Текст книги "Избранное"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)
37
Было уже около девяти, а те полчаса или три четверти часа между девятью и десятью вечера, когда по телевизору передают программу «Время», Симон никогда не пропускает, как ни был бы занят в это время. Разве что в этот час его нет дома. Когда он дома, Симону не надо бояться, что прозевает информационную передачу. Лида про нее не забудет. Она специально включает телевизор на несколько минут раньше. И достаточно громко, чтобы слышно было при закрытых дверях даже в самом дальнем углу их квартиры. Но после того, как вчера в этот самый час Симон остался у мольберта в соседней комнате, когда по дому разнесся громкий голос диктора, и, к ее крайнему удивлению, попросил даже приглушить звук и при этом плотнее затворил дверь, Лида сегодня включила телевизор уже так, что его еле было слышно. Но из того, что передавали, ничего не пропустила. Старалась запомнить во всех подробностях самое важное из последних новостей, чтобы потом обстоятельно рассказать о них мужу.
Расспрашивать Симона, что с ним вдруг случилось, почему уже второй вечер не отходит от мольберта, хотя пишет на натянутом холсте самый обыкновенный дом, Лида не собиралась. Ей и так уже было ясно, что с ее Симоном случилось что-то очень важное, такое, о чем он давно мечтал, чего давно ждал.
Лида уже не помнит того времени, когда бы Симон у мольберта был таким вдохновенным. Ей достаточно было единственного взгляда, которым он одарил ее, когда затворял дверь смежной комнаты, чтобы почувствовать это. Радость, сиявшая в его молодых ясных глазах, подсказывала ей, что к тому, что с ним случилось, она тоже имеет отношение, и, быть может, даже большое. Ясно, что этот ничем не примечательный дом, который он пишет, не просто дом. Наверное, он чем-то ему дорог. Спрашивать она пока не станет. Когда закончит картину, сам все объяснит.
Лида не ошиблась. Дом, который писал Симон, был ему на самом деле памятен и дорог по ушедшим в прошлое детским и юным годам, прожитым в тогда еще уездном городе на золотом песчаном берегу тихого Днепра. Симон писал по памяти двухэтажный, красного кирпича, дом еврейского профессионально-технического училища, где мальчишкой, уйдя из хедера, учился.
Почему столько лет спустя ему вдруг захотелось написать тот давно унесенный войною дом, Симон не мог бы точно ответить, ибо не сам выбрал его для картины и не сам подсказал себе, как его нарисовать. Все случилось нежданно-негаданно, странная, непонятная сила пробудила его ото сна вчера посреди ночи и не давала больше сомкнуть глаз. Не бойся он разбудить Лиду, то слез бы с постели и позволил бы этой непонятной силе увлечь себя к заброшенному на антресоли мольберту. Симон должен был сделать над собой усилие и не закричать посреди ночи на весь дом: «Свершилось! Наконец свершилось!»
Божественная искра погасшего костра, которую он берег в себе все эти годы, вчера среди ночи вдруг разгорелась и озарила этот дом, и он уже не мог противиться желанию написать прежде всего его.
В окно с голых деревьев Симону все время весело подмигивал празднично яркий снег; ночь приготовила его для завтрашнего солнца, и оно, как на прошлой неделе, растопит его за каких-нибудь два-три часа, не оставив от него и следа. Заснеженные улицы, низко нависшее небо не мешали Симону писать двухэтажный кирпичный дом с высокими окнами, каким он видел его в то далеко утро в конце лета, когда вместе с тесной гурьбой вновь прибывших учеников, мальчиков и девочек его возраста, крича бросился бежать, едва только открыли парадную дверь, по звонкой железной лестнице на второй этаж и захватил в классе место на одной из первых парт у самого окна, откуда видна чуть ли не вся Херсонская улица с тремя синагогами на ближнем перекрестке.
С кисти, на которую набрал свежей масляной краски, на Симона вдруг повеяло духом свежеокрашенных, еще не высохших парт, острым запахом черной-пречерной доски на стене. Симон и сам удивлялся, как память все сберегла. Он помнит даже, что первым уроком была технология металлов, и вел тот урок директор училища, высокий интересный мужчина. Товарищ Калмансон звали его. У него было светлое лицо, голубые глаза, холеная острая бородка, девичьи сочные губы. При этом он обладал красивым голосом и отчетливо произносил каждое слово.
Отчетливо и ясно запомнилось Симону и первое занятие в слесарно-токарной мастерской училища. Мастер, товарищ Якерсон, высокий, крепкий, чуть сутулый мужчина, с густо нависшими бровями над глубоко посаженными глазами, взял с верстака грубый кусок металла, зажал его в тиски и несколько минут обрабатывал напильником. Когда мастер вынул из тисков обточенный кусок металла, в нем ярко сверкало солнце.
Из трех лет, что Симон учился в профессионально-техническом училище, два года он учился на слесаря, работал за теми же тисками. Всякий раз, прикасаясь напильником к детали, он ожидал, что из нее брызнут лучи яркого солнца; точно так же на третьем году, когда учился работать на токарном станке, волновали его в спиралях металлической стружки нежные краски радуги. Ничто на свете, казалось тогда Симону, не заключает в себе столько солнца и так не притягивает к себе, как обнаженная поверхность полированного металла.
Об этом, помнится, он написал даже в стихотворении к юбилею училища. Он только не помнит, к двадцатилетию или двадцатипятилетию. Стихотворение было напечатано в Москве в иллюстрированном приложении к центральной еврейской газете. В том номере приложения была и фотография мастерской. Симон теперь, наверное, никого бы на ней не узнал. Себя узнал бы лишь потому, что его тиски, у которых он стоит с напильником в руке, первые справа.
Дом, который Фрейдин продолжал писать, пробуждал в нем одно воспоминание за другим о тех, давно канувших в прошлое, днях. Без этого, вероятно, память не способна обойтись и подсказать, как продолжать работу над картиной. Вот память осветила ему еще один день из того давнего времени, когда он учился в профессионально-техническом училище, которое изображает.
Произошло это на йомкипур в судный день.
Может быть, тот день выбрали специально, чтобы разжечь вагранку: показать прихожанам трех синагог, что их дети богу больше не поклоняются. А быть может, совсем по другой причине принялись варить чугун именно на йомкипур.
Когда густой дым от вагранки стал низко стелиться над крышами и до прихожан из ближних синагог дошло, что дым в такой святой день валит из еврейского профессионально-технического училища, они выбежали в белых балахонах и талесах и, сжав кулаки, кричали: мерзавцы, отступники, святотатцы! Крики их сотрясали училище. В окна полетели камни. Между детьми и отцами чуть не состоялось сражение. Но варку чугуна не прекратили, вагранку не погасили, хотя среди учеников тут же нашлись и такие, кто требовал уступить родителям, не совершать кощунства в такой священный день, как йомкипур. Больше других настаивал на том сын бакалейщика, за которого Симон незадолго до этого заступился, не допустил, чтобы его исключили из училища за то, что он украл из физического кабинета небольшой микроскоп.
В стенной газете появился дружеский шарж с подписью: «Симон Фрейдин – заступник еврейских воров».
Сколько окон дома выходило на улицу? Он нарисовал четыре, но их, кажется, было пять. Это, конечно, не важно, и не стоит ломать голову. От этого ведь, в сущности, ничего не меняется в картине. Но Симон не в состоянии продолжать работу, пока не уяснит всего.
Так бывает у него, когда пишет стихи. Не может оставить в стихотворении неудачное сравнение или неточное слово, оправдываясь тем, что позже к нему вернется. Нет, он должен сразу же все исправить, хотя иногда это так изматывает, что потом некоторое время он не в состоянии взяться за перо.
Память словно сжалилась над ним. Чтобы Симон не мучился так, пытаясь уточнить, сколько окон выходило на улицу, память подкинула ему еще одно воспоминание, и более существенное.
На втором этаже у входа в оборудованную слесарно-токарную мастерскую на стене висела темно-серая чугунная плита, и на ней было высечено, что профессионально-техническое училище построил и оборудовал на свои собственные средства некий не то Зеликман, не то Зеликсон.
Когда Симон закончил училище, мемориальной доски уже не было. Ее сняли, не оставив на стене даже отметины. Симона это не удивляло. К тому времени он уже был комсомольцем и знал, что такое классы и что такое классовая борьба. Ясно как день, что этот Зеликман или Зеликсон был богачом, ибо выстроить такое здание и оборудовать его стоило уйму денег. А поскольку он был богачом, то был, бесспорно, и эксплуататором.
Но теперь, хотя Симон уже коммунист, и не со вчерашнего дня, он думает о том уже чуть иначе.
Конечно, этот меценат Зеликман или Зеликсон был богачом. Ну, а Третьяков, к примеру, который покупал за большие деньги картины у художников, разве не был богачом? Никто ведь не заставлял его тратить свое состояние на картинную галерею для всех. Зеликмана или Зеликсона тоже ведь никто не заставлял тратить свое состояние, чтобы построить и оборудовать профессионально-техническое училище. Так зачем же нужно было снимать мемориальную доску и так заштукатурить на стене то место, что нельзя было даже угадать, где она висела?
Если бы те, с кем вместе учился, подслушали, о чем он сейчас подумал, они, наверное, наградили бы его еще одной кличкой: «Защитник еврейских богачей».
Но какой смысл обо всем этом думать сейчас, если от самого училища и камня даже не осталось. Фашистские бомбы стерли его с лица земли, словно его никогда и не было. Единственная память о нем – картина, которую он сейчас пишет. Не случайно, вероятно, взяться за нее побудила его та неистребимая искра божья, которая давно уже только лишь тлела в нем и вдруг вспыхнула и разгорелась, как никогда, кажется, до этого. Та же таинственная сила вдохновения, разбудившая его среди ночи, не дает ему теперь отойти от мольберта, словно Симон был у него в долгу и тот ждет теперь, чтобы Фрейдин немедленно с ним расплатился.
Одна Лида все предвидела и предсказывала. И не требовала, чтобы он торопился, как это делала Наталия. Лида ждала терпеливо, верила и ждала, а это, очевидно, в искусстве те две опоры, на которых все держится.
38
Шлагбаум, поднятый домом еврейского профессионально-технического училища, который Симон продолжал писать, перед набежавшими воспоминаниями о том, давно ушедшем времени, опустился, как только из соседней комнаты, где стоит телефон, донесся приглушенный звонок. Что звонят к нему, Симон не сомневался, поскольку Лида сразу же положила трубку.
Это уже не первый раз так. Когда он пишет или рисует, она редко когда зовет его, сегодня тем паче, раз почувствовала, что в нем пламенем разгорелось угасшее было вдохновение. Она ждала этого, кажется, больше, чем он, во всяком случае верила бесспорно больше, чем он.
Не прошло и минуты, как снова донесся звонок, уже не такой приглушенный, хотя и более отдаленный, чем раньше.
«Ведь звонит не телефон, – сказал себе Симон, – звонят в дверь. Ну да, Лида пошла открывать».
Назад в комнату Лида вернулась не одна. Вместе с ней пришел мужчина. Симон догадался об этом по шагам. Как ни тихо переговаривались там Лида с пришедшим, Симону все же слышно было, что человек спрашивает о нем. Что ответила ему Лида, Симон уже не слышал, он понял, что она не позовет его, пока он не выйдет к ним сам.
Подождав немного, Симон как бы нехотя толкнул плотно закрытую дверь и замер. Он увидел, что за столом напротив Лиды сидит незнакомый человек с красивой густой шевелюрой, а смуглое продолговатое лицо обрамляет коротко подстриженная седеющая борода.
Когда Симон показался в дверях, гость поднялся и, разглядывая Симона темно-синими глазами, тихо, почти без голоса спросил:
– Вы Семен Исаакович Фрейдин?
– Я, – ответил Симон, подавая ему руку: – А вы? Вы кто?
– Я? – произнес он сдавленно. – Я Даниель Фрейдин.
– Из Ленинграда?
– Почему из Ленинграда? Я из Перми, с Урала.
– Но до этого вы жили в Ленинграде?
– Нет, я все время живу в Перми.
– Тогда не понимаю. Вы ведь писали мне…
– Извините, я вам никогда ничего не писал. Я собирался ответить на ваше письмо, но передумал, решил приехать. – С этими словами человек, назвавшийся Даниелем Фрейдиным, достал из кармана письмо и протянул его растерянному Симону: – Это письмо вы писали?
– Это я писала, – стала робко оправдываться Лида перед мужем. – Я потом тебе все объясню. Ну, что ты стоишь Сенечка? Это ведь твой сын, твой отыскавшийся Даня. Сходится все, что ты о нем рассказывал. Даниель Семенович, расскажите сами.
С первых же слов, когда Даниель стал рассказывать о себе, о раннем своем детстве, у Симона все поплыло перед глазами. Он без сил упал на шею Даниелю и безудержно разрыдался. Он плакал долго и тяжело, без конца повторяя: «Даниелка… сын мой… Прости меня, дитя мое».
– Сенечка, ну, успокойся, – дрожащим голосом уговаривала его Лида, – ну сколько можно? – Но Симон словно прирос к сыну, не выпускал его из объятий. – Ты забыл, Сенечка, что у тебя больное сердце? Ну, сколько можно? А вы, Даниель Семенович? Довольно вам, дорогой мой, плакать. Радоваться надо. Такая встреча! Такая счастливая встреча!
– Папа…
Оттого что Даниель снова, как в детстве, назвал его папой, лицо Симона засветилось; заплаканные глаза заулыбались особенно радостно, как у ребенка.
– Лидочка, – обратился Симон к жене, – у нас найдется чем промочить горло?
– Тебе ведь нельзя.
– Сегодня, моя дорогая, мне можно. Ставь на стол все, что есть в доме. Смотри-ка, я вас еще не познакомил, – спохватился Симон, – это моя жена. Лида Сергеевна. Моя богиня.
– Сенечка…
– Даня – мой сын, мой родной сын, единственный наследник моей фамилии, и я хочу, чтобы он знал, кем ты была для меня и кто ты для меня. Ему первому дашь прочесть рассказ.
– Какой рассказ? – уставилась на него Лида.
Симон рассмеялся. В глазах его появился мальчишеский шальной блеск.
– Пропал. Раз сам проболтался и выдал тайну, то ее больше не существует. А секрет таков: написал я о нас с тобой рассказ. Но не только про нас двоих. Почитаешь – увидишь. Имена в нем я изменил, но ты всех сразу узнаешь. О тебе, мой Даниелка, там тоже кое-что говорится. Рассказ я писал не для печати. Мне хотелось, чтобы мои дети знали, кем все годы была для меня Лида Сергеевна, как высоко должны они ее чтить, и не просто потому, что она была мне верна и предана. Когда прочтешь рассказ, Даниелка, поймешь, что такие, как моя Лида…
– Сеня, – остановила его Лида.
– Хорошо, Лидочка, ни слова больше о тебе. Давай, дорогая, приготовь к столу.
Когда жена ушла на кухню, Симон усадил Даниеля возле себя на диване и, не сводя с него радостно-счастливых глаз, сказал:
– Расскажи мне, сын мой, о себе. Прошло ведь уже сорок с чем-то лет, как мы с тобой не виделись. Я оставил тебя совсем маленьким, а теперь ты уже, наверное, отец взрослых детей.
– Я уже шестой год дедушка.
– Кто, говоришь ты, шестой год дедушка? Ты? – Симон ласково притянул его к себе, словно хотел, как в детстве, посадить на колени и покачать. – Выходит, я уже прадедушка, а? И кто так поторопился сделать меня прадедом, дочь или сын?
– У меня не было дочерей, папа. У меня три сына. Мейер, Олег и Павел. Внук Антошенька от младшего, от Павла.
– Что-то я тут не все пойму, сын мой.
– Что тебе непонятно, отец?
– Как зовут твоих парней, говоришь? Мейер, Олег, Павел, а внука Антоша?
– Мейер от моей первой жены, папа, от Гителе. А Олег и Павел от Анюты, теперешней моей жены.
– А кто она?
– Моя Анюта – лаборантка у нас на заводе.
– Не о том, сын, я спрашиваю.
– А, я понял. Нет, папа, она русская.
– А невестка, жена Павлика? Она уж наверняка, надо думать, не еврейка?
– Диана – армянка, точнее, полуармянка. Мать у нее эстонка.
– Выходит, значит, если отец моего правнука «половинка», а мать…
– Папа, – перебил Даниель Симона, – тебя это так тревожит?
– Как тебе сказать, сын мой… На старости лет все же хочется знать, что будет после тебя, у кого из твоей династии сохранится фамилия Фрейдин. Тебе это кажется странным?
– Не понимаю, папа, о чем ты говоришь. У всех моих детей, хотя они, как ты говоришь, «половинки», фамилия Фрейдин.
– Но у правнуков…
– Кто может знать наперед? И вообще: не понимаю я, к чему ты завел сейчас весь этот разговор? Жизнь покажет.
Конечно, Даниель прав. Жизни поперек не пойдешь.
И Давид Долинский, с кем он, Симон, лежал в больнице в одной палате, тоже понимал это. И все же захотел пойти жизни наперекор. В последнюю минуту, когда ангел смерти, встречи с которым не минует никто, уже стоял у его изголовья, Давид завел со своим сыном речь о грядущих коленах рода Долинских, просил его исполнить волю своих родителей. Нет, он, Симон, не станет заводить со своим первенцем разговор о не женатом еще внуке Мейере, как Давид Долинский с неженатым мизинчиком своим Игорем. Давид беспокоился о третьем своем колене, а он, Симон, беспокоится о коленах более далеких, о правнуках. И хотя Симон признавал, что сын прав – жизнь покажет, и нельзя идти ей наперекор, – он все же ответил:
– Но бывают времена, когда следует идти жизни наперекор. Ну, а что было дальше? Расскажи мне все. Да, скажи-ка: что у тебя с ногой? Мне показалось, ты чуть прихрамываешь.
– Это у меня память от эвакуации. Не накрой меня собой дед Эфраим, когда налетела немецкая авиация, я лежал бы сейчас там, где и он. Меня ранило в ногу, а деда убило. Мы поздно эвакуировались. Фашистские самолеты без конца гонялись за нами.
– А мама? – спросил Симон тихо, предвидя ответ, который услышит.
– Мама жива.
– Жива? – от радости он чуть не подпрыгнул. – А ее муж, твой отчим?
– После того, как ты ушел от нее, мама замуж больше не выходила.
– Я этого не знал. Расскажи мне о ней. Она уже, наверное, старенькая.
– Ну, понятно, уже не молода. Но с палкой еще не ходит, а мой внук Антошка считает старенькими только тех, кто ходит с палкой.
– Мама знала, что ты едешь ко мне?
– Я от нее не скрывал.
– И она тебя не отговаривала?
– Почему она должна была меня отговаривать? Наоборот, даже торопила меня. От мамы я сроду не слышал плохого слова о тебе. Она тебя всю жизнь любила. Я знаю, что ты не виноват. Во всем виноват был дед. Мама не могла простить ему его письма.
– Какого письма?
С кухни пришла Лида.
Даниель замолчал.
– У меня от нее нет секретов, – сказал Симон сыну.
– У меня все равно нет времени стоять и слушать. Мне нужно пойти заварить чай, – и с видом страшно занятого человека Лида снова ушла на кухню.
– Что за историю с письмом хотел ты рассказать? – напомнил Симон сыну. Ему показалось, что Даниель уже жалеет, зачем завел о том речь.
– Ты не представляешь, что творилось у нас в доме, когда мама узнала об этом. Ты ведь знал деда. Эфраим Герцович был человеком, для кого не существовало секретов. Он все время знал, где ты, но скрывал от мамы. Он хотел, чтобы она тебя забыла, к нам захаживал один молодой человек.
– Сынок мельника?
– Может быть. Я лишь помню, что его звали Соломоном.
– Так это не он. Того, насколько я помню, звали Абрашей.
– Но, увидя, что он маму не уломает, что она ни о кем слышать не хочет, что она тоскует по тебе, он поехал в Москву вернуть тебя. Но опоздал, приехал, когда ты, незадолго до того, женился на другой. Такого он не мог тебе простить. Он написал о тебе в институт, в партийную организацию и еще куда-то.
– Так это была его работа. А я подозревал… Ты должен ее знать. Во время войны и после войны она жила в мезонине вашего дома. Дом ведь уцелел. В конце войны я там был, оставил у соседки из мезонина свой адрес и ждал чуда, что вы, быть может, отыщетесь и дадите о себе знать.
– Еще за несколько лет до войны дом стал уже не нашим, и домой из эвакуации мы не вернулись, остались на Урале. История с письмом отняла у мамы много здоровья. Она не могла простить его деду. Мне кажется, что даже и после его смерти она ему этого не простила.
– А я на него не в обиде. Так и скажи маме. Ну, а дальше? Ты очень мало рассказал о себе. Почему ты разошелся с первой своей женой?
– Разве я тебе сказал, что мы разошлись? Она умерла… Умерла от этой ужасной болезни, век бы ее не знать. Я очень любил Гителе.
– И давно ее нет? – спросил Симон упавшим голосом. Это было все, чем он мог выразить сыну свое глубокое сочувствие.
– Хотя прошло уже двадцать с лишним лет, у меня это до сих пор еще не зажившая рана. Я рос с ней вместе с детства. У нас была одна мать. Эшелон, каким эвакуировалась семья Гителе, немцы разбомбили за несколько часов до того, как мы прибыли на станцию. Из семьи Гителе никого не осталось в живых, только одна она. И была она еще совсем ребенком. Моложе меня. Мама взяла ее к нам в вагон, и она так и осталась у нас. Мы потом учились вместе в одной школе, в одном институте. Когда учились на последнем курсе, поженились и были счастливы. Но счастье длилось недолго. Нашему Мейерку, дай бог ему долгой жизни, не было и двух лет, когда Гителе умерла. Ребенку нужна мать. А Анюта, на ком я потом женился, была для Мейерки не мачехой. Она была для него мамой, такой же, как и для Олега и Павлика, которых мне родила.
– Ты не привез с собой их фотографий? Хотя бы на фотографии взглянуть на своих внуков.
– Я привез и фотографию Антошки. Неудачную. Любительскую.
Но вынуть из портфеля фотографии трех внуков и правнука Симона Даниель не успел. Как раз в это время вошла Лида и не дала этого сделать. Симона это не удивило. С тех пор как он вышел из больницы, Лида ни на минуту не забывала, что она врач.
Даниелю она вынуждена была объяснить:
– Нельзя все сразу. Радость тоже нужно отмерять понемножку. Сердце надо щадить. Ваш отец не так давно лежал в больнице с тяжелой стенокардией. Вы, наверное, хотите умыться с дороги? Покажи ему, Сеня, где ванная комната. А я пока накрою на стол. У меня уже все готово.
После ужина Даниель достал из портфеля фотографии всей его семьи, вовремя успел спрятать назад в портфель фотографию старушки с испещренным морщинами лицом.
– Сеня, где рассказ, который ты обещал дать мне почитать? – убирая со стола, обратилась Лида к мужу, который снова перебрался с Даниелем на диван и разглядывал, ни на минуту не отрывая от них глаз, фотографии.
– В ящике моего стола. Ты сейчас сядешь читать? Уже пора спать.
– Я все же хочу взглянуть.
У Лиды не нашлось другого повода оставить их одних. Симон понял ее и не удерживал.
Симон только попросил принести из другой комнаты фотоальбом.
– Ты, наверное, догадываешься, сын мой, – обратился Симон к Даниелю, когда они остались одни, – что ты у меня не единственный сын. Ты мой первенец. У меня еще два сына и дочь. Все уже обзавелись семьями. Правнуков у меня от них быть еще не может, но внуков все уже мне подарили.
Симон достал из альбома светлой кожи фотографии всех своих детей и их детей и, прежде чем передать Даниелю снимок, сам сначала вглядывался в каждого из них, словно тоже видел их в первый раз.
– Это твой младший брат Владимир, а это Галина, твоя сестра. Но фамилия у них не твоя, не Фрейдин, а Зубов, как у матери, бывшей моей жены Наталии. А вот этого парня зовут Сервер Самединов, он тоже твой брат. Тебя, понятно, все это удивляет. Но когда я все расскажу, а рассказать я должен многое, ты перестанешь удивляться. А теперь, сын мой, пошли спать. У тебя, я вижу, уже слипаются глаза. Сколько ты добирался сюда из своей Перми?
– Недолго. Всего несколько часов, я летел, у меня мало времени, я приехал только на два дня.
– На два дня? – Симон смотрел на сына с недоумением. – Ты, наверное, не слышишь, что говоришь. Что значит на два дня? Посчитай, сын мой, сколько мы с тобой не виделись? Лидочка, – позвал Симон жену, – послушай только, что мой сын говорит. Он приехал к отцу, с кем не виделся сорок с лишним лет, только на два дня.
– Поверь мне, папа, ячальник большого цеха, а сей не могу задержаться ни на день больше. Директор еле отпустил меня на два дня. Я начас конец месяца.
– Не хочу об этом знать. Я тебя не отпущу! Твой директор, наверное, еще холост. Будь он отцом…
– У нашего директора уже взрослые внуки.
– Невероятно, чтобы он отпустил тебя только на два дня. Разве что ты не сказал ему, к кому едешь. Я напишу ему. Не может быть, чтобы он не понял, я дам ему телеграмму. Раньше чем через неделю я не отпущу тебя, сын мой, не могу тебя отпустить.
Оттого что Симон без конца повторял «сын мой», а Даниель не забывал вставлять в свою речь слово «папа», Лиде казалось, что оба словно еще не верят, что они отец и сын, и должны все время о том напоминать. Она и сама еще не могла привыкнуть к тому, что этот пожилой человек с седеющей бородой – сын ее Симона. Для нее Симон и поныне еще оставался чуть ли не таким же молодым, статным и красивым, каким увидела его тогда, в первый раз.
– И вправду. Разве вам нельзя задержаться еще на несколько дней? – пришла Лида на помощь Симону. – Вы ведь видите, как ваш отец из-за этого переживает.
– Знаешь что, папа. Возьми Лиду Сергеевну – и приезжайте ко мне. – Но Даниель тут же спохватился и стал пугать отца уральскими холодами: – Правда, у нас сейчас сильные морозы.
– Это его не пугает.
– Морозы меня не пугают, – со своей стороны повторил Симон. – Морозов я не боюсь, меня удерживает совсем другое.
– Курсы?
– Ну да. Я ведь занят. – Лида и не представляет, как он ей благодарен за то, что она так удачно подсказала, что его удерживает, ибо сам он не сумел бы сообразить сейчас, на что сослаться.
Другой причины, почему ее муж не может сейчас ехать к сыну – повидаться с внуками и правнуком, Лида не видела. Даниель воспринял ответ отца как и следовало ожидать, после того как, напугав отца пермскими морозами, взял назад приглашение. Даниель уловил в его ответе и то, что не было сказано вслух: «Думаешь, сын мой, я не понял, почему ты сразу спохватился и принялся меня отговаривать? И по правде сказать, как могу я ехать к тебе, если там Ханеле? А без Лиды я ведь не поеду. Я не могу без нее ехать».
Но каким образом задержать сына хотя бы на неделю, Симон нашел. Он порывисто снял телефонную трубку и так же стремительно, словно у него не было и лишней секунды, спросил Даниеля:
– Как зовут твоего директора? Я закажу с ним разговор по телефону.
– Ведь уже полночь, – остановила его Лида. – Завтра позвонишь.
– Положи трубку, папа, я ему сам завтра позвоню. Может быть, выпрошу еще пару дней.
– Не пару дней, а неделю. Самое малое неделю. Никак в толк не возьму, как он мог дать тебе на такую встречу только два дня.
– Он не виноват, папа. Я больше не просил. У меня ведь не было полной уверенности, что я действительно еду к своему отцу.
– Если так, я его прощаю. Лидочка, ты уже постелила нашему дорогому гостю?
– Успею выспаться. Дома я тоже ложусь рано. Скажи-ка, папа, – Даниель показал на стены, словно только сейчас заметил развешанные на них полотна, – откуда у тебя столько картин? Это ведь целая картинная галерея.
– Вашему отцу не нужно было их доставать. Все картины – его. – И с особой гордостью, которую до того Даниель не замечал в нынешней супруге отца, Лида сказала: – Это он сам написал.
– Ты художник? Я не знал. Лида Сергеевна ничего мне об этом не писала.
– Какой я художник? Просто любитель. Выпадает свободное время и появляется желание – так я пишу. Для себя.
– Да, припоминаю. Мама рассказывала, что в юности ты учился живописи.
– В юности, сын мой, я грешил не только этим. Да слишком легко относился ко всему, к чему меня влекло… Но какой смысл сейчас о том говорить? Пойдем, покажу тебе твою постель.
Но Даниель не отходил от картин, развешанных по стенам.
– Папа, кто этот красивый юноша в трусах и тапках, за кем бежит парень с буханкой хлеба в руке? Готов поклясться, что это ты.
– Это глупая и веселая история из голодных, но счастливых студенческих лет.
– А кто на той картине?
– Одна наша близкая знакомая. Обещаю тебе, что за ночь картины никуда не денутся. А теперь пора спать. Не волнуйся, мы не уступили тебе нашей спальни. Мы всегда спим здесь.
Первое, что бросилось Даниелю в глаза, когда он вошел в соседнюю комнату, была неоконченная картина, которую Симон писал уже второй вечер.
– Что это за дом? – спросил он, остановившись у холста на мольберте.
– Это я пишу по памяти еврейское профессионально-техническое училище, где учился в юности.
– Ой! – воскликнул Даниель. – У меня совсем вылетело из головы, я привез тебе еврейский журнал с твоими стихами.
– С моими еврейскими стихами? – Симон смотрел на сына широко открытыми глазами.
– Ну да.
Даниель достал из портфеля пожелтевший журнал в тонкой красной обложке и подал его отцу:
– Мама сохранила.
Симон осторожно полистал пожелтевшие страницы журнала, смотрел на полузабытые письмена, как в солдатской синагоге смотрели вернувшиеся евреи на единственный свиток Святого писания, которое кто-то из них привез с собой из эвакуации и поместил в пустой разбитый ковчег Завета. Ох, сколько воды утекло с тех пор, как он опубликовал эти четыре стихотворения в тогдашнем еврейском литературном журнале, подумал Симон, не переставая листать журнал. Если судить по дате на обложке, было это сорок с лишним лет назад. Почти ровно столько, сколько не виделся он с Даниелем. Симону, едва только начал он читать, стало неловко перед сыном. Ведь читает он свои стихи по слогам, как ребенок, который только стал постигать азбуку и ждет, чтобы ему подсказали, поскольку запомнил еще не все буквы алфавита.
– Дай, папа, я прочту тебе стихи.
Симон перевел взгляд с пожелтевшего листа на своего сына:
– Ты умеешь читать по-еврейски?
– Дед меня учил.
– И ты понимаешь, что читаешь?
– Не все, но понимаю.
– А твои дети тоже умеют читать по-еврейски? И понимают?
– Понимать все понемногу понимают. Бабушка Берта, Берта Ионовна, когда была жива, разговаривала с ними по-еврейски. Но читать они не умеют. Единственный, кто умеет читать и почти все понимает, знаешь кто? Никогда не угадаешь.
– Наверное, твой первенец Мейерке. У него, говоришь ты, мать ведь тоже была еврейкой.
– Как раз не угадал, папа. Знаешь, кто знаток? «Половинка», как ты назвал его, мой мизинчик Павел. Откуда, как это к нему пришло, я и сам не представляю. Не все, папа, поддается, наверное, пониманию, и не на все, вероятно, есть ответ. Моих младших братьев Володю и Сервера и сестру Галину это все, как я понимаю, уже мало волнует, как и моего среднего парня Олега.
Но как раз Олег, судя по фотографии, более других двух сыновей похож на Даниеля и потому был более мил деду. Симону ужасно хотелось, чтобы то же самое, что сказал он сыну про двух его младших братьев, он мог бы сказать и о внуке, Олеге. А про двух младших его братьев Володю и Сервера он сказал Даниелю: