Текст книги "Избранное"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц)
XXV
Когда у Зберчука были наконец все бумаги, удостоверяющие, что он родом из Польши, его уже не так занимало – можно ли еще будет когда-нибудь вернуться домой. Он, Калмен Зберчук, все равно не поедет. Его сосед, польский еврей с острыми быстрыми глазами, знает Калмен, посмеивается над ним: не смешно ли – ему полюбилась эта глушь, этот запыленный и закопченный деревянный городишко в тундре, где зима не хочет уходить, пока не кончится пятидесятница, где самое могучее дерево не больше тощего прутика, где среди лета может вдруг выпасть снег выше колен… Тосковать по дыму террикоников? Скучать по ночи, которая тянется восемь-девять месяцев? И чем так могли привлечь его летние месяцы? Тем, что совершенно нет ночи, хоть возьми и обрати к солнцу ежемесячную молитву, приуроченную к новолунию. Неужели ему так нравятся эти дощатые кладки над лужами? Единственное, что здесь может нравиться, это недурной заработок.
Калмен не любил этого соседа, и главным образом потому, что тот всякий раз тыкал пальцем на огороженные деревянные бараки с выбеленными известью кадками позеленевшей воды, на огороженные шахты с прожекторами и охраной на деревянных вышках:
– А вы еще все ходите и выискиваете тут светлые стороны…
В ответ Зберчук говорил то же, что однажды сказал ему один из тех, кого каждый день приводят на работу в охраняемые огороженные шахты: «Не все, кто сидят, виновны, но и не все невиновны».
Человек, сказавший это, был Шая Шапиро, и познакомились они в штреке, когда Калмен еще был простым проходчиком.
Перед тем, как Зберчук спустился первый раз в шахту, он был вызван в большой деревянный дом с вечно занавешенными окнами и стражей у входа. Достаточно было вызвать туда один раз, чтобы на всю жизнь запомнилось все, что там наказывали. А наказывали там не завязывать отношений с зэками, не заводить с ними разговоров. Зачем еще надо было его так строго предупреждать, когда обо всем напоминают колючая проволока, стража на вышке, патруль у выхода, каждый раз долго и придирчиво проверяющий пропуск? При малейшем подозрении могут приказать вывернуть наизнанку карманы, расстегнуть одежду.
То ли Калмен привык к частым вызовам в «большой дом» и это перестало на него действовать, как перестают на больного действовать долго употребляемые одни и те же лекарства, то ли он преодолел страх, во всяком случае, если бы его обыскивали, у него частенько обнаруживали бы письма зэков, работавших с ним в шахте. Письма Калмен тайком опускал в почтовый ящик.
Пронося мимо охраны спрятанные письма и жалобы, Калмен был более осторожен, чем при обрушивании кровли в лаве. За то, что он выносил письма зэков, которым разрешалось писать не больше двух раз в год и только через руки лагерной администрации, Калмена в лучшем случае выслали бы куда-нибудь в далекое заброшенное поселение. Его это все же не останавливало, и он, чтобы письма не были задержаны на местной почте, тащился пешком к дальней станции и опускал их в почтовый ящик проходящего поезда. На обратном пути Зберчук почти всегда встречал знакомых шахтеров, но никто никогда не спрашивал его, зачем тащился он сюда, в такую даль, на станцию, почему озирался, приближаясь к почтовому вагону. Из этого Калмен сделал вывод, что не один он идет встречать почтовый поезд…
Это открытие особенного впечатления на него не произвело – во все времена один человек приходил на помощь другому человеку, во все времена один человек приносил себя в жертву ради другого, и от этого, как показало время, человек никогда не отступится. Гораздо большее впечатление на него произвело, что в самой шахте он часто не мог установить, кто зэк, а кто вольнонаемный, и не потому, что под землей все были одеты в одинаковые брезентовые спецовки, замызганные резиновые сапоги, а над изогнутыми козырьками шахтерских шапок поблескивали одинаковые тусклые лампочки, и не потому, что у всех были одинаково черны покрытые угольной пылью лица и одинаково поблескивали белки глаз… Единственное, почему он почти никогда не мог точно сказать, кто зэк и кто вольнонаемный, было то, что в работе они не отличались друг от друга. Возле инструменталки – всегда очередь, у гардеробной и ламповой – галдеж и толчея, все спешат захватить очередь к клети, а когда опускаются в шахту, там снова та же спешка, та же горячка – давай! Давай! Никто зэков, кажется, не подгоняет, никто за ними не следит – под землей они свободны точно так же, как и Калмен. Но он получает плату за каждый метр проходимого горизонта, за каждый лишний час работы в шахте, и когда на вертикальном стволе в конце месяца загорается большая пятиконечная звезда, он знает, что кроме заработной платы будут премиальные. А что получают зэки от этой горячки и гонки, от этого «давай, давай»? Время, когда гнались, чтобы заработать лишнюю пайку хлеба, давно миновало. Что же заставляет их выполнять и перевыполнять нормы? «Зачеты»? Надежда освободиться на два, на три года раньше? Но осужденные на двадцать пять лет не думают об этом, им все равно, что двадцать пять лет, что двадцать три года. Так что же, в конце концов, понуждает этих людей выполнять и перевыполнять нормы? Может, то, что за работой легче забыться? И словно кто-то все время следил за его мыслями – он однажды, проходя лаву, вдруг услышал:
– Со стороны, конечно, может показаться, что за работой легче забыться и поэтому мы работаем так…
Зберчук остановился.
– Глупости, – продолжал тот же голос, – глупости! Лезть в шахту, чтобы забыться… И вообще зачем забываться, ради чего забываться? Как считаешь?
– Не хочу об этом думать.
Второй был, очевидно, моложе.
– Человек всегда должен думать.
– И без меня есть кому думать!
– Скажи-ка мне, если бы тебе предложили не работать, дали без дела слоняться целыми днями по зоне? Согласился бы ты на это?
– Смотря сколько времени…
– Весь срок!
– Э, нет! Не пойдет. Я уже однажды попробовал без дела слоняться по зоне. Почти целый год не работал, только и делал, что пререкался с «кумом» и начальником. Они – мне: иди в шахту! А я: гражданин начальничек, ничего я там не оставлял и нечего мне туда ходить искать. Само собой, посадили в «БУР». Отсидел, сколько всучили, и опять то же самое – меня посылают в шахту, а я – ни в какую. Посадили в карцер. Отсидел в карцере, и снова то же самое: не иду в шахту, и все тут. Так знаешь, до чего додумались? Совсем не допускать меня ни к какой работе, никуда… Три месяца я выдержал, а на четвертый сам пошел проситься в шахту. Человек, должно быть, уж так создан, что не может обойтись без работы. Когда работаю, чувствую себя человеком. Иногда хочется самому себе показать, что способен совершить человек даже тогда, когда он не на свободе.
Две узкие полоски света скрестились в темноте под самой кровлей и исчезли. Зберчук продолжал прислушиваться.
– Был ты когда-нибудь в Крыму?
– Нет, не успел еще шляться по курортам.
– Я еще тоже ни разу в жизни не был на курорте, хотя до войны жил в Крыму, в колхозе за Джанкоем. А Джанкой, кореш, тебе не Ялта и не Алушта. Кругом голая степь. Там – как начнется зимой завируха, не высунешь носа из дому. Бывают дни, когда целой мажарой курая избу не натопишь. Все выдувает. И вот колхоз послал меня однажды в Донбасс раздобыть вагончик угля. Что за праздник был в колхозе, когда я привез уголь! А теперь представь себе, как в Ленинграде после прорыва блокады встретили эшелоны угля, которые шли отсюда. Мы с тобой фронтовики. Мы не можем забыть, что уголь из нашей шахты идет в Ленинград. Ты который год здесь?
– Скоро три года.
– Только? Значит, прибыл сюда, когда здесь уже был, можно сказать, курорт. Да, кореш, курорт – бараки, нары, сенники, сушилки, даже ложки к обеду. А я здесь еще застал такое, о чем лучше не вспоминать. Но знаешь, что скажу тебе? Я даже горжусь…
– Чем?
– Конечно, не тем, что меня сделали зэком, а тем, что я строил шахту, где мы с тобой работаем, проложил в тундре железную дорогу для эшелонов угля, идущих отсюда в Ленинград. Так-то, кореш…
– Скажи мне лучше, батя, где мы будем сегодня с тобой спать? У нас же в бараке сегодня прошпарка…
Дальнейшего – что сегодня у них прошпарка, что виноват пойманный на нарах клоп – Калмен Зберчук не стал слушать. Он по темному штреку направился к вертикальному стволу и никак потом не мог понять, как случилось, что вдруг увидел себя в той же самой лазе, где беседовали те двое.
– Я вам не помешал?
– У нас нет никаких секретов, гражданин начальничек.
«Он пошутил или действительно увидел нечто отличающее меня от них?» – подумал Калмен, подав молодому руку, и представился:
– Калмен Ошерович Зберчук, такой же гражданин начальничек, что и вы. – И, вглядевшись во второго, который был постарше, добавил: – А с вами мы, кажется, знакомы.
Тот наставил на него шахтерскую лампочку.
– Мы с вами виделись у инструменталки.
– Возможно…
Как и всякий человек на чужбине, Зберчук радовался каждому встреченному земляку. К землякам причислял он не только выходцев из Польши, но и приезжих демобилизованных, принимавших участие в боях за освобождение Польши. С ними он сошелся гораздо ближе, чем с теми двумя оставшимися еврейскими семьями. Быть может потому, что демобилизованные работали вместе с ним на одной шахте и встречались изо дня в день, а может быть потому, что они принесли ему привет с далекой родины – что там делается теперь, как снова возрождается жизнь. А в тех двух еврейских семьях разговоры о далекой родине вечно начинались с того, что было когда-то, и кончались тем, что на кладбищах и руинах новую жизнь не построить. Калмен всегда чувствовал себя с ними так, будто пришел справлять траур. И тем не менее был у них частым гостем, потому что мог там вволю наговориться на певучем диалекте польских евреев, по которому тосковал все годы. Среди работавших с ним на шахте было немало евреев. Но кто они и откуда, Калмен не знал. Ему ни разу не случалось говорить с ними, а на поверхности обязан был держаться от них в стороне. Но сейчас, в лаве, он об этом забыл.
После того, как Калмен напомнил старшему зэку, где они встречались, тот тоже представился:
– Исай Никанорович Шапров, бывший Шая Шапиро. Что вы на меня уставились?
– Ничего, просто так…
– Вас, вижу, удивляет, что у меня, у еврея, отчество Никанорович, что я прицепил к своей фамилии хвостик «ов», да? Среди бывших военнопленных вы можете встретить евреев, которых зовут Петр Федорович Майоров, Алексей Андреевич Рябов, Григорий Иванович Птенцов, – словом, все на «ов». Кое-кого этот «ов» спас от верной смерти. Да, фашисты уничтожали всяких, но поголовно убивали, как известно, лишь евреев да цыган. Мне, видите ли, не помог бы и «ов», – он поднял голову, и бледная лампочка на подогнутом козырьке осветила его большие черные глаза.
– Вы говорите по-еврейски? – спросил Зберчук.
– У нас в колхозе даже немцы говорили по-еврейски.
– Немцы?
– В наших еврейских колхозах в Крыму жили караимы, болгары, немцы, кого там только не было – полный интернационал. Кого до войны занимало – кто какой национальности. – И, обратившись к младшему шахтеру, горбоносому человеку с коротко подстриженными усиками, едва заметными на его запыленном лице, сказал: – Ты уж, Вазген, извини, что по-нашему толкуем… Земляка, понимаешь, встретил…
– Да ты что? Кому какое дело, на каком ты языке говоришь. Я вот, видишь, не знаю родного языка. Родился и вырос я на Лене, и дома у нас никогда не говорили по-армянски. Откуда же мне уметь? А земляки мои, чудаки, не верят мне. То, что я, армянин, не умею говорить по-армянски, мне однажды дорого обошлось!
Не дожидаясь, пока попросят, тут же рассказал:
– Случилось это в первые месяцы войны. Наш запасный полк стоял под Воронежем. Была глубокая осень – слякоть, холода… А голодны были мы! На сухом пайке сидели. Мы с товарищем частенько забирались в огороды, рыскали – не найдется ли картошка, морковка, луковица. Однажды ищем-рыщем, вдруг видим – подъезжает военная часть. Выбрались мы из огорода. Гляжу – с кухонной двуколки спрыгнул кашевар и, что-то крича, бросился ко мне с распростертыми объятиями. Я не понимал ни слова и разводил руками.
«Что случилось?» – спросил я.
Он оттолкнул меня и злобно крикнул по-русски:
«Армянин, а стыдишься говорить по-армянски!»
«Не понимаю по-армянски», – ответил я.
«Не может быть! Нет такого армянина, который не понимал бы по-армянски. Пойдем!» – обратился он к моему товарищу. Отрезал ему полбуханки хлеба, насыпал полную пилотку поджаренной пшенной каши, подал пачку махорки и наказал, чтобы не смел дать мне даже прикурить… Вот какая история.
– Среди евреев такая история, вероятно, не произошла бы, – сказал Шапиро.
– Почему?
– Потому что среди евреев можно встретить немало людей, не знающих ни слова по-еврейски. Да я в этом ничего особенного не вижу. Но и среди нас можно встретить кашеваров, считающих, что тот не еврей, кто не умеет говорить по-еврейски.
Передвинув на ремне плоскую коробку с батареями, питающими лампочку, Шапиро обратился к своему напарнику, Вазгену:
– По правде говоря, все это для меня не так уж важно, хотя и рискую иногда лишиться целой пилотки с пшенной кашей. «В человеке, – учил меня отец, – ищи прежде всего человека. Помни – в этом главное, на этом, собственно, держится мир». Не знаю, что теперь думает мой отец о белом свете и о человеке, но я, побывавший в фашистском аду, я, над кем три года кружила смерть и которого здесь заперли за то, что сам себя не застрелил, все равно продолжаю идти дорогой отца, хотя эта дорога нам очень дорого стоила. Сколько людей не эвакуировались только потому, что не могли допустить и мысли, что в немце не окажется человека… Эх!
Совсем близко послышался глухой рокот – где-то кровля сломила под собой подпору. Когда в лаве снова установилась тяжелая, пронзительная тишина, Шапиро спросил Калмена:
– Вы, видимо, из Польши?
– Да, из Польши, – кивнул головой Калмен.
Узкий луч шахтерской лампочки передвинул густую темноту лавы из одного угла в другой.
– И пробыли, говорите, всю войну на фронте. Значит, не надо вам рассказывать, что такое немец… А если я вам скажу, что немец, понимаете, немец, к тому еще офицер, меня и еще одного еврея спас от смерти, прятал нас обоих у себя в поместье, в самой Германии?
– И он знал, что вы евреи? – вскричал Вазген.
Шапиро еще выше поднял голову, и бледный свет лампочки снова упал на его костистое лицо и большие черные глаза.
– Кажется, не надо особенно долго вглядываться, чтобы узнать во мне еврея, хотя говорю по-русски, сами слышите, как истый волжанин.
– Немец, говорите вы? – произнес Зберчук и вспомнил немецкого солдата на границе: «Думмер юдэ, ванзинигер юдэ…»
– Вы, вижу, совсем как мой следователь. Тот тоже не верит. Как могло быть, чтобы немец спас еврея? Но это было, понимаете, было.
– Знаю, знаю, – поспешил согласиться Калмен.
Но Шапиро не слышал. Голос его стал суровей:
– И вот потому, что мой следователь не захотел увидеть в человеке человека, он Людвига Зоммера, так звали моего спасителя, объявил тайным агентом Гиммлера, а меня предателем родины. Не будь я, дескать, предателем, не попал бы я в плен. Застрелился бы… А почему, скажите, я должен был последнюю пулю всадить в себя, а не во врага? Почему? В каком уставе это сказано? А если бы я даже хотел тогда поступить по воле моего будущего следователя, я бы все равно не успел застрелиться. Вам приходилось сражаться на улице?
Зберчук отрицательно покачал головой.
– В Севастополе мы дрались за каждый дом. В пригороде среди развалин на меня неожиданно навалилось сзади несколько немцев.
Осторожно, чтобы ни один камешек не шелохнулся, Калмен присел на груду угля, давая этим знать – для него не важно, что ночная вахта уже окончена и пора идти домой. Он готов просидеть здесь, в сыром промозглом холоде, до позднего вечера и слушать Шаю Шапиро, вдруг ставшего ему почему-то близким, родным. Шая, видимо, почувствовал это и, забыв, что бригады уже собираются у тлеющего терриконика, продолжал:
– Вы оба фронтовики, и мне вам нечего расписывать, что такое осажденный город, да еще такой, как Севастополь. Не знаю, как было в других местах, но у нас в осажденном Севастополе среди красноармейцев было очень много евреев. Почти вся мобилизованная молодежь крымских еврейских сел была в Севастополе. Что за парни были! Дубы – один к одному! А старшие? Ведь вы, – обратился он к Зберчуку, – знаете, что такое мясник, фурман, грузчик, а среди крымских евреев-колхозников было немало бывших мясников, фурманов, грузчиков. То были те самые богатыри, что в гражданскую войну выходили с оглоблями, кольями, топорами в руках навстречу бандам. Застрелиться мне надо было!.. Нет, если уж погибнуть, то как наш Пиня Цирлин, который, как и многие матросы, опоясал себя гранатами и бросился под танк.
Холодные грязные капли, падавшие со стен и потолка штрека, непрерывно отсчитывали секунды. Шапиро на мгновение прислушался к тоскливому монотонному стуку капель и, показав на сидевшего рядом армянина, продолжал:
– Мне не пришлось, как ему, быть в Освенциме. Но достаточно было пройти двести километров от Севастополя до Фрайдорфа, чтобы уже никогда в жизни не забыть, что такое фашистский плен.
Он обеими руками вцепился в груду угля, словно боялся скатиться. Бледный луч лампочки вместе с его тенью беспокойно двигался по стене.
– Те, что вместе со мной проделали тогда этот путь и остались живы, никогда не забудут. Вы знаете, что такое крымская степь в жаркие летние месяцы, когда долгими неделями на небо не забредает ни единое облачко, а солнце за день так накаляет дорожную пыль, что по ней невозможно ступать. А нас гнали по дороге босых, без глотка воды. Даже близко не подпускали к тени деревьев, изредка встречавшихся на пути. На другой день нас нагнал суховей. Страшная штука – суховей в крымской степи! Это калильная печь. Все горит, все раскалено. Я вырос в крымской степи и все же не думал, что выдержу. Сколько из нас осталось тогда лежать в серой раскаленной пыли!.. Едва кто-нибудь отставал, на месте пристреливали.
– И нас так гнали, – отозвался Вазген, тоже забывший, по-видимому, что ночные бригады уже собираются у ворот.
– Что нас гонят в Фрайдорф, я догадался, когда мы на третий день миновали Саки, небольшой городишко у моря, неподалеку от Евпатории. В Фрайдорфе перед войной было много еврейских деревень, и меня вдруг пронзила мысль: в деревнях были виноградники, может, ради них, ради виноградников, нам, пленным евреям-красноармейцам, пока сохранили жизнь. Понимаете, собрать урожай может всякий, но укрыть виноградники на зиму – уже не так просто, тут нужно умение… Так вот, может, ради виноградников, посаженных нашими родителями здесь, в степи… И в это же время я готов был каждую минуту услышать: «Комиссары, коммунисты, евреи…» Шагавший рядом обросший пожилой красноармеец, словно подслушав мои мысли, сказал:
«Они ведут нас на расстрел».
«Почему вы так думаете?» – спросил я, хотя почти уверен был, что мой сосед прав.
«Нас гонят все глубже и глубже в степь, обходят населенные места – не хотят, чтобы знали, куда наш прах девался».
В обросшем красноармейце с обветренным загорелым лицом, носившем матросскую тельняшку и бескозырку, трудно было узнать еврея. Мы все обросли и почти все были в матросских тельняшках и бескозырках.
Во тьме штрека с потолка и со стен тяжело падали Холодные грязные капли и нагоняли тоску своим монотонным кап-кап, напоминавшим тик-так больших деревянных часов в бараке.
– Между Джанкоем и нашим колхозом было кладбище. Ночью, проезжая мимо него, мне никогда не удавалось заставить себя не думать о мертвых, а здесь, когда опаленные травы, клубы курая, гонимые суховеем по степи, как бы не переставали повторять слова моего соседа – «нас ведут на расстрел, нас ведут на расстрел», я заставил себя не думать о смерти. Смерть шагала вместе с нами, а я думал о чем хотите, обо всем на свете, но только не о ней. По-видимому, человеку просто невозможно представить себе, что через минуту или через час исчезнет навеки это высокое голубое небо, эта широкая круглая степь. Живой не может, видимо, думать о смерти даже тогда, когда она шагает рядом с ним. Даже осужденный, которого ведут на расстрел, не думает о смерти, иначе не стал бы он копать для самого себя могилу…
XXVI
Продолжая свой рассказ, Шая ощупывал свои карманы. Должно быть, искал курево, забыв, что перед входом в клеть лифтер тщательно, как и всякого спускающегося в шахту, обыскал его – нет ли папирос, спичек. Затянулся Шапиро сырым холодным воздухом лавы и медленно выдыхал его сквозь раздутые ноздри.
– Вы не поверите, – рассказывал он дальше, – но и среди конвоиров, гнавших нас сквозь смертельную жару и покрикивавших «шнеллер, шнеллер!», продолжал я, как учил мой отец, искать человека. Я хотел понять, кто он, этот самый, что идет рядом с наставленным на меня автоматом. Кто он? Помню – каждый раз, видя, как конвоир вытирает платком разгоряченное лицо или подносит ко рту флягу, я думал: «Он, как и я, испытывает жажду, так же, как и я, чувствует жару, что же все-таки в нем такого, что в присутствии голодных, измученных, изнуренных людей он может есть, пить, смеяться? Что в нем такое кроется, что он может больных, изможденных людей подгонять, кричать «шнеллер, шнеллер!» и, едва кто-нибудь отстанет, тотчас же направить на него автомат? Может же случиться, что конвоир, идущий рядом со мной, был, как и я, крестьянином. А если даже не крестьянином, то как он может так спокойно топтать спелую пшеницу?»
– Я видел кое-что пострашнее.
– Погоди минуту, – остановил Шая Вазгена, – тут речь идет о другом. Помню, шагал я тогда и думал: «Я же этого конвоира никогда в жизни не видел, мы никогда не знали и не слышали один о другом, и если он крестьянин или рабочий, то тем более друг другу зла не причинили». И еще думал я: «Мы с ним примерно сверстники. Могла ли представить себе моя мать, когда она меня родила, что в этот же самый день и, может, даже в этот самый час точно такая же женщина, как и она, родила сына, который без всякого повода убьет ее сына… Война, разумеется, есть война. Люди уничтожают друг друга. Но младенцы в колыбелях, дряхлые старики, уже не встающие без чужой помощи с кровати, ведь не солдаты, а безоружные пленные уже тоже не солдаты… Что же такое в немце-конвоире, шагающем рядом со мной, что ему доставляет удовольствие нажать на спуск автомата? По внешности он же – человек. Почему же я не могу найти в нем человека? В нем умертвили человека, или его в нем от рождения не было?» Вот о чем думал я тогда.
Жгучий мороз на поверхности, от которого крошились пилы в циркулярке, твердели и синели снежные сугробы, казалось, проник сюда, в отдаленную глубокую лаву. Но тут был иной мороз, от него не спастись у печки. Это был ледяной холод, шедший изнутри… Калмену он был знаком еще с детства, когда в знойный летний день всей семьей прятались они на чердаке во время погрома, учиненного белополяками.
С первой минуты, как Шапиро стал рассказывать, молодой Вазген тотчас почувствовал, что Исай уже ничего не пропустит, ничего не обойдет. Как и все замкнутые люди, едва заговорив, он должен выговориться до конца.
– С каждым днем нам в пути все чаще встречались белые деревни с красными черепичными крышами, с силосными башнями на колхозных дворах, с обширными густыми виноградниками на окраинах. В одной такой деревне нас под вечер загнали в большой колхозный двор, обнесенный колючей проволокой. Полиция, охранявшая нас, никого из оставшихся русских жителей близко не подпускала. Но не прошло и десяти минут, как мы уже знали, что находимся в Добрушине. Был такой еврейский писатель, Добрушин. Его именем названо это село. Несколько раз я видел и слышал его у нас в деревне. Такие, как Добрушин, запоминаются на всю жизнь. Однажды приехал он к нам из Москвы с еще одним писателем, забыл его фамилию, – высокий, стройный, кучерявый и красивый как бог. А оратор – пламенный! Я таких не слыхивал. Читал он, помнится, историю о конюхе, вызывавшем кобыл к чтению торы, и еще что-то о вашей Варшаве.
– Не Перец Маркиш? – вырвалось у Зберчука.
– Как вы сказали? Перец Маркиш? Кажется… Так вот, лежим мы на колхозном дворе и ждем нашей участи. Местные жители что-то выкрикивали нам издали через колючую изгородь. Из обрывков слов мы узнали, что в еврейских деревнях никого уже не осталось – всех уничтожили. Еще мы узнали, что несколько дней назад сюда, в Добрушино, пригнали из Севастополя большую колонну пленных и разослали по деревням собирать урожай. Почти в каждой еврейской деревне теперь лагерь.
Женщина, принесшая нам эту новость, подкралась поближе к изгороди и, оглядываясь, спросила:
«Есть среди вас евреи?»
Мы молчали.
«В той колонне было несколько евреев, их тоже послали на работу. Но один знакомый полицай, из наших, сказал мне, что их всех перестреляют, как только будут укрыты виноградники».
Среди нас я много евреев не насчитал. Мы все так обросли, загорели и были так запылены, что трудно было отличить евреев от караимов, крымчаков от татар.
На утро следующего дня подъехали две машины – грузовик с автоматчиками и легковая. Следом за немецким офицером вышел высокий худой человек в серо-зеленом френче с широкой повязкой на рукаве.
«Встать! – крикнул он еще издали тонким хриплым голосом. – Больные и раненые – три шага вперед!»
Никто не трогался с места.
Переводчик оглянулся на офицера, расхаживавшего взад и вперед возле легковой автомашины, и громче выкрикнул:
«Повторяю! В районном центре немецкие власти приготовили лазарет для больных и раненых военнопленных. Нуждающиеся в медицинской помощи – три шага вперед! Ну, что ж, хорошо! Раз больных и раненых нет, мы разобьем всех на бригады, По сто человек в бригаде. В колхозах, где будете работать, есть лагеря, там будете жить. Зрозумилы? Евреи будут распределены по бригадам. Они будут работать в деревнях, где имеются виноградники. Зрозумилы? Внимание! Всем евреям выйти из шеренги! Крымчакам – тоже!»
По одному, по два, по три из шеренги вышли человек двадцать.
«Мало, мало. Предупреждаю, за укрывательство еврея полагается смертная казнь. Зрозумилы?»
Может быть, я в ту минуту верил, что из виноградника мне удастся бежать в горы, может быть, я боялся, что из-за меня пострадает мой сосед пожилой белорус – среди нас мог оказаться предатель, а может, меня заставил выйти из шеренги тупой взгляд переводчика. Вместе со мной вышли еще несколько пленных.
«Все? Считаю до трех».
Я вырос в степи. Но такой тишины я еще здесь никогда не слышал.
«Гарно, гарно! Что ж, хорошо!» – вытащив из кармана авторучку, переводчик принялся нас переписывать.
Вдруг он подозвал к себе одного из стоявших поблизости полицаев, выхватил из его руки нагайку и, подойдя к богатырского роста человеку с густой белокурой бородой и светлыми глазами, снова спросил:
«Как тебя звать, говоришь?»
«Арон Исакович Иванов».
«Гм, гм… А тебя? – переводчик остановился против второго красноармейца, полоснув нагайкой в воздухе. – Ну!»
«Илья Моисеевич Петухов».
«А тебя?»
«Аврам Мордхевич Сапунков».
Прежде чем я успел встретиться с зелеными, точно плесень, глазами переводчика, я почувствовал на теле острую боль от удара нагайкой.
«Ну, а ты, ты тоже подобрал себе русскую фамилию?»
«Этот, конечно, жид», – отозвался, показав на меня, полицай и втянул продолговатую голову в плечи.
«А те кто? Не жиды?»
Переводчик снова подошел к богатырю с густой белокурой бородой, назвавшемуся Ароном Исаковичем Ивановым, и, точно глухому, прокричал в лицо:
«Юдэ?»
«Да, еврей».
«А ты тоже айн юдэ?» – подскочил он к другому.
«Да, мы евреи».
«Какие такие «мы»?»
«Мы – гейрим»[18]18
Новообращенные.
[Закрыть].
«Кто?»
Полицай еще глубже втянул голову в узкие плечи и отошел в сторону – как бы ефрейтор-переводчик не излил на него свою злость за то, что не сможет объяснить, что такое «гейрим».
Когда переводчик отошел к офицеру, полицай громко выругался.
«Что вы голову морочите – вы разве юдэ?»
«А то кто же мы?»
«Кацапы».
«Нет, мы евреи».
«Евреи? Вот с вами и сделают, что с евреями», – он показал на автоматчиков, толпившихся у грузовика.
Где-то далеко в штреке блеснули огоньки и пропали, точно искры на ветру. Это исчез в темноте электровоз с вагонетками, груженными углем. Докатившийся до лавы глухой перестук рельсов поглотил тихие тоскливые удары капель, падавших с холодных скользких стен.
Шапиро чуть повысил голос:
– Прошло уже лет двенадцать-тринадцать. Чего не насмотрелся я за все эти годы! Но того, что произошло тогда в селе Добрушине, вовеки не забуду. Этого нельзя забыть. Послушайте только, в такую страшную пору, когда награждают за выдачу еврея, за убийство еврея, русские люди, волжане, выдают себя за евреев. Они, очень может быть, никогда не видели еврейского местечка, никогда не слышали, что когда-то существовало правожительство, процентные нормы, но что за объявление себя евреем ждет их пуля – это они ведь знали, как знали и русские женщины, которые вместе со своими мужьями евреями шли ко рву. Будь тогда при этом мой отец, он, несомненно, сказал бы, что они – те самые праведники, на которых держится мир, хотя новообращенных не считал за евреев. То, что они переехали с Волги к нам в крымские колхозы и объявили себя евреями, в наших глазах выглядело странно, и не потому, что они молились по русскому молитвеннику, произносили еврейские молитвы по-русски… Вы же сами понимаете, оттого, что русский человек назовет себя Ароном или Моисеем, не станет работать в субботу, прибьет к дверям дома мезузу, он еще не станет евреем, точно так же, как принимавший крещение еврей не становился русским оттого, что посещал церковь, отдыхал в воскресенье.
– Да, – согласился Зберчук.
– Разумеется, я тогда обо всем этом не думал. Но новообращенному, стоявшему возле меня, сказал: «При своем ли вы уме? Что вы делаете, люди чудны́е…» На это он мне ответил: «До войны мы считали себя евреями. Что же нам теперь, отречься, что ли?» Жить хочется каждому… И я по сей день не могу понять, как могли следователи обвинить еврея в предательстве только за то, что ему удалось выдать себя за нееврея. Если бы я умел говорить по-татарски, я, может, не вышел бы тогда из шеренги. Так поступили некоторые другие. Не думайте, что все новообращенные выдали себя за евреев… Каждому хочется жить… Дело только в том, какой ценой сохранить себе жизнь… Человек должен уметь жить, как человек, и умереть, как человек. В Севастополе я видел, как умирают люди. Опоясанный гранатами Пиня Цирлин все время стоит перед моими глазами.
Несколько минут, что переводчик задержался у машины с офицером, могли оказаться последними в моей жизни, и все же я не переставал думать о том, о чем думал всю дорогу, – не может быть, чтобы вдруг и навеки исчезло это глубокое ясное небо, яркое светлое солнце, молодой сад, что напротив… Об этом же, вероятно, думал в последний миг и Пиня Цирлин, когда бросился под танк, и девушка из Джанкоя, когда вместе со всеми стояла у открытой ямы… Девушка, тяжело раненная, нашла в себе силы вылезть из-под трупов и пробраться сквозь горы к нам в Севастополь. Звали ее Мирл. Она потом погибла, с винтовкой в руке погибла… Это уже иная смерть.