Текст книги "Избранное"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 45 страниц)
VI
Цена, которую навалившаяся на Уриэля тяжесть потребовала за то, чтобы заглушить в нем еще на несколько минут мучительные боли, была слишком высока, чтобы Уриэль мог на нее согласиться. Он торопливо поднялся со стула, зная заранее, что тем самым снова кладет себя под пресс. Но с какой бы силой пресс ни сдавил его, он больше не прибегнет к той струне, которая, как он узнал сегодня, может заглушить в нем все остальные струны сразу. Уриэль, кажется, готов был призвать на себя все муки, превышающие человеческие силы, только бы отогнать ими воспоминания о том вечере, и был доволен, что боль снова пронзила его насквозь и так сдавила, что он с трудом опустился на стул у письменного стола. Она даже не дала ему подняться взглянуть, который час. С тех пор как он проснулся, должна была пройти уже масса времени, но в окно все еще глядела ночь, все еще качалась напротив молочно-голубая лампа на столбе.
…Где он только что был? Все, что он видит сейчас перед собой в комнате и по ту сторону окна, почему-то вдруг исчезло, и освободившееся место заняла странная пустота. Нет, ему не почудилось. Он действительно не видел всего этого перед собой. Он вообще ничего не видел. Его окружила черная пустота.
Странно! Он, умевший даже через несколько дней восстановить малейшие подробности самого запутанного сна, не может ответить себе, где он только что был и что там видел, кроме темноты.
От мысли, вдруг блеснувшей в нем, что, видимо, он, сидя у стола, потерял сознание и что это первый сигнал звоночка, не забывающего ни о ком, кто бы и где бы ни был, Уриэль не испугался. Он давно уже привык к тому, что находится в квадрате, на который направлен огонь. А с огнем, направленным на поколение, к какому он принадлежит, Уриэль уже не раз встречался с глазу на глаз. Четыре года подряд смерть следовала за ним по пятам, ко всегда, когда она нападала, он побеждал ее. Нет, Урий Гаврилович не боялся, что на сей раз окажется побежденным. Раньше или позже такое случается с каждым, и, как бы неожиданно она ни настигла его сейчас, все-таки он один из счастливейших в своем поколении. Он все же дожил до времени, когда оставляет своим детям и внукам спокойную землю, спокойное небо – наследство, каким доныне еще никто так долго не владел; и, оставляя его, он уверен, что земля и небо надолго, а может быть, уже навсегда останутся спокойными. Смерть, на войне следовавшая за ним по пятам и не сумевшая его победить, а теперь напавшая во сне так внезапно, отрезав все пути, чтобы он не смог от нее убежать, была страшна Аншину лишь тем, что он не успел увидеться с Лесовым. Уриэль заглушил в себе голос, все громче повторявший одно и то же: «Тебе сейчас разве не все равно, что будет думать про тебя некий Илья Савельевич Лесов? Какое тебе, в конце концов, дело, что Лесов, возможно, станет судить по тебе и о других и некому будет подсказать ему, что он пользуется неверной и случайной меркой?»
Нет, ему не все равно, что будут говорить и рассказывать о нем живые, когда он уже не сможет вступиться за себя сам. Пока пресс еще позволяет дышать, он должен успеть исправить в своей жизни хоть что-нибудь, еще поддающееся исправлению.
На сей раз он уже не сделает ошибки, допущенной им в предыдущих письмах. В письме, которое Аншин теперь писал Лесову, он уже не искал, чем бы оправдаться, на кого переложить вину. Всю вину за случившееся он брал на себя, на одного себя. Закончил он свое послание тем, что когда Илья Савельевич его получит, то сможет уже считать его просьбой мертвого к живому о прощении. Аншин при этом напомнил Лесову, что мертвые еще никогда не просили у живых прощения. Прощения всегда просили живые у мертвых.
Заклеивая конверт, он совсем упустил из виду, что, возможно, не Лесов, а совсем другие откроют письмо, найдя его здесь на столе, и потом наверняка начнется расследование, почему он, Аншин, писал о себе как о мертвом и за что так просит прощения у Лесова.
Следователь, который поведет дело, может показать письмецо еще кому-то, кроме Лесова, и все, что произошло в тот вечер и что он, Уриэль, до сих пор таил в себе, в один прекрасный день через этого кого-то станет известно другим, и тогда… Тогда, если кто-то где-то случайно вспомнит его имя, может найтись человек, который скажет: «Давайте лучше помолчим об этом, – и потом многозначительно добавит: – Об ушедших либо говорят хорошо, либо вообще не говорят».
Словно боясь, что у него сейчас могут отнять письмецо или он сам может его вдруг разорвать, Аншин спрятал заклеенный конверт в ящик стола, под набросанные в беспорядке бумаги. Через минуту он вынул его оттуда. Он должен отправить Лесову письмецо. Может, выбросить из форточки на тротуар? Кто найдет письмо, конечно, поймет, что его просто случайно обронили, и опустит в почтовый ящик. Надо только вымарать на конверте обратный адрес. А если письмо унесет ветром на мостовую и оно попадет под колеса тяжело груженных машин и бульдозеров?
А письмо он должен отправить. Должен!
Неожиданно для самого себя Урий Гаврилович резко поднялся со стула. В течение нескольких минут, потребовавшихся ему, чтобы, держась за стену, добраться до постели, Уриэль сравнивал себя с самим собой, когда у него, тяжело раненного, нашлись силы оторваться от снежного поля и добежать до холмика.
Идя к постели, он сделал несколько лишних шагов и чуть приоткрыл дверь, – может, кто-нибудь случайно пройдет мимо, ночью лифт здесь еще не работает.
Сидя на постели, сжав зубы, чтобы не завопить от боли так, что его услышат на верхнем этаже, Уриэль вдруг снова перестал видеть перед собой комнату… На него вновь надвинулась густая темнота.
На этот раз потеря сознания у него, видимо, продолжалась намного дольше. Когда он пришел в себя, в окно уже заглядывало побледневшее небо с редкими отдельными звездами. Так, значит, был уже второй, предпоследний звонок. Сколько же у него времени до третьего? Час? Два? А может, лишь считанные минуты?
Его не удивляло, что он может так спокойно думать об этом и что, кроме того, как отправить письмо Илье Савельевичу, ему, кажется, сейчас больше ни до чего нет дела. Письмо он должен отправить. Он не сдастся, пока не отошлет его. До почтового ящика на углу улицы ближе, чем от заснеженного поля до холмика, куда он добежал тогда раненый. Теперь тем холмиком, куда он должен, обязан добраться, стал почтовый ящик на углу. Как угодно, но дойти до него! Только об этом думал Урий Гаврилович, когда сильнее, до скрежета сжав зубы, чтобы своим криком не переполошить весь дом, начал натягивать на ноги носки. Когда он разгибался, у него все же вырвался сдавленный крик, испугавший его самого.
То ли от вырвавшегося крика, то ли оттого, что он больше не сдерживал слез, но, зашнуровывая ботинки, он отдыхал уже меньше, чем когда надевал брюки и рубашку.
Уже заперев дверь, Аншин спохватился, что у него нет при себе ни одного документа. Даже удостоверение, что он доцент института, оказывается, тоже забыл захватить с дачи. Но должен же быть в доме какой-нибудь документ, не все ведь он забрал с собой на дачу. Однако, хотя Урий Гаврилович на фронте не боялся прикуривать третьим от одной спички, а единственным талисманом, в силу которого он верил, был его автомат, он все же не вернулся обратно в дом. Он вынул из кармана авторучку, вырвал листок из записной книжки и, стоя на ступеньках, написал свою фамилию и адрес.
Согнувшись, словно перебегая открытое поле, обстреливаемое врагом, Аншин, держась ближе к стенам домов, считал шаги. Полпути он уже преодолел. Он должен добраться до почтового ящика! Он не сдастся! Он теперь солдат. Он бьется не только за себя и не задумывается при этом, как не задумывался, идя в бой, что с ним будет через секунду или две.
Когда боль лишила его дыхания, прижав к стене, с которой он в эту минуту, кажется, согласился бы поменяться, он вынул из верхнего кармашка пиджака записку, приписал на ней, что он совершенно трезв, и положил обратно, но так, чтобы, если он упадет на дороге, ее сразу заметили. Где-то он читал или, может, слышал, как человек скончался прямо на улице, потому что прохожие приняли его за пьяного и вместо «скорой помощи» вызвали к нему милицейский мотоцикл…
Внезапно, когда ему осталось пройти несколько шагов, боль отпустила его. От этого Уриэль почувствовал себя так, словно совсем забыл, что с ним было минуту назад. Он остановился в растерянности. Ему показалось странным, что он может выпрямиться, шагать широко, оглядываться. Еще не отойдя от стены, за которую только что держался, он уже захлебнулся волной радости, нахлынувшей на него и превратившей в счастливого, беззаботного мальчишку, для которого земля, небо, все кругом выглядит совсем иначе. Он и действительно никогда еще не видел над собой такого глубокого синего неба, и никогда еще солнце не всходило таким золотым. Никогда не видел он и такой зеленой, сочной травы, какая растет здесь под окнами.
Чем дальше, тем больше превращаясь в разудалого, счастливого мальчишку, Уриэль захотел постучать в занавешенные окна нижних этажей, чтобы все вышли и посмотрели, какое удивительно прекрасное сегодня утро. Или нет! Тут где-то недалеко должен быть телефон-автомат. Он позвонит Рите. Когда он звонил ей в последний раз? Он помнит только, что это было давно, очень, очень давно. Как же случилось, что за сегодняшнюю ночь он, кажется, ни разу о ней не подумал и что, кроме Лесова, он никого не хотел видеть около себя? Разве перед ней, Ритой, он ни в чем не виноват и не должен просить прощения? Хватит. Он не хочет сейчас об этом думать. Сейчас ему хочется смотреть на восходящее солнце, отражающееся в росистой траве.
И как нечеловеческие боли его вдруг отпустили, так же внезапно они вновь напали на него еще более жестоко, словно желая рассчитаться с ним за несколько минут вырванной у них передышки, за радость, которой он отдался так, что сунул письмо в карман и зашагал обратно домой.
Аншин уже протянул руку к занавешенному окну, где его застиг третий звонок, и хотел попросить, чтобы вызвали «скорую помощь», когда увидел на дороге машину. Уриэль махнул рукой, когда машина уже проехала мимо, но водитель, очевидно, заметил и затормозил шагах в сорока – пятидесяти от Уриэля.
Остановившаяся машина стала теперь для Уриэля тем холмиком, куда ему нужно добраться, но на этот раз он должен идти, как солдат на параде: грудь вперед, плечи расправить, походка молодцеватая и бодрая. Один неосторожный шаг – и шофер может отказаться ехать. Не всякий возьмет в машину человека, которого ждет, а возможно, уже настиг третий звонок. Для таких, как он, может сказать водитель, надо вызывать «скорую помощь».
Как он преодолел боль и направился к машине, будто солдат на марше, а открыв дверцу, даже с улыбкой приветствовал шофера, Урий Гаврилович сам не знал. У каждого, видимо, бывают минуту, когда он может все. Но как только эти несколько минут истекли, молодой водитель испуганно спросил его:
– Что с вами?
Аншин, полуприкрыв глаза, отвернулся и тихо прошептал:
– Не знаю.
Через секунду шофер еще более испуганно спросил его:
– Сердце?
– Нет. – Урий Гаврилович показал на левый бок, не дававший ему дышать.
Кажется, это слегка успокоило шофера.
– Я отвезу вас в больницу.
– Нет, нет, – перебил его Урий Гаврилович и попросил на минутку остановить машину.
Шофер несколько раз останавливал машину и терпеливо ждал, пока его пассажир отыщет в кабине уголок, где можно сильнее согнуться.
– Может, все-таки отвести вас в больницу? – спросил шофер, когда машина уже стояла возле темно-серого дома и он помогал своему пассажиру вылезти из кабины.
VII
Осторожно, словно ступеньки под ним качались над пропастью, Уриэль поднялся на третий этаж и еще упорнее, чем когда садился в машину, приготовился к тем нескольким минутам, какие хоть раз в жизни даются каждому человеку, чтобы он стал сильнее самого себя. Он доказал это себе теперь тем особым спокойствием, с каким выпрямился и позвонил.
Отпущенных ему нескольких минут хватило, чтобы скрыть в себе малейшие признаки того, что его вдруг привело сюда в такой ранний час, когда Рита, открывая дверь, испуганно спросила, что случилось, и чтобы пройти по узкому длинному коридорчику ее однокомнатной квартиры медленными, размеренными шагами. Но лишь только эти несколько минут истекли и Уриэль, войдя в комнату, опустился в кресло, даже не заметив, что сел на Ритину одежду, как Рита почти перестала его узнавать. Перед ней сейчас сидел другой человек, не тот, кого она только что сюда впустила. Этот был намного старше и намного ниже. В том, как он сидел, откинув голову на высокую спинку кресла, было что-то и старческое, и детское. Даже большие ясные глаза его, по которым она тосковала все эти годы, мягкие, ясные глаза, всегда излучавшие какую-то особую доброту, что и выделяло его из всех ее прежних знакомых, теперь светились совсем по-иному. Но не то, как он сидел скорчившись в кресле, не набежавшие вдруг на бледное вытянувшееся лицо морщины, не синие пересохшие губы испугали ее – огонь в его глазах, разгоравшийся с каждой секундой, подобно мерцающей свечке перед тем, как погаснуть, испугал Риту.
Его взгляд уже несколько раз останавливался на ней, но он словно не замечал ее. То был взгляд человека, полностью ушедшего в себя и видящего перед собой то, что доныне было от него скрыто.
– Дорогой… Что с тобой? – Рита расстегнула воротник его рубашки. – Что случилось? Что у тебя болит? Сердце? У меня где-то должен быть нитроглицерин.
Уриэль выпрямился. Вместе с этим резким движением, еще больше изменившим его, изменился и взгляд его глаз. Рита увидела в них тог же детски влюбленный, испуганный взгляд, каким он смотрел на нее, застав однажды в постели, незадолго до его ухода с геологической экспедицией в тундру. В его взгляде было сейчас нечто, заставившее ее забыть, что тогда они расстались навсегда, и, словно боясь, что, как и тогда, вновь может ускользнуть эта минута, Рита взяла в руки его голову и, прижавшись своей раскрасневшейся щекой к его щеке, счастливая, шептала:
– Я забыла, что тебе ничего сказать нельзя: чуть что – начинаешь выдумывать… – Она прижала его голову к своей упругой теплой груди, чтобы он услышал, как сильно бьется ее сердце, пока что еще не имевшее дела ни с валидолом, ни с нитроглицерином. – У меня недавно гостила родственница. У нее больное сердце. Она привезла с собой из дома целую аптеку, там должен быть и анальгин. Дать тебе?
Его лицо снова вытянулось, покрылось морщинами, большие ясные глаза, секунду назад глядевшие на нее по-детски влюбленно, кажется, снова перестали видеть ее. Он уже вновь был погружен в себя, видел в себе то, что прежде было от него скрыто. Рита осторожно опустила его голову на спинку кресла и, низко склонившись над ним, спросила:
– Почему ты молчишь? Что произошло? Где у тебя болит? Ну что ты молчишь?
С полусомкнутыми губами Уриэль проговорил:
– Бок, – и показал рукой где-то ближе к бедрам, – вздохнуть не дает…
– Я вызову «скорую помощь», – бросилась Рита к телефону. – Почему ты сразу мне не позвонил? Ах да, забыла, ведь в новой квартире еще нет телефона. Но ты же мог попросить кого-нибудь из соседей по площадке, чтобы мне дали знать. – Она уже успела пару раз крутнуть диск, когда Уриэль остановил ее:
– Подожди минутку. Не для того я сейчас пришел к тебе… Присядь… Ты слышишь меня?
– Да, дорогой.
– Сядь ближе… Мне трудно говорить.
Рита еще ниже склонилась к нему. Из глубокого выреза короткого халатика, который она второпях, идя открывать дверь, накинула на себя и не успела застегнуть, виднелась молодая грудь. Рита застенчиво отвернулась и застегнула халатик на все пуговицы. Когда она, смущенная, обернулась к нему, то увидела у него в руках письмо.
Чуть приоткрыв глаза, вновь пылавшие пламенем угасающей свечи, Уриэль, словно ему вдруг стало не хватать слов и надо было их припоминать, медленно произнес:
– Обещай мне, что передашь письмо… Не перешлешь, а передашь лично в руки. Тот, кому я пишу, живет очень далеко отсюда. Тебя это не остановит? К нему надо ехать больше трех суток. Он живет в тундре, за Полярным кругом. Обещаешь мне? Сам я уже не успею. У меня…
– Кто тебе это сказал? – перебила его Рита, не дав договорить страшного слова. – С чего ты взял? Врач тебе такого сказать не мог. Ты сам себе внушил… Как можно выдумать такое про самого себя? Не узнаю тебя, Уриэль.
Вот увидишь…
– Мы уже не дети, Рита. Зачем уговаривать меня? Если б я не понимал, что со мной, я к тебе сейчас не пришел бы.
– Но с чего ты взял? – почти выкрикнула Рита.
Все же в ее голосе уже не было той уверенности, что раньше, и она невольно стала искать в его бледном, изможденном лице что-либо похожее на замеченное ею в лице одного родственника, кого она время от времени навещала в онкологической больнице. Даже в том, как она повторила: «Ты сам себе внушаешь, вот увидишь», – уже не слышалось той уверенности, с какой она убеждала его минутой раньше. Уриэль почувствовал это еще прежде, чем она отвела от него глаза, наполнившиеся слезами. Себя ему не надо успокаивать. А ее он нашел бы, чем успокоить: все же он дожил до своего пятидесятилетия. По сравнению со многими его сверстниками ему, конечно, посчастливилось. Но Уриэлю была чужда и противна фальшь, для какой некоторые нашли оправдание, назвав ее ложью во спасение. И со всей решительностью, с какой он уже сегодня сказал себе, он ответил теперь и ей:
– Спрашиваешь, с чего я взял? Только при этой болезни бывают такие нечеловеческие боли, не проходящие целыми часами. Знаешь, что мне как-то сказала одна знакомая? А ведь женщины то ли по-другому устроены, то ли просто крепче нас, но они переносят боль легче, чем мы, мужчины. Так вот, она сказала: «Если бы я узнала, что с кем-то из моих близких, упаси боже, случилось то же, что со мной, я посоветовала бы ему не дожидаться, пока начнутся боли, – а их ни с чем нельзя сравнить, даже с самыми трудными родами, – лучше самому от них вовремя избавиться, раз еще неизвестно, как вылечить эту болезнь. Я не понимаю, – сказала она, – почему для этого заболевания врачи делают исключение, скрывают его от больного. Зачем? Если бы они не скрывали от меня, я давно бы уже избавилась от невыносимых, сверхчеловеческих страданий».
Уриэль до крови закусил губу, чтобы не испустить крик, рвавшийся из него, пока он, превозмогая боль, пытался сесть в кресле повыше, и продолжил:
– Как видишь, я ее не послушался. Не знаю, слабость это или сила. Наверно, никто не знает, что в такие моменты берет верх в человеке, потому что человек тогда становится совсем другим. Мне однажды довелось испытать такое на себе, когда я, тяжело раненный, чуть не попал в плен. И если я тогда остался в живых, то не потому, что испугался смерти. Не знаю, откуда это во мне, но смерти я не боюсь. Вот сегодня ночью она постучалась ко мне и, может, уже сегодня уведет меня с собой, а я не боюсь. Боюсь я совсем другого. – Он наклонился к ней, словно доверяя тайну: – Я боюсь остаться должником. А перед тем, кому ты передашь письмо, я в огромном долгу. Это не первое мое письмо к нему. Но ни на одно из них он не ответил. Может быть, он тебе не поверит, что это последнее письмо, которое я ему пишу. Захвати с собой газету с траурным сообщением. Где-нибудь оно да появится, кто-то вспомянет меня добрым словом. Письмо прочитай. Не сейчас! Когда меня уже не будет. Не надо плакать. Смотри, как спокойно я обо всем говорю. Конечно, в пятьдесят лет человек еще не старик, но уже и не молодой. Мало кто из моего поколения дожил до этого возраста. Каждое начало имеет свой конец…
Рите показалось, что ему становится легче, когда он говорит, – он не так часто закрывает глаза и морщины на лице прорезаются не так глубоко. Да и Уриэлю, кажется, тоже почудилось, что теперь, когда у него есть кому высказать вслух то, о чем он думал всю дорогу сюда, не находя себе места в машине, он уже не так сильно чувствует боль. А может быть, так кажется потому, что он уже успел к ней немного притерпеться. Все же ему пришлось довольно долго ждать, прежде чем он открыл глаза и смог продолжить:
– Я не боюсь смерти!
Рите все еще было трудно понять, говорит ли он это – вот уже в который раз! – потому, что еще не совсем готов и должен что-то в себе преодолеть, или все еще ищет ответа на вопрос, что такое смерть, и ждет, чтобы кто-то ему подсказал ответ. Не от нее ли ожидает он ответа? Но Рита была так далека от всего того, что для него сейчас было, возможно, самым важным и необходимым, что не сразу заметила, как изменился взгляд его чуть остекленевших глаз и даже голос, доверительно повторивший:
– Я не боюсь смерти. Я сегодня уже был мертвым, лежал застреленный на траве. Не смотри на меня так. Я в полном рассудке. – И словно ему надо было непременно доказать ей это, Аншин уже не закрывал от боли глаза, а, наоборот, держал их все время широко раскрытыми, чтобы она могла в них смотреть. – Я только не знаю точно, когда это со мной случилось, то ли когда я потерял сознание, то ли в те минуты, когда боль меня отпустила и я задремал. Но что со мной произошло в те минуты, я помню ясно. Помню даже, что стена, у которой меня расстреливали, была побеленная и в самой середине не хватало трех кирпичей. Сначала, когда меня подвели к стене, мне было страшно. От страха я, помню, плотно зажмурил глаза и заткнул уши, чтобы не слышать выстрела. Но когда на меня навели ружье, я уже не чувствовал страха. Я даже отказался повернуться лицом к стене. Но не об этом я хочу рассказать тебе. – Уриэль отвернул от нее лицо, чтобы она не заметила, как он борется с собой. Чтобы не поддаться боли, которая, казалось, вот-вот отнимет у него дар речи, и боясь, что это сейчас произойдет, он заторопился и заговорил почти без пауз: – Несколько раз в меня выстрелили, прежде чем я упал. Но, лежа застреленным у стены, я ни на мгновение не терял ощущения жизни в себе, хотя не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Все во мне отмерло, но я жил. Я понимал, что я мертвый, что случившегося уже не поправишь – все кончено. И, зная все это, я даже не пробовал спросить себя, почему меня так волнует вопрос, что такое жизнь и что такое смерть, почему я так мучительно ищу ответа. И, помнится, я нашел ответ. Но теперь не могу его вспомнить. Как только мне кажется, что я его нашел, так сразу теряю и мучаюсь опять…
После того как Уриэль остановил ее, когда она, испуганная и растерянная, бросилась к телефону вызывать «скорую помощь», и попросил сесть к нему поближе, Рита поняла, что он уже не отпустит ее, пока не выскажет все, и что сказать ему надо много.
– Очевидно, каждый, когда наступают его последние минуты, мучается, как я сейчас, ища на все это ответ, – продолжал Аншин, крепко вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, словно боясь соскользнуть на пол, – наверно, человеку не безразлично, раз он так мучается в свои последние минуты. Он понимает, что от того, найдет он ответ или не найдет, для него уже ничто не изменится и не может измениться. Но человек все же хочет знать, для чего жил, в чем смысл жизни и что его ожидает потом, после того как через несколько мгновений жизнь его покинет. И как бы я ни понимал, что там меня уже ничто не ждет, что все начинается и кончается только здесь, на земле, я не могу представить свое небытие иначе, чем ощутил сегодня у той кирпичной стены. Я был мертв, но не чувствовал в себе смерти. Даже мертвым я в чем-то остался связан с жизнью. В свои последние минуты, наверно, каждый так представляет свой конец. Смотри, как умно придумала жизнь, чтобы человек не заметил, как налетают его последние мгновения. Для этого жизнь изобрела пресс, чтобы человек полностью погрузился в схватку со своими болями, жизнь превращает его в солдата, а солдат на поле боя не думает о смерти. У него нет времени: он занят битвой за жизнь. Ну, а кто по возрасту уже не годен в солдаты, не годен для борьбы, кому только и осталось сидеть и ждать конца, того жизнь превращает в беспомощного ребенка, который уже ничего не соображает. Делай с ним что хочешь – ему все равно. Но я слишком молод, чтобы жизнь обошлась со мной так мягко. Я не променяю пресс, под которым лежу сейчас, на то жестокое милосердие, которое жизнь дарит человеку в старости: чтобы он потерял счет годам и не боялся того, что его ожидает. Смысл человеческой жизни в том, чтобы до последней минуты оставаться человеком… и солдатом.
«Что с ним вдруг случилось?» – пыталась догадаться Рита, глядя на Уриэля, сидевшего напротив нее. Откуда у ослабшего, измученного страданиями Уриэля вдруг взялся такой крепкий, сильный голос, каким он говорит с ней так, будто находится не в обычной комнате, где у него только одна слушательница, а обращается со сцены к залу, полному людей? В эти минуты он стал совершенно не похож на себя. Она никогда не слышала, чтобы он так говорил, не слышала от него таких необычных, возвышенных слов, притом она знала, что он страшно не любит, когда так говорят. Он не выносит этого, даже когда кто-то говорит так со сцены в театре. Ей приходилось долго упрашивать его пойти с ней на постановку пьесы Шекспира. Сидя с ним в театре, она не могла понять, как можно оставаться настолько равнодушным к страданиям короля Лира, принца Гамлета, Отелло… «Кем бы человек ни был, пусть даже королем, – объяснял ей Уриэль, – он все равно остается человеком, а люди всегда и везде говорят обычным человеческим языком. А у Шекспира ни один герой не говорит нормальным, обыкновенным языком. Все у него вещают высокими словесами».
Рите хотелось сейчас напомнить ему те слова и спросить: с чего он вдруг заговорил с ней высокими, необычными выражениями? Но она была убеждена, что он и сам не заметил этого перехода. Он произошел естественно, как у героев Шекспира. Рита давно уже поняла: об обычных, повседневных делах, касающихся одного-двоих, говорят обычным, повседневным языком. Но когда речь заходит о событиях необычных, не имеющих ничего общего с будничной повседневностью и касающихся уже не только одного-двоих, тогда те же самые слова произносятся совсем иначе, они приобретают иное звучание, иной смысл, словно говорятся на другом языке – как у влюбленных, у которых обыкновенные слова иной раз обозначают и глубокие моря, и высокие горы, но никто из них не замечает в себе этого перехода. Им он кажется совершенно естественным. Во всяком случае, ей, Рите, казалось совершенно естественным, что Уриэль снова обратился к ней так же возвышенно:
– Никто еще никого не спрашивал, желает ли он появиться на свет, хотя многие наверняка отказались бы, зная, что их ожидает, что порой делают с человеком: один может запрячь другого, как лошадь в телегу, превратить в раба, поставить на колени, превратить, наконец, в ничто, задушить, и сжечь, и развеять пепел по ветру, чтобы и следа не осталось. Но миру нет дела до того, что человек рождается не по своей воле, не по своему желанию и выбору. Мир с этим не считается и не прощает человеку ни один его долг. Ведь каждый из нас приходит в мир его большим должником, и смысл человеческой жизни, собственно, состоит в том, чтобы успеть расплатиться с долгами, не остаться обязанным миру, который преподносит нам все, что уберегли и сохранили для нас все поколения, бывшие прежде нас. У каждого поколения есть за что платить ушедшим и что спросить с будущих поколений. А нашему поколению тем более есть за что предъявить повышенный спрос! Но за все то, что мы сохранили от прошлого и создали для будущего, мы просим только одного: чтобы больше никто, нигде, никогда не смог превращать человека в раба и делать с ним, что пожелает, – унижать, душить, жечь; и чтобы среди тех, кто придет после нас, не нашлось ни одного, кто отказался бы родиться на свет, если бы его можно было спросить заранее. – Тут голос Уриэля внезапно потерял прежнюю крепость. До Риты едва доходили его слова – он бормотал посиневшими губами, все еще не отпуская ее от себя: – Я остался большим должником, и самое ужасное то, что я уже не успею уплатить долг. Вот чего я боюсь, а не смерти. Не перебивай меня.
Рите снова показалось, что он обращается уже не к ней, и она невольно оглянулась, словно ожидая увидеть позади того, кого Уриэль просил не перебивать его. Она с трудом сдерживала душившие ее слезы.
– Обещаешь передать письмо? Помоги мне освободиться от большого долга, в котором я у этого человека, – Илья Савельевич Лесов зовут его. Нет большей вины, чем унизить, оскорбить человека. Сможет ли он мне простить? Мертвые, как некоторые верят, прощают живым, когда те просят у них прощения. А живые прощают, если у них просят прощения мертвые? Лично ему в руки отдай письмо. И попроси за меня прощения…
Синевато-желтые пятна на его щеках добрались уже до ушей и до век, но Уриэль не поддавался болям, которые теперь, казалось, сунули под пресс уже только его голову. Череп не выдерживает страшного давления. Уриэль чувствует, как череп раскалывается. Вот только что он треснул еще в одном месте. Но Уриэль нашел в себе силы ухватиться за подлокотники кресла, чтобы не соскользнуть на пол и чтобы его голос дошел до Риты:
– Я пришел к тебе не только для этого. Я пришел просить, чтобы и ты меня простила…
– Мне нечего тебе прощать, – остановила его Рита, пряча под длинными опущенными ресницами выступившие слезы, – Ты ни в чем передо мной не виноват. Иначе просто не могло быть.
Кроме вращения коловорота, ввинчивавшегося глубоко в череп, Уриэль уже ничего не слышал, а возвращать обратно в мозг слова, которые он успел оттуда извлечь, было уже поздно. Не хватало сил. И он произнес полусомкнутыми губами, сам не уверенный, что слова дойдут до Риты:
– Не от тебя я прятался в тундре – от порога между нами я прятался, чтобы не переступить его. Жизнь сплошь состоит из порогов, но не все, которые хочется и можно переступить, нужно и следует переступать. А решать, какие переступить можно, а какие нет, человек должен прежде всего сам. Теперь мне уже нечего от тебя скрывать, могу признаться. В последнюю минуту, когда поезд, увозивший меня на два года в тундру, тронулся, мне хотелось выпрыгнуть из вагона, и я бы выпрыгнул, ты знаешь. Но в то же мгновение я словно услышал внутренний голос: «Если ты переступишь этот порог, то потеряешь самое дорогое, что только у тебя есть в жизни. Ты плохо знаешь ее, если думаешь, что она пойдет на то, чтобы из-за нее ты ушел из семьи. А уйдешь – она тебе никогда потом не простит. Этим своим шагом ты можешь только потерять ее…» Вот я и превратил порог между нами в высокую гору – ее уже не переступишь…