355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самуил Гордон » Избранное » Текст книги (страница 37)
Избранное
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Самуил Гордон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)

– Это не совсем так, сын мой. Володя и Сервер однажды были у меня недолго в гостях, и у нас как-то зашел об этом разговор. Завели его они, а не я. И вот я узнал, что они не пропускают у себя ни одного еврейского концерта и, как только в продаже появляются еврейские пластинки, тут же покупают. Я спросил у них: зачем это вам? Вы ведь все равно ничего не понимаете. Так знаешь, что они ответили? Мы не понимаем, но чувствуем. А это кое о чем говорит. Ты как считаешь?

– Не знаю, папа. Мне некогда о том думать. Скажи лучше, – Даниель приподнялся, – как у тебя со здоровьем, отец?

Глаза Симона Фрейдина тут же загорелись детской живостью.

– Ты не очень слушай, что Лида говорит о моем здоровье. Правда, к большому горному седлу хожу теперь редко, но у малого седла я еще довольно частый гость. Собирался пойти туда завтра.

– Я тоже пойду.

– Это не для тебя.

– Тебя смущает моя хромота? Бежать я не могу, но ходить могу сколько угодно. Возьмешь меня с собой завтра?

– Гляжу я на тебя, сын мой, и мне все еще трудно поверить, что это ты. Одно желание осталось у меня еще в жизни: чтобы ты, твои братья и твоя сестра приехали ко мне хотя бы на два-три дня. Не знаю, быть может, я этого не заслужил. Спокойной ночи. – Он поспешно вышел из комнаты и тихо прикрыл за собой дверь.

Пожелав спокойной ночи и жене, которая уже легла спать, Симон взял с собой журнал и альбом с фотографиями и забрался на кухню. Для Лиды это должно было означать: он пошел заниматься более важным делом, чем подготовка к лекции на курсах шоферов. А Лида уже с давних пор знала: он не переносит, когда пишет стихи или картины, если в комнате находится посторонний. Даже в те месяцы, что они снимали комнату, а было это еще прежде, чем они поселились здесь, в кооперативной квартире, она тоже не могла уговорить его не ждать, покуда соседи по коммунальной квартире лягут спать, а заниматься своим творчеством в комнате, хотя клялась, что свет ей не мешает.

Кухня их кооперативной квартиры была не намного меньше комнат. Два больших ее окна выходили во двор. Днем в ней было светлее, чем в комнатах, а ночью темнее. Матовый плафон висел высоко над головой, и лампа освещала больше потолок, чем стол. Без настольной лампы он еще кое-как мог бы обойтись, а обходиться без очков не может. А очки лежат в комнате, где спит Даниель.

Осторожно, на цыпочках, Симон прошел в переднюю комнату. Если бы Лида проснулась, то, наверное, окликнула бы его. Чуть приоткрыв дверь в другую комнату, Симон какое-то время прислушивался. Ему нечего было бояться, что своим появлением он разбудит сына, – Даниель спал крепко, но Симон остерегался сделать лишний шаг. Скоро глаза Симона так привыкли к темноте, что он сразу же отыскал очки и настольную лампу.

Перед тем как уйти, Симон ненадолго задержался. Стоял у изножья кровати и все смотрел на сына.

Симон не сводил с него взгляда и вместо пожилого человека с уже седеющей бородкой увидел перед собой Даниелку в детской кроватке в большой комнате мезонина. Он, наверное, никогда не привыкнет видеть в своем первенце деда, Даниель навсегда останется для него Даниелкой.

Когда на обратном пути Симон проходил переднюю комнату, ему показалось, что Лида не спит. Он ничем не выдал, что заметил это.

Было уже далеко за полночь. Ни одно окно в домах напротив не светилось. Ночь тихой поступью шла по земле. Ее вовсе не касалось, что так разволновало в журнале Симона, почему не может он оторвать от него взгляда, листает страницу за страницей и снова возвращается к тому месту, где напечатаны его стихи. Симон прочел их вслух.

Он еще не совсем вник в смысл стихов, напечатанных задолго до войны. Но для Симона это было не столь важно. Его захватило в стихах само их звучание. Читал он еще не бегло, но уже и не по слогам, как вначале. Он читает и прислушивается к сокровенной музыке каждого произнесенного слова.

И так вслух, один раз, потом другой и третий, прочел он все четыре стихотворения.

Не сегодня и не завтра, но пройдет время – и поймет он не только значение всех слов в своих стихах, но и всю глубинную суть их и постарается перевести их на русский язык, уже давным-давно ставший его родным языком. Но как ни свободно владеет им Симон, он понимает, и тоже давным-давно, что с речью нужно родиться, и особенно чувствует это, когда садится за письменный стол. Ему ведомы, кажется, все слова, помещенные в словарях, и все же чувствует себя стесненным, а в ранней юности, когда писал на еврейском, стих его был свободен. Не надо было звать слова, они сами шли к нему, неслись. Прорва слов. То видно по написанным им в далекой юности четырем еврейским стихам.

Яркий свет близко придвинутой настольной лампы падает на разложенные фотографии всех детей и внуков Симона. Тут и любительская фотография правнука Антошки. Она в ряду восьмая. Симон долго вглядывается в каждого из них, ищет в каждом сходство с собою. Дольше всех задерживает взгляд на портрете Даниеля. Даниель был и остается первенцем, но он уже не единственный наследник фамилии Фрейдин, племени Фрейдиных, как называл дед Симона, реб Борух, всю семью.

Ах, какая досада. Из журнала вырван лист. Начало поэмы, которая читается легко, и ему пока понятны в ней почти все слова. Листа с содержанием, где названы авторы и их произведения, тоже не хватало. Как же узнать, переведена ли поэма на русский? Если еще нет, он с удовольствием переведет ее, ему это будет нетрудно. Поэма написана просто и понятно, таким языком говорила его мать, говорили соседи, говорили все у них в городе. Как же получилось, хочет понять Симон, что язык его тогдашних еврейских стихов совсем другой, будто позаимствован где-то в чужом краю.

В середине поэмы, которую продолжал читать, Симона вдруг поразила строка со странными непонятными словами. И как, работая над стихом, не может он обойти в нем неудавшееся место, не примется за следующую строфу, пока не доведет до совершенства предыдущую, так поступает он и при чтении. Но ясно ему пока было одно: слова в строфе «ейлэ тойлдес якев» не из еврейского, а из священного языка, лошенкойдеш, как некогда называли язык, на котором он мальчиком учил в хедере тору и на котором молился. Наверное, оттуда, из торы или из молитвенника, взяты эти слова: «Ейлэ тойлдес якев…»

Симон прислушивался к мелодии, с какой произносил стих, словно хотел через нее постичь его смысл. Стрелки настенных часов показывали уже далеко за полночь, но до рассвета было еще далеко. Разве что часы опять сильно отстают. Симон подошел к окну и приподнял занавеску. На улице шел снег. От падающего снега исходил свет, как будто рождалось утро.

«Ейлэ тойлдес якев».

Строфа не давала покоя, не хотела отвязаться, и Симону уже казалось, что он где-то встречал этот стих. Где? Это могло быть только в хедере. Кое-что из того, что учил он тогда, сохранилось в памяти. Долгие годы помнил он начало нескольких молитв и смысл их.

«Ейлэ тойлдес якев».

Строка из поэмы не давала ему покоя и возле окна. Она повторялась в нем, и каждый раз на иной лад.

«Ну, на сегодня довольно, – сказал себе Симон, – дочитаю завтра».

Он закрыл журнал и, прежде чем положить фотографии назад в альбом, снова стал вглядываться в каждую из них.

«Ейлэ тойлдес якев – это сыновья Иакова», – вдруг запело в нем.

Симон поднял голову от стола и замер, недоумевая, как постиг смысл этих слов, как памяти удалось пронести их из далеких лет отрочества в хедере аж до сих пор, до старости?

«Почему вдруг Иаков? – спросил он себя. – Почему не Симон? Ну да, Симон», – он нагнулся к ярко освещенным фотографиям своих детей и внуков и на торжествующий мотив запел:

– Ейлэ тойлдес Симон, это твои сыновья, Симон.

И снова, будто убеждая себя:

– Это твои сыновья, Симон.

С гор налетел ветер, и снежинки закружило в стремительном хороводе. Симон стоял у окна, смотрел, как танцуют снежинки, и пальцы его пробежались по подоконнику, как по клавишам рояля.

Перевод М. Вайнера.

ПРОЩЕНИЕ
Повесть

I

Даже открыв глаза раз и другой и оба раза увидев перед собой все те же цветастые шторы на окнах, а за ними, на улице, все ту же бледно-желтую лампу на столбе, Урий Гаврилович был еще не вполне уверен, наяву ли совершается то, что происходит с ним в эти мгновения, или это до сих пор тянется тяжелый путаный сон. Не впервой уже случалось ему просыпаться и затем, лежа в полудреме, с закрытыми глазами досматривать прерванный сон до конца. Ему даже помнится, что как бы дико и нелепо ни были перепутаны дальнейшие события, он мог потом легко пересказать их с мельчайшими подробностями – так ясно и отчетливо все видел. И каждый раз, когда он, лежа с закрытыми глазами, прислушивался к тому, что происходит с ним и вокруг него, Уриэль даже в полудреме ни на мгновение не забывал, что все это совершается во сне, но вмешаться, остановить события не удавалось, хотя, как ему помнится, он уже неоднократно пытался сделать это. Очевидно, не он руководит событиями прерванного сна, а они руководят им.

Кажется, то же самое происходит с ним и теперь. Уже довольно долго он лежит с закрытыми глазами, но тяжелый запутанный сон все не отпускает его. Сон, как и прежде, держит его под прессом и сжимает все сильнее и сильнее. Еще одно малейшее нажатие – и затрещат ребра. Нет, он не может больше ждать, он должен вмешаться, оборвать слишком затянувшийся сон.

Урий Гаврилович садится, спускает ноги с кровати, касаясь ими прохладного пола, нашаривает в темноте очки на ночном столике, раза два даже надевает их, словно все еще не желая верить, что он наконец совсем освободился ото сна и ему уже не придется больше карабкаться на острую скалу и, летя с нее в глубокую долину, попадать под пресс, из-под которого он до сих пор не может выбраться. Непонятно, почему все время давит левый бок, и так сильно, что скоро он не сможет перевести дух.

Сейчас уже наверняка дико думать, что все это происходит не наяву. Тому бесконечно много признаков: вот только что было темно, а вот он протянул руку к выключателю – и сразу стало светло. Он ожидал, что увидит вышитые пестрые цветы на спущенных шторах, веселые березки на обоях, хрустальные вазы и бокалы в серванте, красные, синие и зеленые свечи в бронзовых канделябрах на стенах, мягкие стулья с высокими спинками вокруг полированного стола и низкие кресла по углам, – и он увидел все это. Уриэль даже включает транзистор и секунду прислушивается к оглушительной музыке, ворвавшейся в комнату. Во сне он ведь не сказал бы себе: «Выключи сейчас же, после одиннадцати вечера должно быть тихо» – и конечно же не спросил бы себя вслух: «Для чего даже среди ночи транслируют такую музыку, что стекла дрожат?» Во сне он не услышал бы звука своих тихих шагов и не ощутил бы чуть сыроватую прохладу застекленной до половины балконной двери, к которой он прижался лбом.

Нет, он, разумеется, не спит. Но, наверное, и не совсем еще проснулся, раз боль, охватившая его во сне, до сих пор не отпускает. Желание убедить себя, что он еще не совсем проснулся, – сейчас его единственная надежда освободиться от невыносимой боли.

Постояв некоторое время у балкона, Урий Гаврилович выключает свет, опять ложится, плотно закрывает глаза и пытается связать нить прерванного сна, дотянуть сон до конца. И хотя Уриэль точно помнит, на чем нить прервалась, он никак не может связать ее и заранее знает, что уже не сможет, ибо он одновременно занят совсем другим: он хочет осознать, что же это за боль. Она не похожа ни на одну из тех, что ему пришлось когда-либо перенести. Насколько помнится, он всегда мог указать, где у него болит, и сказать, что болит, потому что боль шла изнутри, а эта, которая теперь охватила его и не отпускает, совсем другая, не внутренняя. Она идет извне. Достаточно, чтобы его освободили из-под пресса, – и сразу все пройдет. Но пресс не только не выпускает его, а, кажется, зажимает еще сильнее. Уриэль уже больше не закрывает глаза.

Проходит несколько минут, а Урий Гаврилович все еще не может осознать, что такое происходит с ним сегодня. За два месяца, проведенных на даче, он ни разу не пожаловался на здоровье. Он и вообще редко жаловался на здоровье, особенно в последние несколько лет, когда ежеутренние получасовые занятия гимнастикой стали для него такими же привычными, как для отца, мир его праху, в давние годы была молитва. Выехал Уриэль с дачи ровно в семь вечера. В битком набитом вагоне пригородной электрички было страшно жарко, к тому же почти всю дорогу, около полутора часов, ему пришлось стоять.

Неподалеку от своей новой квартиры на окраине города, куда недавно переехал, он зашел в кафе и выпил кружку пива. Около двенадцати ночи, перелистав свой собственный учебник, по которому студенты, провалившиеся на весенней сессии, будут завтра у него переэкзаменовываться, он лег спать. Сколько же он проспал?

На этот раз, вставая с постели, Уриэль уже не зажег света. Ночью электрический свет так ярок, что буквально ослепляет. Он поднял шторы на окне и взглянул на стенные часы. Шел только еще третий час ночи.

Кажется, стоять ему легче. А может быть, он не так чувствует боль, потому что не очень сосредоточенно к ней прислушивается. Сейчас он весь погружен в ночь за окном.

Отсюда, с восьмого этажа, хорошо виден новый, сильно разросшийся микрорайон до самого горизонта с бледными звездами, который словно облокотился на многоэтажные дома, похожие отсюда на торчащие утесы. Совсем недавно, подумалось Уриэлю, под этим самым горизонтом, наверно, лежали точно такие же деревушки, как та, что напротив, прилегающая остатком своей единственной улицы чуть не к самому подножию его дома. Теперь Уриэлю уже не кажется странным, что хозяева этих низеньких деревянных домишек не спешат перебираться в новые квартиры, которые, как он слышал, дали почти каждому из них. Но раньше, когда он только переехал сюда из центра города, его это очень удивляло. Он не мог понять, что их здесь так удерживает: необходимость таскать на себе по десять раз в день воду из колодца или топить зимой печи?

Как-то раз Урий Гаврилович спросил об этом одного из них. Это случилось через две или три недели после того, как он, Уриэль, поселился здесь. Вместе с еще несколькими жильцами своего дома он пошел в один двор, хозяин которого на днях переехал в новую квартиру. Они хотели выкопать там деревца и посадить под окнами голо торчащего из земли двенадцатиэтажного дома. Не успел Уриэль поставить ногу на лопату, как во двор, сжав кулаки, ворвался растрепанный мужчина и стал грозиться, что, если все они отсюда не уберутся, он на них собак спустит.

Тогда Уриэлю нечего было возразить своим соседям, которые накинулись на бывшего хозяина дворика, смешав его с грязью, упрекая, что у него-де кулацкая душа и таким, как он, нет дела ни до чего, кроме собственного кармана. Они небось хотели бы, чтоб кроме новых квартир, полученных бесплатно, им оставили и домики – сдавать дачникам на лето, и хлева, и хлевушки для коров и кур, и, упаси боже, не трогали бы садов и огородов, и вообще оставили бы им все, из чего можно делать деньги.

Этого мужчину, который, перебравшись в новую квартиру, все же остался пока в своем рассохшемся, темно-сером, как макуха, деревянном домике с малюсенькими оконцами, Уриэль долго не мог забыть. Временами ему казалось – тот держится за свое старое хозяйство совсем не из-за денег, которые можно из него выколачивать. Его удерживает тоска по клочку земли, где он родился.

Как же он, Уриэль, сразу не понял, что и после того, как бульдозер снесет последний, еще сохранившийся кусочек деревенской улицы, ее прежние жители еще долго будут приходить сюда! Это чувство так знакомо ему: уже который месяц он живет в новом микрорайоне, но, кажется, еще не было случая, чтобы, будучи в центре, не зашел взглянуть на красный двухэтажный дом, где жил раньше. Даже и теперь, когда дом уже снесли, а на его месте разбили скверик, он заходит туда время от времени. Так что же удивительного, если человек не может спокойно смотреть, как разоряют его гнездо, как из земли, на которой он родился, выкапывают деревца, посаженные им самим?..

Тоска, наверное, самое сильное и устойчивое чувство в человеке. Уриэль знает это по собственному опыту: достаточно было ему в первую ночь на новой квартире вдруг услышать петушиное кукареканье, как он сразу перенесся отсюда в далекое местечко своего детства, хотя ему явно нечего тосковать о тех давних годах, проведенных в полуразвалившемся домишке с заплесневелыми стенами и вечно сырым потолком в кривом, грязном переулочке… И все же он не гонит от себя эту тоску, которую каждый раз приносит сюда, на восьмой этаж, пение петухов в курятниках на противоположной, деревенской стороне улицы, заглядывающей к нему наверх печальными оголенными окошками. Меры Аркадьевны, жены его, сейчас нет. Она на даче, и он может не бояться открыть балконную дверь. Будь Мера дома, она вряд ли позволила бы ему открыть даже форточку. Окна их прежней квартиры в центре города выходили на улицу. Под ними день и ночь шумели трамваи и машины – и ничего! Это ее не беспокоило, могла спать с открытыми окнами. Но к здешнему еженощному пению петухов она никак не может привыкнуть: сразу просыпается и потом уже не может заснуть. Из-за нее и ему приходится спать с закрытыми окнами, как бы жарко и душно ни было.

С каким-то доставившим ему особое удовольствие злорадством Уриэль потянул на себя балконную дверь, но совсем закрыть ее уже не смог. Ему еле хватило сил добраться до постели. Боль, которую он, стоя у балкона, слегка заглушил в себе размышлениями, словно бы рассчиталась с ним за это. Она накинулась на него с такой ужасной яростью, так сдавила ему левый бок, что он даже не может плакать, хотя стыдиться некого – он один во всей квартире. Вот теперь он понимает, почему по вечерам в их доме светятся не все окна. Квартиры-то давно уже заняты, но еще не во всех живут. Каждый, кто имеет такую возможность, оттягивает окончательный переезд, и больше всего из-за того, что в доме нет телефонов. Если бы у кого-нибудь был телефон, Уриэль постучался бы и попросил вызвать врача. Кажется, боль понемножку отпускает? Нет, она просто дает ему перевести дух.

После того как Уриэль испробовал все, чтобы освободиться от невыносимой боли, сдавившей его так, словно он действительно лежал под прессом, – носился взад-вперед из комнаты в комнату, катался по постели, скрючившись втрое, зарывшись лицом в подушку и до крови закусив губу, – он наконец прибегнул к обычному средству, которым не раз заглушал в себе боль: задумался о том, что она такое. Через мгновение самым важным для него стало найти ответ на этот вопрос.

Доцент горного института Урий Гаврилович Аншин по многим предметам, пройденным когда-то в школе, был бы теперь, вероятно, одним из самых отстающих учеников восьмого или даже седьмого класса. Во всяком случае, по анатомии он наверняка был бы самым отстающим, а ведь закончил школу на круглое «весьма удовлетворительно», как тогда называлась нынешняя «пятерка». Если бы в то время в школах снова ввели медали, как это и сделали через несколько лет, он непременно получил бы медаль, и, возможно, даже золотую. Наверное, он, Уриэль, не единственный среди кандидатов, а то и докторов технических наук, кто настолько забыл выученное в детские годы в школе, что, кажется, даже не помнит, сколько у человека ребер или, к примеру, как устроен глаз или ухо. Как это случилось с ним, имевшим по анатомии тоже высшую оценку, Уриэль и сам не понимает. Возможно, тут виноват учитель, рассказывавший о человеческом теле как об обычной машине, а возможно, сам Уриэль виноват в том, что делил предметы на нужные и ненужные. Чтобы поступить в технический институт – об этом он знал уже в шестом или в седьмом классе, – анатомия или там зоология ему не понадобятся. Зачем же стараться их запоминать? Да и что они, в конце концов, дают человеку, знающему строение тела так же хорошо, как он, Урий Гаврилович, знает строение горизонтов в шахте? Разве того, кто лечит людей, знания анатомии спасают от боли или боль у него хотя бы уменьшается?.. Пусть даже тело человека ожидает, по существу, тот же конец, что и пласт каменного угля, его все же не сравнишь с шахтным горизонтом. Даже сравнение его с самой умной машиной будет слишком упрощенным. А те, кто так поступает, лишь доказывают, насколько мало человек еще знает о самом себе. Сколько еще поколений уйдет и скольким предстоит прийти, прежде чем череп перестанет быть для человека вместилищем тайн! Хотя нет, человеческий череп, видимо, никогда всех своих секретов не раскроет. Одно только человек знает наверняка: любая клеточка его тела, пусть она в сто или в тысячу раз меньше острия иглы, имеет в этом вместилище тайн своего посланца, мгновенно извещающего о незначительнейшем, малейшем событии, происходящем с клеткой. И хотя Уриэль понимает, что человека ни с чем сравнивать нельзя, он все же каждый раз ищет сравнения, чтобы обрести какую-то опору в борьбе с болями, которые ему удается этим на некоторое время смягчить.

На сей раз Урий Гаврилович подыскал сравнение с пианино, стоящим в соседней комнате. Стоит коснуться клавиши, как об этом сразу дает знать натянутая струна. Собственно, то же самое происходит сейчас с ним. И как звук одной струны можно заглушить звучанием другой, более сильной, точно так же можно заглушить в себе боль, пусть даже лишь на очень короткое время. Надо только отыскать в себе нужную струну, самую нужную и самую сильную.

Но сколько Урий Гаврилович ни перебирал в себе натянутые струны, он все никак не мог найти среди них нужнейшую и сильнейшую. Даже воспоминание о том письмеце, в котором много лет назад, еще будучи студентом, он попросил свою больную мать пойти работать на завод (это нужно было для анкеты, а то его могли не оставить в аспирантуре), – даже это воспоминание, от которого сегодня он впервые за всю свою жизнь не отвернулся, как делал всегда, когда память беспокоила его, впервые за все годы не перебил свою память, накинувшуюся на него вдруг с такой силой, что, кажется, под Уриэлем от стыда вот-вот вспыхнет подушка, – даже это еще не было струной, способной заглушить собой его боль. Для этого, наверно, надо натянуть в себе несколько струн сразу. Но память не дает ему слишком вмешиваться. Теперь она над ним хозяйка и заставит его выслушать все, что должна сказать этом письмеце, а потом пусть он сам вынесет себе приговор. Величайшая кара для человека – та, на которую он сам себя обрекает, оставшись наедине с собой, как остался сейчас он, Уриэль.

Память не упускает ничего. Она начинает с погрома в местечке, когда Уриэль остался наполовину сиротой; с залатанной цветастой наволочки, с которой он по пятницам ходил побираться и надышаться под дверями теплым запахом гречневых пополок; с нищенских трапез на свадьбах у богачей; с выпрашивания ханукальных денег у молящихся в синагоге… Затем память перескакивает к мальчишеским годам, когда Уриэль уже жил в городе: к тусклой керосиновой лампе на сырой стене, к печальному звездному небу, заглядывавшему через крошечные окошки в хибару возле уборной, где летом спасу не было от мух, а зимой от промозглого холода… Память ничего не упускает, она показывает ему, как мать вставала среди ночи, взваливала на плечи две большие плетеные корзины и тихо, как тень, чтобы, не дай бог, не разбудить детей, выскальзывала из дому. И так ночь за ночью, из года в год, с тех пор как после погрома они вместе с другими беженцами перебрались в город. Где-то на отдаленной холмистой улице была пекарня, там мать брала в долг две корзины булок и разносила – опять-таки в долг – покупателям по всему городу. Все ее состояние – тридцать семь рублей, как ему помнится до сих пор, – было распределено между покупателями; они сами отмечали свой долг палочками, чтобы матери было понятно, а рассчитываясь, сами вычеркивали палочки в ее измятой, покрытой пятнами тетрадке.

Может быть, потому так хорошо запомнилась ему эта сумма, что однажды, когда он помогал ей пересчитать палочки в тетрадке, она сказала про себя: «Даже полкоровы не купить». О том, что через несколько лет после свадьбы, сколотив деньжат, мать купила корову за семьдесят пять николаевских рублей и зарабатывала на пропитание, разнося молоко по богатым домам, он слышал от нее не раз. Но когда мать по утрам таскала на себе бидоны с молоком, она была еще молодая, еще не пережила погрома, ей еще не пришлось с малышами на руках среди ночи бежать от второго погрома. А вот корзины с булками она таскала на себе, когда была уже в его нынешнем возрасте, если не старше на несколько лет. Уриэль знает, что выглядит далеко не как человек, уже разменявший недавно шестой десяток. Иногда он хвалится этим перед самим собой, забывая, что ему даже в молодости не пришлось таскать на себе корзины с булками по чужим домам и что его ребенок никогда не бегал за ним, как он бегал за матерью, крича на всю улицу: «Есть хочу!» – а у любящей, преданной мамы ничего не было.

Так и нашли ее однажды утром с корзинами на плечах, лежащую без сознания в канаве. Меньше чем через месяц ее не стало.

Как же, требует ответа память, как же он мог написать своей больной матери, которой уже было далеко за пятьдесят, чтобы она пошла на завод, пусть даже ее булки имели какое-то отношение к торговле и она могла оказаться «лишенкой», а это, возможно, в те годы действительно помешало бы ему поступить в аспирантуру!

Память дорого требует с него за то, чтобы немного смягчить боль. Она натягивает в нем одну струну за другой, выискивая в далеком и не очень далеком прошлом такое, над чем в его возрасте стоит задуматься. И когда ему удалось наконец вмешаться и ослабить боль, вспомнив, как он тонул при форсировании Днепра, он вдруг рассмеялся.

Непонятно, с какой стати во всем, что он видел сейчас перед собой в темноте, уткнувшись лицом в подушку, вдруг вмешался бритоголовый профессор, пришедший подавать документы на участие в конкурсе, объявленном их институтом.

Он, Урий Гаврилович, как раз был у ректора, когда заведующий кафедрой общественных наук вошел в кабинет вместе с сутуловатым человеком среднего роста и представил его как своего хорошего знакомого. Они когда-то вместе учились. Когда завкафедрой, высокий стройный мужчина, своим приятным грудным голосом прочел список работ, опубликованных его знакомым, добавив при этом, что некоторые труды вышли несколькими изданиями в различных издательствах и что почти на каждую работу были положительные отклики в печати, водянисто-зеленые глаза на счастливо улыбающемся лице профессора с тонко поджатыми губами и коротким подбородком странно засветились. Руководитель кафедры, кроме того, не забыл добавить, что профессор некоторое время работал даже в столице республики. Тут гость поднялся, снова подал ректору руку и с особой гордостью, словно из всего перечисленного это было самым важным, сказал:

– В институте, где я работал раньше, я одно время был заместителем председателя бытовой комиссии.

Урий Гаврилович заметил, что ректор с трудом спрятал улыбку в красивой густой бороде, а завкафедрой стыдливо отвел глаза. Лишь один этот человек с водянисто-зелеными глазами на счастливом и довольном лице не понимал, что ему уже нечего и думать подавать сюда документы, что одной фразой он как бы перечеркнул все свои научные работы, ибо трудно представить себе, чтобы человек, для кого самое главное, самое важное – занимаемая им должность, мог создавать действительно научные труды.

И словно в наказание за то, что он согрешил против человека, насмеявшись над ним, пусть даже за глаза, и был почти готов уничтожить профессора как ученого только за одно то, что тот представился еще и как заместитель председателя какой-то бытовой комиссии, в Уриэле замолкли все струны, заглушавшие на какое-то время ту одну, которая пробудила его от сна и погнала туда-сюда, из комнаты в комнату. Та струна так натянулась, что вот-вот лопнет и оборвавшимся острым концом пробуравит ему череп. Боль вдруг так разрослась, что не дает ни лежать, ни встать с кровати. И, как прежде, он не может точно указать, где у него болит, как это бывает иногда при зубной боли, когда кажется, что все зубы сразу разрывают мозг.

Сейчас боль уже не внешняя, похожая, как ему представилось сначала, на давление пресса, она уже полностью нутряная. Она забралась куда-то глубоко в него и терзает… Откуда вдруг взялся взорванный мост и две тяжелые, полные корзины? В голове все смешалось, спуталось в один клубок. Он прислушивается к четкому стуку в висках: это конец. Это конец. Такие боли человек долго выдерживать не может…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю