в квартиранты раньше, чем взял его к себе председатель артели, и почувствуй он и там домашний уют, по которому так тоскуешь на чужбине, как почувствовал его вдруг в один прекрасный день в доме Эфраима…
Иногда Симон думал об этом, но сожалеть уже было поздно. И ни к чему. Ибо после свадьбы он искренне и крепко полюбил Ханеле и просто гнал от себя мысль, что сблизил их и свел лишь домашний уют, каким его окружили в доме Бройдо, когда он был еще квартирантом. Их сблизила и свела та истинная любовь, которая у людей в их возрасте никогда не спрашивает «за что» и «почему». На такие вопросы все равно нельзя ответить.
Месяца через три-четыре после того, как Симон стал отцом мальчика, похожего на него как две капли воды, его тесть ни с того ни с сего завел с ним разговор, но совсем не о том, в чем подозревал его Исер. Это был откровенный разговор. Симон не улавливал в нем никакого скрытого смысла.
– Послушай-ка, Шимке, – у Эфраима глаза закрылись, как после сытного обеда. Правда, он тут же широко открыл их. Это можно было истолковать так: ничего от тебя не скрываю. – Ты сам видишь, Симон, я далеко уже не молодой человек, и со здоровьем у меня, как поется в песенке «Местечко Ладенью», тоже не слишком ай-яй-яй… Таки совсем не ай-яй-яй. Но жаловаться я не люблю. Это не в моем характере. Тем не менее я очень болен. Ай, по мне не видно, ты скажешь. У меня обманчивая внешность. Я как зрелое яблоко. Снаружи все ладно да гладко, а загляни вовнутрь, и найдешь там червячка, а он точит. Ну, а что Ханеле у меня единственная и она мне дороже жизни, я думаю, говорить не нужно. Теперь она осчастливила меня внуком, пусть живет он до ста двадцати лет, а ты мне дорог, как родной сын, ты сам хорошо это знаешь. Короче, Шимке, я переговорил со своей Бертой, и мы оба пришли к выводу, – он сделал паузу, словно окончательно еще не решил произнести это вслух, и тяжело вздохнул: – Я хочу переписать дом на твое имя.
– Эфраим Герцович. – Симон все не мог заставить себя называть Бройдо папой, а Берту Ионовну мамой, как с самого начала просила, а потом даже требовала Ханеле. У всех их знакомых принято называть так тестя и тещу. – Эфраим Герцович, – повторил громче Симон, – я не понимаю, зачем это нужно.
– Со временем поймешь. Человек должен уметь заглядывать вперед, видеть, куда идет время, не забывать, на каком свете он живет. Ты ведь уже не мальчик, ты взрослый мужчина. Пора уже тебе начать понимать.
Но Симон все равно не понимал, зачем ему о том думать, если он и так давно уже знал еще раньше, чем прикрепил на грудь комсомольский значок, что время ведет к коммунизму.
– Да, совсем забыл, – спохватился Эфраим, словно только сейчас о том вспомнил. – Тебя несколько раз спрашивали с биржи. Правда, это было давно. Наверное, нашли для тебя место на заводе. – И тут же добавил: – Знаешь, что бы я тебе посоветовал? На твоем месте я бы, например, перешел, не задумываясь, работать на завод. Завод – не артель, а токарь или слесарь на заводе по нашим временам – цаца поважней, чем помощник бухгалтера в артели кустарей. Чем скорее станешь пролетарием, тем лучше будет для нас всех. Надо заглядывать в будущее, Симон, предвидеть заранее, куда клонит время. А дело идет к тому, что в один прекрасный день начнут листать книгу прегрешений и меня призовут к ответу. Что ты так смотришь на меня? Тебе что, все еще непонятно? Ты ведь не ребенок, тебе не требуется все разжевать и положить в рот и объяснить, что означает, когда призывают к ответу таких, как я, тех, кто еще не так давно промышлял торговлей. Но когда хозяином дома и всего, что есть в доме, становится, как нынче говорят, истинный пролетарий, да к тому же еще такой, как ты, например, плоть от плоти пролетарий, то можно спать спокойно. Что могут у меня описать и забрать, если ничего нет? Я чист. Гол, как Адам. В наше время таким, бывшим, как я, без осмотрительности нельзя ступить и шагу. Человек с головой на плечах должен вовремя все предусмотреть. Ну, понял? Вот уж не подозревал, что тебе надо все разжевывать и вкладывать в рот.
Но и после того, как Эфраим все изложил, разжевал и положил ему в рот, Симон все еще не хотел верить, что за добротой и заботой, которой до сих пор окружал его Эфраим, стояла скрытая цель. Исер, хоть и не имел о ней ясного и полного представления, предупреждал о ней с самого начала. Симон не мог и не хотел верить, что Эфраим Герцович Бройдо уговорил его изучить бухгалтерию и пойти к ним в артель счетоводом лишь ради того, чтобы можно было на него переписать дом. Это и сейчас было выше его понимания. Из безработных счетоводов, что обивали пороги биржи и днем с огнем искали хоть какую-нибудь работу, Бройдо мог бы подобрать для бухгалтерии своей артели более подходящего человека, чем он, Симон. Нет, Симон не в состоянии поверить и никогда не поверит, что ради вот этого, о чем тесть завел с ним разговор, предложил он ему позаниматься немного с его дочерью, выработать у нее красивый почерк, и под этим предлогом взял его к себе в квартиранты; не поверит он, что ради того, дабы было на кого переписать дом и все остальное, отказали сынку богатого мельника, сватавшемуся к Ханеле, и выдали ее за Симона, у которого не было даже крыши над головой.
Несколько дней спустя Ханеле завела с ним разговор о том же. Когда Симон ответил, что ни за что не согласится на это, что он комсомолец и никогда не пойдет на такое дело, как обман государства, она осыпала его упреками, что он неблагодарный человек, что он забыл, как таскал хозяйкам корзины с базара, и таскал бы их до сих пор, не возьми отец его к себе в артель и не сделай его человеком; он забыл, что они взяли его в дом, вытащили его из сырого подвала; другой на его месте мыл бы отцу ноги и пил бы эту воду.
После того разговора с Ханеле Симону уже не надо было спрашивать у Исера, в чем заключается особый смысл доброго к нему отношения Бройдо.
Как только Ханеле перечислила блага, которыми его тут осчастливили, и открылся наконец подлинный смысл, стоявший за всей добротой, что выказывал ему ее отец, Симону сразу все тут опротивело и стало чужим. Произнеси Ханеле хоть еще слово из того, чему научили ее родители, – а в том, что это Эфраим Герцович и Берта Ионовна научили ее, как с ним разговаривать, Симон нисколько не сомневался, – он в ту же минуту ушел бы из дому и перебился бы ночь где-нибудь на садовой скамье, как приходилось ему делать в первое время, когда только сюда приехал.
Не остановили бы его и слезы Ханеле, не вернулся бы он, даже побеги она за ним, как в тот раз, когда несколько месяцев спустя после свадьбы он хлопнул дверью и ушел. В тот раз, когда Ханеле, заплаканная и испуганная, нагнала его в конце двора, уже в воротах, и вернула в дом, он не очень сопротивлялся, хотя заранее знал, что через неделю-другую она забудет, как клялась не терзать его более своими подозрениями, будто он неверен ей, и что все пойдет по-старому, она снова станет требовать от него все бросить: и студию живописи, и драматический кружок, где столько девушек, а после работы сидеть дома и без нее никуда не ходить. В их ссоры уже не раз ввязывались и тесть, и теща. Берта Ионовна клялась на чем свет стоит, что не помнит случая, когда бы ее Эфраим Герцович после работы пошел куда-нибудь без нее, оставил одну дома. Так велось и ведется во всех порядочных домах. Ему не следует забывать, что он женился не на девке с Подола…
Сколько ни спорили с ним, а Симон стоял на своем и не поддался бы, дойди дело даже до развода.
Но разводом пока не грозило. Ссоры же бывали не раз, и почти всегда ввязывалась в них теща, выговаривая ему и подсказывая, с кого из ее знакомых следует брать пример.
Но с каким бы остервенением они за те два года, что женаты, ни ругались, Симон пока не слышал от Ханеле ни одного слова, которое могло бы его унизить. Все их ссоры кончались до сих пор тем, что спать они ложились врозь. Но на другую ночь или даже в ту же самую он всегда ощущал возле себя ее горячее дыхание, и скоро они забывали про ссору, словно ее и не было. На этот раз не успел Симон уснуть, как почувствовал возле себя горячее дыхание Ханеле.
Но как ни прижималась она к нему молодым, горячим своим телом, сколько ни целовала его, ни ласкала, ни в ту ночь, ни в другую, ни в третью не сумела сдвинуть тяжелый камень, который взвалила ему своим разговором на душу. Когда сын смеялся во сне, Симону это доставляло огромную радость, но сейчас и это не избавило его от гнетущей тяжести. Она сразу заставила его возмужать. Оправдания Ханеле были бесполезны. Он и сам понимал, что не она нашла все те слова, какими старалась так унизить его, что устами ее говорили отец с матерью. Симон это понимал. Но простить не мог.
Больше разговоров о том, о чем вел с ним речь Эфраим, и обо всем остальном, сказанном и недосказанном через их дочь, в присутствии Симона в доме не велось. Напротив. Все словно старались показать, что все давно забыто. Но натянутость осталась. Проявлялась она во всем. Симону казалось, что из каждого угла грозят ему пальцем, корят его за то, что он неблагодарный человек, что другой на его месте за заботу, оказанную ему тут, мыл бы всем ноги и пил бы эту воду.
И лишь ради того, чтобы тесть и теща, которые так кичатся своей показной добротой, не включили в перечисленные ими благодеяния еще и то, что содержат его сына, и не попрекали его этим, не бросал Симон работу в артели. Зато стал частенько наведываться на биржу труда. Когда узнал, что за несколько дней до того, как он снова стал на учет как безработный, в мастерские на железной дороге требовались слесаря и что он опоздал, это скорее обрадовало его, чем огорчило. Перейди Симон туда работать, Эфраим расценил бы это как доказательство того, что Симон уступил, что он согласен, стало быть, стать пролетарием, ибо без этого не удастся ему уберечь дом и все, что есть в доме…
Нет, не с того нужно начинать. Прежде всего следует подыскать себе где-нибудь комнату, и, как только найдет работу на заводе, он возьмет к себе Ханеле и сына, Даниельчика. Он сделает, как хочет Ханеле, не станет снимать комнату на Подоле, хотя там квартиры намного дешевле. За то время, что живет он у тестя с тещей, Симон наслушался всяких мыслимых и немыслимых историй про ту улицу, что гадать не приходится: Ханеле согласилась бы, наверное, скорее на развод, чем смогла бы поселиться там.
В один из таких дней Симон, наведавшись после работы на биржу, увидел, что там висит объявление, что Донбассу требуются рабочие различных специальностей, и главным образом металлисты.
Негаданная новость так разволновала Симона, что прямо с биржи он побежал к Исеру домой и пропустил из-за этого занятия в вечерней студии живописи.
Исер Оскарович уже давно замечал, что с его заместителем происходит что-то неладное. Симон так изменился, что порой его просто нельзя узнать. Это уже не тот жизнерадостный и беззаботный Симон, который не подпускал к себе грусть и на версту, без конца острил и шутил, придумывал рифмы к разным словам, звонко смеялся и производил впечатление безмерно счастливого человека. Симон играл во многих пьесах, ставившихся в клубе кустарей, и даже в веселые мотивы из тех пьес, что он напевал во время работы, незаметно вкрадывалась странная грусть. Исер примерно представлял, что могло там произойти. Вероятней всего, Эфраим Бройдо предъявил Симону счет за свои благодеяния, и пришло время покрывать долги. Для Симона это не должно было быть неожиданностью. Он, Исер, предупреждал его об этом еще задолго до того, как тот стал зятем Бройдо. Но Исер не подозревал, что зашло так далеко, что Симон уже подумывает уйти с женой и ребенком из просторных хором тестя и снять где-нибудь комнату, что, прочитав объявление на бирже, загорится мыслью уехать отсюда с семьей и готов все тут бросить. То, что Симон принял решение так внезапно, в первую минуту показалось Исеру мальчишеством. А может быть, ему просто так кажется, ведь Симон не обо всем рассказал. Как-никак он Эфраиму Бройдо не чужой и во всем признаваться не станет.
Так или иначе, но и того, во что посвятил его Симон, было достаточно, и Исер, после недолгого размышления, ответил:
– Ничего нет легче и ничего нет тяжелей, чем давать советы, ибо тот, кому их даешь, может не так тебя понять или не так их истолковать. Одно могу вам сказать. Был бы я чуть помоложе и не будь у меня на руках старая мать и две маленькие сестры, я тут же поднялся бы и уехал отсюда. Если вы думаете, – у Исера дрогнул голос, словно он уже пожалел о том, что сейчас сказал, – что я даю вам такой совет потому, что боюсь, что ваш тесть может назначить вас вместо меня бухгалтером артели, так должен вам сказать…
– Клянусь вам, – перебил его Симон, – мне такое ни разу и в голову не приходило. И во-вторых, я бы на это никогда не согласился, честное комсомольское слово.
– Я верю вам и без клятвы. Но у вашего тестя с самого начала такие намерения. Меня он не обманет. Я его очень хорошо знаю. Если к слову придется, можете сказать ему, что с некоторых пор я ищу себе другое место, и не в артели кустарей. Мне надоело иметь дело с мелкими хозяйчиками. Хотя кустарь – и трудящийся, но между кустарем и истинным рабочим почти такая же разница, как между кредитом и дебетом. От того что кустарь вступает в артель, он еще не становится пролетарием. Он все равно остается мелким буржуа. Мой вам совет: не связывайтесь с хозяйчиками, с мелкобуржуазным классом. А там поступайте как знаете.
Но пока, хотя прошло довольно много времени, работу в артели, к большому удивлению Исера, Симон не бросал и никак не показывал, что собирается ее бросить. У Исера складывалось такое впечатление, будто Симон ждет помощи со стороны, чтобы кто-то взял его за руку и посадил в поезд, отправляющийся на Донбасс, а в последнюю минуту, дабы не передумал, захлопнул за ним дверь вагона и повернул ключ в замке. Этим человеком мог стать и Исер. Но неожиданно в такой роли выступила Ханеле. Она вдруг снова завела речь о том, что надо переписать на Симона дом, и после этого он уже не мог дольше тут оставаться. Ханеле ни единым словом не обмолвилась о благодеяниях, о доброте и заботе, которыми его тут окружили. Но всем существом своим Симон почувствовал, что в этот раз она еще больше, чем прошлым разговором, отдалила его от себя.
«Она не понимает меня? – спросил себя Симон. – Или не хочет понять? Или, может быть…»
Он знал, что это не так, но не в силах был справиться с собой и перестать убеждать себя, что, вероятно, никогда по-настоящему не любил Ханеле, а в том, что они стали мужем и женой, виноват во всяком случае не он, и Ханеле не вправе его в том обвинять. Ну и что с того, что не она, а он первый заговорил о том, чтобы сойтись? Она ведь этого ждала? Все в доме, и вся их родня этого ждали… А как еще, если не таким образом, может он оправдаться не столько в ее, сколько в своих глазах? Он не забыл и того, что ему не понадобилось отбивать ее у сына мельника. Ему и не требовалось ее отбивать. Ханеле сама отдалила того от себя еще прежде, чем ее отец пустил к себе в дом Симона. Разве его вина, что ему так легко удалось влюбить ее в себя? Она не знала, может она возразить, что он из тех, кто ко всему, что ему легко дается, легко и относится.
Ворошение в памяти завело бы Симона еще дальше. Во всех прожитых вместе годах нашел бы он многое, чем убедить себя, что Ханеле никогда не понимала его, что вообще они совершенно чужие люди, что, честно говоря, он никогда по-настоящему и не любил ее, и еще, и еще, но остановил его плач Даниельчика, донесшийся из детской.
Если теперь, как казалось Симону, ему не так тяжело, как вначале, расставаться с Ханеле на те несколько месяцев, пока не вытребует ее к себе, то как проживет он хотя бы день без сына, представить себе не мог.
Увидя в дверях вошедшую из детской комнаты Ханеле с притихшим сыном на руках, Симон впервые отчетливо понял, что до сих пор удерживало его, почему под горячую руку после разговора с Исером он не поднялся и не уехал в Донбасс.
Как ни тяжело было Симону расставаться с Даниельчиком на долгие месяцы, но после разговора, который за несколько минут до этого затеяла с ним Ханеле, его уже ничто не удержит тут даже на один день. И об этом он сейчас ей скажет.
Но когда Ханеле передала ребенка маме и Берта Ионовна оставила их одних в комнате, Симон произнес «я уезжаю» так тихо, что сам себя едва услышал. Повторить слова громко, чтобы они дошли до нее, он уже не успел. Ханеле вернулась к прежнему разговору. И словно подтвердила то, о чем он не успел ей сказать: ему не дано ее понять ни сейчас, ни в будущем.
– Я совсем не знала, что ты такой упрямый, – снова принялась осыпать его упреками Ханеле. – Разве это нужно моему отцу? Он делает все ради нас, ради нашего дорогого мальчика. Как ты не поймешь?
– Я отлично все понимаю, лучше, чем ты думаешь.
– Так почему отказываешься?
– Сколько раз повторять тебе одно и то же? Я не могу. Понимаешь, не могу.
– Ты можешь, но не хочешь!
– Да, не хочу. Не хочу, и кончено! Хватит! В конце концов, ты, кажется, малость поближе своему отцу, чем я, так пусть перепишет дом и все имущество на тебя.
– Раз мой отец хочет переписать дом на твое имя, а не на мое, то, наверное, знает, что делает.
– Не сомневаюсь. – И чтобы покончить с тем раз и навсегда, Симон громко и решительно произнес: – Я уезжаю.
Ханеле смотрела на него, сбитая с толку, словно до нее дошло лишь звучание его слов, а не их смысл.
– Кто, говоришь ты, уезжает? – спросила она глухим голосом.
– Я! – сказал он еще громче и решительней. – Я уезжаю. Пока один. Надеюсь, через два-три месяца смогу взять тебя с Даниельчиком к себе. – Сам не понимая отчего, от жалости ли или движимый другим каким чувством, охватившим его в эту минуту, Симон нежно прижал ее к себе и тихо сказал: – Если хочешь, поедем вдвоем. А сына оставим пока у твоих родителей. А если откажутся, отвезу Даниельчика к моей матери.
Ханеле подняла на него испуганные, как у ребенка, глаза, полные слез:
– Не понимаю, куда ты собираешься ехать. Зачем? К кому?
– В Донбасс я еду, Ханеле. Там сейчас полно работы. Я найду, что там делать.
– А здесь ты разве сидишь без работы? Разве здесь тебе нечего делить? Разве нам не хватает того, что ты зарабатываешь?
– То, что я делаю здесь, не по мне. Не в одном заработке дело, Ханеле.
– А в чем?
– В том, что я делаю не то, что должен делать. Я учился на токаря, на слесаря, я уже давно работал бы на заводе, не замани меня твой отец в свою бухгалтерию, не сделай он из меня счетовода, и к тому же где – у кустарей, в кустарной артели.
– А сколько ты зарабатывал бы на заводе?
– Ведь я уже сказал, что дело не только в заработке. Мне важно, что я делаю, мне важна сама работа.
– И ради этого, когда в городе такая безработица, ты хочешь уйти из бухгалтерии?
– В Донбассе я не буду безработным. В Донбассе работа есть для всех. И для тебя тоже найдется. Давай поедем вместе.
– Ты шутишь? – рассмеялась она.
– Я не шучу, Ханеле. Спроси у бухгалтера, у Исера Оскаровича, он тебе скажет. Я уже давно хотел с тобой поговорить.
Из детской комнаты снова послышался хныкающий и протяжный голос Даниельчика: «Ма-ма!» Ханеле бросилась к двери, но, не отворив ее, остановилась и повернулась к Симону. Не в силах скрыть счастливую улыбку, вспыхнувшую на ее лице при детском крике «Мама!», поинтересовалась: