Текст книги "Избранное"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 45 страниц)
XI
Батальон еще не перешел через Дорогомиловский мост, за которым дорога шла в гору, к Смоленской площади, а Веньямин Сивер уже вглядывался в прохожих, появлявшихся в тусклых сумерках туманного утра. Не одного из них принял он издали за своего Дониэла. Зачем ему понадобилось перед уходом из дому сказать «до семи часов утра еще есть время подумать…» и что «на войне не всегда все так, как пишут в газетах и показывают в кино».
– Видно, передумали, – проговорил майор про себя, когда на углу Плющихи, как договорились, не застал Доню, – дети остаются детьми – нынче так, завтра этак… Но она, Брайна…
Собственно, Сивер даже рад был, что так кончилось. Но не желая, чтобы сын когда-либо подумал о нем только лишь как о преданном отце, Сивер искал, на кого бы свалить вину, что Доня не пришел.
«Не потому ли они передумали, – соображал он, шагая возле заснеженного тротуара рядом со своей частью, – что просто не ждали, чтобы все так быстро решилось?» Веньямин попытался представить себе, что могло произойти дома после его ухода. Начала, разумеется, Мара – «она не пустит никуда Доню» – и слово в слово пересказывала все, что отец говорил, особенно подчеркивая, что пуля не разбирает, кто мобилизованный и кто доброволец, кому едва минуло шестнадцать, а кому пятьдесят. И если это не подействовало, вероятно, пригрозила, что тоже уйдет на фронт, и, чтобы не сочли ее слова пустой угрозой, стала вынимать из шкафа свои вещи. И Доня, конечно, ответил ей: «Не думай, что стану отговаривать тебя, девушки тоже подают заявления в военкомат». Но не могла же Броня уступить Маре…
«Передумали так передумали», – и майор Сивер ускорил шаг, догоняя первую роту.
В переднем ряду увидел он того самого красноармейца, кого нынешней ночью застал у железной ограды парка, и вспомнил, что, спустившись с Поклонной горы, батальон взял влево – к кутузовскому домику, и позднее, когда батальон уже прошел мимо отстроенного в стороне от дороги темно-красного домика с закрытыми ставнями, – он все время не переставал думать об этом молодом красноармейце. Он думал о нем, когда при свете ручного фонарика читал вслух строки, высеченные гренадерами на каменном постаменте, и старший политрук Дубовик напомнил солдатам, что тем же шоссе, каким они сейчас направятся отсюда к Красной площади, вел Кутузов от Бородина непобежденную русскую армию.
– Мы не можем… Мы не сдадим Москву! – закончил Дубовик свою речь. И молодой звонкий голос, мгновенно поддержанный всеми, громко прозвучал:
– Мы не сдадим Москву!
Тот же голос затянул теперь песню – пел Сухотин, шагавший в колонне по притихшему, покрытому снегом Арбату.
О чем так задумался сосед Сухотина, что не слышит команды и продолжает путать ногу? А тот, с торчащей из-под ушанки чуприной, о чем он так замечтался? Идет война. Может случиться всякое… Может, завтра-послезавтра Сухотин… Или этот молоденький командир второго взвода… Или он сам, Сивер… Идет война! Командир второго взвода примерно одних лет с Сухотиным – двадцать, двадцать один, не больше… И все же они старше его Дони – на целых пять лет старше!..
Веньямин Сивер уже, собственно, доволен, что на углу Плющихи и Смоленской площади не встретил сына, и не пытается больше прятать от себя это чувство. И не потому, что отец взял в нем верх над военным, – каждый на его месте, да, каждый на его месте, кто знает, что такое фронт, рассуждал бы точно так же. И в самом деле – почему он сразу же на месте не ответил Доне так, как отвечает в таких случаях военкомат? Кто, кто на его месте согласился бы взять в строй шестнадцатилетнего мальчонку, почти ребенка… И кто ему, в конце концов, дал на это право? Доня, что ли, со своим предупреждением: «Нечего меня отговаривать, я решил и – все, это уже окончательно…»? Или Брайна, поспешившая добавить: «Это я ему посоветовала проситься к тебе в часть»? Не дай он своего согласия, не пришлось бы ему теперь оправдываться перед старшим политруком. И что он может ему сказать? Что там вдруг передумали?
– Раз, два! Раз, два! – майор не заметил, как заставил своей командой всю колонну, и себя с ней, сменить ногу.
– Разрешите обратиться, товарищ майор!
Голос был ему слишком знаком, чтобы оглянуться, и все же он обернулся и удивленно разглядывал закутанного паренька с зашнурованным холщовым рюкзаком за спиной, который на углу Арбата и Калошина переулка подошел к нему и поднес руку в шерстяной вязаной варежке к ушанке.
– В штатском не отдают чести!
Но тут Веньямин увидел на ученической ушанке сына новенькую красную звездочку и быстро поднес руку к шапке.
Майор подозвал к себе командира шагавшей мимо роты и показал на Доню:
– Вот этого новенького зачислите пока к себе в роту. Его фамилия Сивер, Дониэл Сивер.
На левом фланге третьей роты в ученической ушанке, с холщовым рюкзаком за спиной прошагал мимо Мавзолея Ленина новый красноармеец особого батальона, вернувшегося сразу же после парада на передовую.
XII
– Не хочу! Не хочу, и все…
У отца не было ни малейшего сомнения, что это сказано Доней не со сна. Но он не отозвался. Лежа лицом к окну в заброшенной деревенской хате, продолжал следить за далекими тусклыми звездами. Не искал там, среди звезд, подозрительных огоньков – вражеских самолетов, не предавался размышлениям о вечной звездной выси и о равнодушии, с которым она взирает на все, что происходит на Земле со времени ее возникновения. Веньямину Захарьевичу просто не спалось. А когда в окно глядит тихая весенняя ночь, то как бы ты крепко ни смыкал глаза, они тотчас раскрываются, и тебе кажется, что расстояние между окошком и высью становится все короче, звезды все крупнее. Только таких крупных, светлых звезд, как в тот субботний вечер накануне войны, ему не довелось больше видеть. Они запомнились вместе с лесными полосами и светящимися окнами многоэтажных домов, опрокинутых крышами книзу в морщинистую воду. Доня с Марой сидели в моторной лодке против него и ловили луну, проплывавшую у них между пальцев. Назавтра небо тоже было звездное, только звезды так отдалились от земли, что их едва можно было разглядеть.
Те же тусклые звезды глядели теперь в окошко брошенной деревенской хаты, где подполковник Сивер и его ординарец Доня Сивер остановились на ночлег. Вдруг Веньямину Захарьевичу стало казаться, что здесь, над освобожденной деревушкой, небо гораздо светлее, чем там, над той стороной леса, где еще удерживаются немцы. Создавалось впечатление, будто небо точно так же, как и земля, поделено границами, временными рубежами, которые возникают и исчезают, как уплывающие облака. Два дня назад деревушка, где сейчас стоит полк Сивера, еще была на той стороне границы. Завтра его солдаты перенесут границу поближе к лесу, а оттуда – дальше на запад. Долгий тяжелый путь предстоит границе проделать прежде, чем она остановится наконец на своем месте.
И пришел ему вдруг на память запомнившийся стих из Пятикнижия: «И будут они множиться и плодиться подобно звездам в небе». Не отсюда ли взялось, что люди уговорили себя, будто для каждого человека заготовлена звезда в небе? Но небо слишком мало, чтобы обеспечить каждого счастливой звездой. Как бы то ни было, но та синяя звезда напротив Большой Медведицы, в шутку избранная Сивером для себя, пока еще его не подвела. Другую звезду, что так ярко светится над самым горизонтом, он выбрал для Дони, или, как в полку его зовут, молодого Сивера.
Скоро полгода, как они вместе. Подполковник сделал Доню своим ординарцем, чтобы сын всегда был рядом с ним. Имеет ли он на это право? В этом Сивер не сомневался.
Никаких условий не ставила Брайна, когда отпускала от себя Доню. И в своих частых письмах редко позволяла себе обращаться к мужу с какими-нибудь просьбами, касавшимися сына. Но все ее письма к Доне заканчивались одним и тем же настоянием – во всем повиноваться отцу. А то, что Веньямин Сивер может послать сына в самое пекло, если в этом будет необходимость, знала не только она. Это знали все, кому так или иначе доводилось наблюдать за отношениями подполковника и его ординарца.
Чаще всех за поведением Дони приходилось следить комиссару полка Антону Дубовику, и его необычайно удивляло, что Веньямин Захарьевич не замечает или не хочет заметить изменений, происшедших в его сыне за полгода. Комиссар уже не раз обращал внимание подполковника на это, но тому все казалось, что задумчивость и молчаливость Дони вызваны тем, что он просто стосковался по дому. И Сивер старался проявлять больше отеческой заботы о сыне, не замечая, что вносит этим еще большую натянутость в их отношения. Во всяком случае, он никак не мог представить себе, что сказанное сейчас Доней, со сна ли, наяву ли, имеет отношение к нему, к Веньямину Захарьевичу, и поэтому не слишком спешил откликнуться. Прошло еще добрых несколько минут, пока Веньямин Захарьевич, все еще лежа лицом к звездному небу, спросил:
– Чего же ты, скажи, пожалуйста, не хочешь? Спишь? Ну, ну, спи.
И тогда, когда он уже готов был поверить, что сын говорил со сна, Доня вдруг присел на койке и почти выкрикнул:
– Да не хочу! Не хочу быть твоим ординарцем. Не хочу быть ординарцем, и все!
– Не хочешь? – Веньямин Захарьевич тоже присел, закрыв спиной звездное небо в окошке. – Не хочешь? Ну, а твоим товарищам, думаешь, хочется валяться в окопах и траншеях, мокнуть под дождем, стыть на холоде? В армии не спрашивают – хочешь, не хочешь! Забудь, что ты доброволец. В армии нет исключений. Дисциплина – одна для всех, понял?
– Хочу на фронт.
– На фронт? А где же ты находишься?
– Хочу на передовую. Хватит прятаться за твоей спиной.
– Что?
– Не хочу быть исключением.
– Тебя кто-нибудь упрекнул?
– Никто меня не упрекал. Отошли меня в другую часть.
– Красноармеец Сивер, запрещаю вам указывать мне, что делать! Ясно?
– Ясно!
– Спи!
– Есть, товарищ подполковник! – и Дониэл накрылся с головой шинелью.
После этого ночного разговора командир полка стал ближе присматриваться к своему сыну, но так, чтобы тот ничего не заметил. Собственно, он и раньше внимательно приглядывался к нему, но главным образом как отец, и это, должно быть, мешало ему видеть, что в Доне уже почти ничего не осталось от того, что напоминало бы паренька без малого семнадцати лет. Его шаг, глаза, появившаяся морщина на лбу – будто требовали: «Хватит смотреть на меня как на ребенка. Забудь, что недавно видел меня с ученическим ранцем за плечами. Забудь, отец! Я солдат, и отныне только как на солдата смотри на меня, отец!» И Веньямин Захарьевич привыкал понемногу так смотреть на Доню. Его радовало, что каждый день открывал в своем сыне что-то похожее на себя. Он несколько раз даже пробовал ставить себя на место Дони. Сколько лет было ему, Веньямину Сиверу, когда он добровольно ушел в Красную Армию и участвовал в первом бою под Кременчугом? Столько же примерно, сколько теперь Доне. Любопытно, как вел бы себя он, Веньямин, если бы командир красноармейской части, в которую он вступил, был его отцом и держал все время возле себя?
Но причина, побудившая Доню просить, чтобы отец отослал его на передовую или перевел в другую часть, могла быть совсем иная. Этот ночной разговор напомнил ему о другом разговоре с Доней, когда тот неожиданно спросил: «Отец, что такое еврей?»
Веньямин Захарьевич не ожидал, что ему, Беньямину, сыну Захарьи, родившемуся и выросшему в Крюкове, по соседству с таким городом, как Кременчуг, будет трудно объяснить своему сыну, что такое еврей. В далекой Сибири, в Петропавловске, где Сивер служил и откуда его незадолго до войны перевели в Москву, Доня, выросший там, ни одного еврея, возможно, не встретил. И что, собственно, мог ответить Доне Веньямин Захарьевич, когда сам он, указывавший во всех анкетах, что он еврей, почти совершенно разучился говорить по-еврейски, забыл отцовские напевы, отцовские обычаи. Среди тех, с кем Доня дружил в Москве, были, конечно, и еврейские дети, но они ничем не отличались от остальных, чтобы Доня, родившийся и росший в далеком сибирском городе, мог по ним создать себе представление о том, что такое еврей. Да и вообще это его тогда, вероятно, не занимало. Почему же сын вдруг задал этот вопрос? Только потому, что немцы убивают евреев?
Сивер мог бы ему ответить примерно то же, что комиссар полка Антон Дубовик как-то сказал в одной из своих политбесед с красноармейцами: «Тот, кто сеет ненависть к народам, сеет ненависть к себе. Фашисты хуже самых диких зверей…» Но Сивер чувствовал – Дониэл ждет от него чего-то такого, что только он, отец, может ему сказать.
Веньямин Захарьевич вел тогда с сыном долгий разговор о вещах, которым до войны не придавал никакого значения, заодно пытаясь выяснить действительную причину, толкнувшую Доню начать этот разговор. Не связано ли это с тем, что Доня, прося перевести его в другую часть, тогда сказал: «Не хочу быть исключением. Хватит прятаться за твоей спиной»? Но убедившись, что единственное, почему Доня просился на передовую, было то же, что привело его, шестнадцатилетнего подростка, в военкомат, командир полка Веньямин Захарьевич Сивер отдал приказ перевести своего ординарца красноармейца Дониэла Сивера в третью роту первого батальона.
XIII
Был жаркий день на исходе лета. Сивер только что вернулся из штаба дивизии, расположившегося в трех километрах южнее большого разрушенного хутора, занятого несколько дней назад его полком. У себя на столике в небольшом сарае с единственным оконцем – все, что осталось от сожженного хутора, – нашел он треугольный конверт без адреса. В незапечатанном конверте лежал смятый листок бумаги. Крупные, широко расставленные буквы были настолько похожи и не похожи на почерк Дони, что Сивер два раза подряд прочел письмецо:
«Любимая дорогая мама!
Прошу тебя не тревожиться, если вдруг перестанешь получать от меня письма. Меня перебрасывают в такое место, откуда я не смогу тебе писать. Потом тебе папа обо всем расскажет, но теперь ни о чем не спрашивай его.
Будь здорова. Целую тебя крепко, крепко, дорогая мама.
Твой Доня».
Дверь легко открылась, и в сарай тихими шагами вошел Антон Дубовик.
Сивер повернулся к нему со смятым письмецом в руке и, как бы все еще не понимая – от кого и кому это письмецо, испуганно спросил:
– Что стряслось?
Комиссар снял шапку и низко склонил голову.
– Что стряслось?
Комиссар приоткрыл дверь сарая и позвал:
– Красноармеец Сухотин!
Игорь Сухотин остался стоять в проеме открытой двери. Не скрывая слез, катившихся из опущенных глаз, сказал:
– У меня на руках кончился, – и спрятал заплаканное лицо в каску.
Веньямин Захарьевич остался стоять у столика со скомканным письмом в руке и, кроме ржавого гвоздя, торчащего в стене напротив, ничего перед собой не видел. Вдруг он почувствовал на плече чью-то крепкую руку. Подполковник закрыл глаза, оперся на столик и сдавленным голосом приказал Сухотину:
– Рассказывайте, все рассказывайте!
– Около одиннадцати утра из-за леска, что напротив наших позиций, появился самолет. Он шел так низко, что казалось, вот-вот зацепится за деревья. «Глянь, это же наш «кукурузник», – толкнул меня в плечо Доня и высунул голову из траншеи, – наш «У-2». Да, товарищ подполковник, это был наш «У-2» со звездами на крыльях. Он шел на выключенном моторе, и немцы в него не стреляли. Вначале это нам показалось очень подозрительным. Вдруг, как бы потеряв равновесие, самолет качнулся с одной стороны на другую и грохнулся на лужайку, метрах в двухстах от леска, что в расположении немцев.
– Дальше!
– В двухстах метрах от расположения немцев, – повторил Сухотин, – и метрах в ста от наших позиций. Немцы, видимо, боялись, что мы откроем огонь, и решились дожидаться ночи. А мы ждать не могли – самолет-то ведь наш, летчик наш! Никто уже, разумеется, не думал, что «кукурузник» подосланный. Надо же было выяснить, что с летчиком, почему не дает о себе знать? Погиб он или ранен? «Разрешите выяснить!» – обратился Доня к взводному и, еще прежде чем получил разрешение, уже был на той стороне траншеи. То ли немцы в леске сразу не заметили его, то ли рассчитывали взять живым, но они не стреляли. Стало так тихо, что мы слышали, как трава шуршит под Доней…
– Дальше.
– Летчик был ранен. Доня помог ему выбраться из открытой кабины, обнял его одной рукой и пополз назад. Когда он отполз метров двадцать – тридцать, из леска раздалось несколько выстрелов. Доня успел отползти от леска еще метров пятьдесят и остался лежать. Вместе с санитарами и я вылез из траншеи. Пуля попала Доне в шею, но он еще жил…
Красноармеец замолчал.
Подполковник видел, как Сухотин выронил каску из рук и не нагнулся за ней, как Дубовик провел скомканной пилоткой по лицу… Сам же он стоял, как прежде, опершись на стол, и, не узнавая собственного голоса, требовал:
– Дальше…
– Мы внесли его в траншею. Первое, что Доня попросил, придя в себя, это – листок бумаги и карандаш. Письмецо попросил он передать вам, товарищ подполковник, чтобы вы отослали матери… По дороге в санбат Доня скончался. У меня на руках скончался…
Среди освобожденных населенных пунктов, которые назавтра перечислялись в сообщении Совинформбюро, было и крупное село на той стороне леска, откуда часть подполковника Сивера выгнала немцев на следующий день.
После боя Веньямин Захарьевич вызвал к себе Игоря Сухотина, усадил в свою машину, и они вернулись в разрушенный хутор, где вчера на закате солнца предали земле тело солдата Дониэла Сивера.
Возле ветряка с обрубленными крыльями при въезде на хутор подполковник остановил машину и медленным шагом приблизился к свеженасыпанному холмику, черневшему среди высокой травы зеленой лужайки.
Заходящее солнце последним лучом подожгло облако, принесшее с собой бледный ломоть полумесяца. То там, то сям стали вспыхивать звезды. А Веньямин Захарьевич все еще стоял у воткнутой в холмик березовой жерди с надетой на нее каской и никак не мог сладить со своим сердцем, отказывавшимся верить, что здесь, под этим бугорком земли, лежит Доня.
Коротка надпись на прибитой дощечке, а Сивер снова и снова вглядывается в скупые слова, словно надеясь прочитать в них ответ на все вопросы, возникающие у свежезасыпанной могилы…
Шофер и Сухотин, стоявшие, обнажив головы, позади него, видели, как их командир несколько раз провел рукой по дощечке, как бы желая стереть надпись…
Сидя в машине, мчавшейся назад, к передовой, Веньямин Захарьевич далеко над горизонтом увидел ту яркую мерцающую звезду…
XIV
Мельчайшие подробности того далекого летнего вечера и всего, что было до и после него, прошли теперь перед Веньямином Захарьевичем в тускло освещенном кабинете его городской квартиры, как солдаты перед своим командиром. Они так отдалили полковника от всего окружавшего его в эту минуту, что он почти перестал замечать Алика, сидевшего на диване с тем же удивленным и растерянным видом, с каким вошел сюда. У Алика было ощущение, что, еще прежде чем он, войдя, прикрыл за собой дверь кабинета, отец забыл про него. Что могло произойти? Почему отец вдруг вызвал его с дачи и строго наказал Маре скрыть это от матери? Что могло случиться? Перед отцом он, кажется, ничем не провинился, и в институте у него все в порядке. Что же все-таки произошло? А произошло, несомненно, что-то очень важное – Алик понял это, видя, как отец расхаживает по кабинету и всякий раз останавливается у портрета Дони, висящего над столом рядом с портретом, где снят Веньямин Сивер в кожаной куртке, в высокой черной папахе, с большой деревянной кобурой на широком ремне.
Может, отец узнал такое, во что он никого, кроме Алика, не может пока посвятить?
Он, Алик, единственный в семье, кто никогда не видел Доню. Представление о своем погибшем брате у него складывалось по фотографиям, присланным с фронта Доней, и по рассказам отца. Одна Донина фотография висела у него над кроватью вместе с портретами Талалихина, Гастелло и Зои. Он еще в детстве вырезал их из газет и наклеил на стену у себя в комнате. Доня там выглядит моложе, чем на фотографии у отца в кабинете. И хотя Алик знает, что этому красноармейцу со светлыми глазами шел только семнадцатый год, он все же не может заставить себя думать, что брат был тогда моложе, чем он, Алик, теперь.
Эти широко раскрытые глаза, глядящие на него с застекленного портрета, напоминают о последнем письме Дони, хранящемся у матери в запертом ящике секретера.
Когда Алик однажды рассказал об этом письме Борису, тот ответил:
– А может, и в самом деле правда то, что он пишет? На войне всякое могло произойти.
Тогда Алик этому не поверил. Но теперь, когда застал отца стоящим у портрета Дони… На войне всякое могло произойти. Сколько людей, которых считали погибшими, вернулись в последнее время домой! Но ведь отец сам похоронил Доню. Неужели…
– Как? Как это могло случиться?
По тону, которым отец задал этот вопрос, Алик заключил, что вопрос задан не ему, что отец говорит сам с собой.
Вопрос и в самом деле был задан не столько Алику, сколько самому себе. Веньямин Захарьевич Сивер требовал у себя ответа на все вопросы, вставшие перед ним после посещения Шевы в больнице и после разговора с Борисом.
Вдруг – словно ему показалось, что против него на диване сидит не Алик, а Борис Логунов, – Веньямин Захарьевич быстро прикрыл рукой аккуратно сложенные счета на столе и закрыл глаза. Но и в темноте продолжал он видеть эти разлинованные листки бумаги с аккуратно заполненными строками, напоминавшими рапорты «продстола». Из рубрики «От котла» он всегда узнавал о ежедневном составе полка, а из счетов Брайны, которые заставал у себя на письменном столе, – ежедневные цены на картофель, мясо, лук, петрушку… «Как, как это все произошло? Когда и каким образом я дошел до того, что стал требовать от Брайны точных отчетов, сколько и на что она потратила, и сдачу – до копейки?»
Бледный свет бра, падавший на сложенные счета, напомнил ему теперь, как он, чтобы раздобыть это двухламповое гэдээровское бра, почти целый месяц изо дня в день звонил в ГУМ – не упустить бы, боже упаси, час, когда они появятся в продаже; чтобы купить этот финский диван, он раз двадцать, наверное, шел в мебельный магазин на перерегистрацию своей очереди. Почти все его знакомые знали, что у него такой радиоприемник, такой телевизор, какие можно видеть только у крупных ответственных работников.
Счета, прикрытые им от самого себя рукой, напомнили также, как он поддался уговорам Мары не снимать трубку телефона, прежде чем кто-нибудь из домашних выяснит, кто звонит; как дал себя уговорить, будто Мара не вправе влюбиться в человека, которому позволительно сидеть в театре дальше четвертого ряда… Как все это могло случиться? Как мог он допустить, чтобы у него выросла такая дочь? Временами он, кажется, сам ее побаивался. Как могло случиться, что у него, столько раз смотревшего смерти в глаза и никогда не отступавшего, вырос сын, обвиненный товарищами в трусости, в предательстве и кому никто из одноклассников не подает руки?
Как могло случиться, что однажды, уже после войны, когда его вызвали и спросили, что он может рассказать об антисоветской деятельности Антона Дубовика на фронте, он ответил «не знаю», ответил так нерешительно, так растерянно, что следователь, как ему показалось, отодвинулся от него?..
– Как, как все это могло случиться? – снова и снова спрашивал Веньямин Захарьевич.
На этот раз Алик уловил в глуховатом голосе отца нечто такое, что подняло его с дивана. Он остался стоять с низко опущенной головой и неожиданно для себя ответил:
– Ну, не знаю, что…
– Он не знает, что…
– Ну, честное слово, не знаю…
– У трусов нет честного слова, понял? Я спрашиваю, понял?
«Борька! Это Борька выдал… Борька или кто-нибудь другой?..» Внезапно он заметил, что на стене, где висели портреты отца и Дони, не стало его, Алика, фотографии, поднесенной им отцу при окончании школы.
Теперь его уже мало трогало, кто рассказал, что рассказали…
– Один я, что ли, был в троллейбусе?
– Доня тоже не один был в траншее!
– Троллейбус не траншея.
– Что?!
Веньямин Захарьевич с такой силой ударил по столу, что тень от бра качнулась и перебежала в другой конец кабинета.
– Ты еще смеешь оправдывать себя? Ты знаешь, что за трусость мы ставили к стенке, потому что трусость может привести к предательству. Как ты смеешь оправдывать трусость? Как ты смеешь, спрашиваю?
Он отошел от стола и снова стал расхаживать по кабинету тяжелыми шагами, повторяя про себя: «Дача – институт, институт – дача…»
– Хватит! Хватит! Конец! – Веньямин Захарьевич остался стоять посреди комнаты. – Сядь к столу и пиши!
Алик удивленно поднял глаза на отца, взял ручку и склонился над чистым листком бумаги, лежавшим наготове перед ним.
– Пиши:
«Директору Московского геологического института».
Пропустил строчку? Пиши дальше:
«От студента первого курса
Александра Сивера.
Заявление
В связи с тем, что я уезжаю, прошу возвратить мне документы».
– Что ты смотришь на меня? Да, возвратить документы. Подписался? Ну, а дату? Да, сегодняшнюю дату.
Веньямин Захарьевич вынул из ящика письменного стола конверт, вложил в него заявление и незаклеенным вручил Алику:
– Сам отнесешь заявление.
И тем же не допускающим возражения голосом предупредил:
– Не думай, что уезжаешь на год, на два, чтобы там искупить, так сказать, вину, а потом вернуться назад сюда, в институт. Теперь твой институт – завод, тайга, целина! У меня в твои годы уже была своя биография. А ты? Довольно пользоваться моей, хватит! Надо иметь собственную биографию!..
Еще долго стоял потом Веньямин Захарьевич у окна, выходящего к углу ярко освещенной улицы и темного переулка. Часы уже показывали начало двенадцатого, время, когда на полусонных улицах и в переулках появляются молодые парни, девушки, пожилые люди и старики, родившиеся еще в прошлом столетии, выводящие на прогулку собак. Мелкими шажками поспешно семенят они за своими холеными собаками, рвущимися из ошейников. Лай собак напомнил полковнику о темной осенней ночи где-то в заброшенной деревушке, и, словно желая убедиться, что ему только показалось, что в действительности он теперь находится у себя, в просторной квартире многоэтажного дома на одной из самых оживленных и красивых московских улиц, – Сивер еще сильнее приник лицом к окну. О, он уже здесь, кудлатый Барбос с черными пятнами на лбу. Возле него вьется Милка – пегая пузатая собачка с заплетенной в косички шерстью и звоночком на шее. В стороне, привязанный к невысокой изгороди, стоит рослый откормленный бульдог и вглядывается в каждого прохожего разбойными, горящими глазами, словно ему невмоготу, что он не один на этом свете. Его зовут Беби, а его хозяйку, женщину в нейлоновом манто и пуховой шапочке, зовут Вивея Альфредовна. Всего несколько раз выходил Сивер сюда гулять с любимцем Мары Тузиком и уже почти всех знает по именам. Через Тузика познакомился он с этими совершенно чужими людьми. Но о чем говорил с ними, бегая за Тузиком, который тащил его с тротуара на мостовую, с мостовой на тротуар и, как мальчишку, заставлял прыгать, – Веньямин Захарьевич никак не мог вспомнить. Единственное, что ему запомнилось из всех ночных бесед, это клички собак.
Очень может быть, что те трое, стоящие под его окном, еле сдерживая рвущихся с ремешков собак, говорят сейчас о его низкорослом бархатном Тузике с длинными свисающими ушами, песике, лезущем ко всем целоваться. Вот-вот должна подъехать машина, из нее выпрыгнут два высоких бульдога, каждый с теленка ростом, и потащат за собой по шоссе пожилого мужчину в коротком пальто и сдвинутом на затылок берете и его молодую жену в каракулевом манто и длинноносых туфлях…
Веньямин Захарьевич опустил тяжелые гардины, постоял некоторое время и вдруг резко и зло смахнул со стола аккуратно сложенные счета вместе с серебряными и медными монетами.