Текст книги "Земля несбывшихся надежд"
Автор книги: Рани Маника
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Я заварила чай и сидела, глядя на него, пока он совсем не остыл. Я очень хотела выбежать из дома, ворваться в японский гарнизон и требовать отпустить ее, но все, что я могла сделать, – это сидеть подобно бессильной старухе, помнящей прошлое. Помнящей, как когда-то я брала своих детей в китайский храм надень рождения Куан Йин. Там, среди бумажных лошадей в натуральную величину, огромной статуи богини милосердия в ее традиционных ниспадающих одеждах и блестящих бронзовых урн, полных толстых красных китайских свечей, мы жгли тонкие серые палочки ладана, стопки цветной бумаги и небольшие флаги, которые должны были символизировать богатство и процветание. Казалось, это было вчера, когда мои дети стояли с молчаливым любопытством в ряду сияющих черных голов, и их пухленькие руки сжимали маленькие флажки с китайскими символами, которые означали их имена. Я наблюдала, как они друг за другом торжественно жгли свои флажки в рифленом цинковом сосуде. Над ними качались и кивали головами под утренним бризом большие красные фонари. Потом каждый из нас выпустил птицу из клетки, которую служитель храма в белом пометил маленькой красной точкой на ее крошечном тельце, чтобы никто не посмел поймать и съесть ее. Я стояла там и молилась за моих детей, когда они завороженно и с явным восхищением наблюдали за свободно летящими птицами. Сохрани их, защити и благослови их, богиня Куан Йин, молила я, но когда мы уходили, я посмотрела в безразличное и спокойное лицо богини и подумала, что она не услышала меня.
Снаружи в темноте я слышала, как братья А Мои ползали в канавах в поисках тараканов. Каждую ночь со свечами они прочесывали все канавы в окрестностях, разыскивая тараканов, чтобы утром скормить их цыплятам. Меня отвлек их тихий шепот на китайском.
– О, смотри, какой черт большой.
– Где? Где?
– Около твоей ноги, ты, голова трупа! Быстрее поймай его, пока он не убежал в ту дыру.
– Сколько ты насобирал?
– Девять. А ты?
Их голоса и звуки хлюпающих по влажным канавам шлепанцев удалились. Я попыталась вызвать в себе возмущение мыслью о том, как их молодые руки выискивают этих отвратительных существ в грязи, но такова жизнь во время японской оккупации. Зерна было недостаточно, и цыплята питались сочными тараканами, которые росли очень быстро.
Я снова вся горела. Поплескав ледяную воду на лицо, снова подогрела остывший чай. Некоторое время спустя после того, как я, должно быть, заснула на своей скамье, я внезапно проснулась. Лампа осталась включенной. Часы на кухне показывали 3 часа утра. Первое, что я помню, было чувство умиротворения. То постоянное пульсирование в моей голове прошло. Я жила с ним день и ночь в течение стольких многих лет, что его внезапное полное отсутствие показалось странным. Я положила руки на виски в полнейшем изумлении. Пока я сидела, поражаясь тому, что каждый человек считает само собой разумеющимся, в кухню вошел мой муж. Его широкие плечи осунулись после всего случившегося, а белки глаз мерцали в темноте.
– Она ушла. Она, наконец-то, ушла. Они больше не могут ей навредить, – сказал он сломанным голосом. Какой добрый человек! Он думал о том светлом мире, который, несомненно, ждал ее невинную детскую душу. В глазах этой гигантской кожистой черепахи читалась печаль. Потом Айя отвернулся и вышел. Пульсирующая головная боль опять навалилась на меня с беспощадной местью, а я смотрела в его удаляющуюся спину.
Я поняла. Мохини приходила, была в нашем доме. Это она разбудила меня и говорила со своим отцом. Она приходила, чтобы попрощаться. Мне больше не нужно ждать. Я знаю, что случилось. Думаю, что знала это с того времени, когда ублюдки привели А Мои домой к ее семье. Именно поэтому я не выбежала спросить о Мохини. Я уже знала. Она уже была потеряна для меня. Я снова почувствовала, как внутри меня оживает злой змей, черный и ужасно мстительный, который извивался и дерзко шипел: «Я говорил об этом и раньше».
Госпожа Мета из Цейлонской ассоциации пришла, чтобы выразить мне свои соболезнования. Долгое время я сидела, замерев и глядя на ее отвратительный рот и тупую бородавку, громоздившуюся на правой стороне ее крючковатого носа.
– Только хорошие люди умирают молодыми, – проговорила она набожно, и внезапно меня охватило сильное желание ударить ее. Я словно наяву увидела, как встаю и так сильно хлопаю ее, что ее голова полностью разворачивается назад на худой шее. Порыв был так силен, что я даже поднялась. И предложила ей чаю.
– Нет, нет, не беспокойтесь, – сказала гостья быстро, в ее глазах была тревога, но я уже повернулась к ней спиной. Я ненавидела ее. Я поняла, зачем госпожа Мета пришла ко мне. Она была завистливой вороной, о которой меня предупреждала мама. Ворона, которая пьет слезы других людей, чтобы поддерживать собственные перья черными и блестящими. Ворона, которая сидит на самом высоком дереве, чтобы быть первой, кто увидит похоронную процессию.
Я заварила чай в кухне, использовав остатки драгоценного запаса сахара. Когда чай был готов, я немного попробовала его на вкус маленькой чайной ложкой и рассудила, что он хорош. Я знала, что она выпьет все до последней капли. Поставила чашку на скамью и подумала о маленьком зеленом платье, лежащем на кровати. На некоторое время я позволила себе роскошь быть слабой, и тотчас долго сдерживаемые слезы мучительно обожгли мои глаза, побежали по лицу, капая в чашку с чаем. Дело в том, что единственные слезы, которые завистливая ворона ни в коем случае не должна пить, – это слезы скорбящей матери. Слезы матери настолько священны, что они ей просто противопоказаны, а не то ее перья станут тусклыми, как от болезни, и она погибнет медленно и мучительно. Я была права насчет чая – она его весь выпила – но я ошиблась в ней. Я допустила ошибку в тот день. Госпожа Мета не была той вороной, о которой меня предупреждала моя мама, что она будет приходить много раз с различными предложениями помощи. Она умерла недавно, и когда она лежала уже при смерти, такая же уродливая, как всегда, я почувствовала сожаление от того, что натворила. Наклонив голову, я созналась ей на ухо о своем грехе. Казалось, будто ее высушенное тело немного дрожало, но когда я встретилась с ее глазами, они улыбались. Она умерла, не сказав ни слова.
Я думала, что А Мои не будет на моей совести, но это оказалось не так. Меньше чем через неделю мимо нашего дома прошел, ссутулившись, ее отец, который вел телегу, запряженную волами, с телом дочери, завернутым в циновку из кокосовой пальмы. Я стояла за занавеской и наблюдала, подобно черной кобре, которая скрывается в укромном месте в джунглях, как причитающая мать А Мои бьется головой о каменные колонны, после того как похоронила своего мертвого сына перед святыней бога Шивы. Бедная А Мои повесилась на стропилах собственного дома. Она умерла от позора.
Отец похоронил ее в неотмеченной могиле где-то недалеко. После этих странных и бедных похорон Айя пошел выразить соболезнования, но я не пошла, потому что не могла смотреть в глаза его жене. Даже из нашего дома я слышала ее чудовищные завывания, тонкие и пронзительные, как у смертельно раненной собаки.
Я тоже потеряла дочь. Находясь в такой же ситуации, она бы сделала то же, что и я. Материнская любовь не признает ни законов, ни границ и не склоняется ни перед какими хозяевами, кроме себя самой. Она может все. Тогда я не понимала, что поступила неверно. Я отказалась оплакивать Мохини. Вместо этого я старалась себя убедить, что виновата в том, что не я сохранила ее маленькое зеленое платье. Именно я должна была вспомнить и сохранить его. Время от времени я искала его, как будто оно было секретным ключом ко всему. Даже теперь я ищу его, и, хотя не могу найти, я знаю, что муж хранит его, потому что верит, что она вернется. Однажды. Он прячет его в каком-то тайном месте, подальше от моих любопытных глаз, моего ревнивого сердца и моих печальных мыслей.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Аромат жасмина
ЛалитаИсторию нашей семьи можно четко разделить на две части: до того, как умерла Мохини, и после того. С ее смертью мама, отец и Лакшмнан стали неузнаваемы. Они даже выглядеть стали по-другому. Я бы никогда не могла подумать, что люди могут так разительно измениться за один день. Я считала, что люди – существа неизменные… а они все-таки поменялись. Вся моя семья изменилась до неузнаваемости за один жаркий день много лет тому назад.
Самое удивительное, что я не могу даже припомнить этот такой важный день. На самом деле, я не могу вспомнить даже Мохини. Возможно, я просто зла на нее, на эту несчастную душу, которая изменила все наши жизни одним своим уходом. Это несправедливо, я знаю, ведь она умерла под дулом пистолета, но другая моя половина хочет обвинить ее за то, что она не была обыкновенной, как все. И я знаю, что это тоже несправедливо. Она не выбирала свою внешность.
Иногда я вспоминаю ее, как аромат жасмина от рук мамы. Я, похоже, этим сбила вас с толку. Но тут есть объяснение. Мохини умерла в конце японской оккупации. Во время оккупации мама держала коров. Она вставала в четыре часа утра, чтобы подоить их, а затем шла будить нас; при этом от нее исходил такой парной аромат коровьего молока. Когда японцев выставили из страны, мама продала своих коров. Она уже больше не вставала в четыре утра, она вставала позже – и единственное, что она делала, прежде чем разбудить нас, она наполняла поднос цветами жасмина для молитвенного алтаря. В моем детском восприятии аромат цветов жасмина от ее пальцев запечатлелся, как привкус, оставшийся после ухода Мохини. Как же я ненавижу запах жасмина! Он отдает смертью.
Когда я действительно очень стараюсь восстановить для себя образ сестры, я вспоминаю ее только такой, какой она осталась на одной дорогой нам фотографии, сохранившейся после нее. Долгие годы мама хранила эту фотографию в маленькой шелковой сумочке, пока однажды Севенес не отвез ее в магазин старика Чин Тека в Джалан Гамбут и не вставил в деревянную рамку, золотую с черным. Мама сияла со стены в гостиной лучшее рукоделие Анны – вышитого павлина, скачущего по зеленой лужайке с оранжевыми цветами, – и повесила на это место фотографию. Снимок был сделан как раз перед войной с Японией, вся семья запечатлена в своих лучших нарядах, хотя ни сам поход в фотостудию, ни то, как я позировала, я вспомнить не могу. Черно-белое напоминание моей дырявой памяти.
На маме ее толстая золотая цепочка тали, в которой она выходила замуж, и ее знаменитый рубиновый кулон, который она продала в начале японской оккупации. Она сидит и пристально смотрит в глазок камеры, отважно отказываясь улыбаться. На ее лице выражение достоинства. Она – не восхитительная красавица, но знает, что в жизни ей повезло. Отец стоит, такой большой и высокий, в рубашке с короткими рукавами – целом произведении искусства тщательнейшей глажки. Слегка согнувшись, он смущенно улыбается в камеру, и все же остается ощущение, что вы не можете в полной мере поймать его взгляд. Подбородок Лакшмнана выставлен вперед, а грудь выпячена, как у петуха. В его взгляде сквозит та же решимость, что и в мамином. Он понимает, что предназначен для великих дел. Анна сцепила свои пухлые руки перед собой в подкупающем жесте; на ней ее любимые красные туфли. Мне кажется, я помню эти туфли. У них по бокам были блестящие пряжки.
Волосы Джейана тщательно завиты Мохини, но он такой узкоплечий, и в его темных глазах уже видна грусть поражения. Севенес осклабился в улыбке, стоит, глубоко засунув руки в карманы своих видавших виды мешковатых шорт. Глаза его беззаботно сияют. Он выглядит как уличный мальчишка, которого приодели, чтобы в этот день он был похож на одного из маминых детей. Затем я вижу себя. Я сижу у мамы на коленях с застывшим взглядом в маленьких сонных глазах. Внимательно рассматриваю свое лицо, стараясь разглядеть ресницы, но не могу их найти. Потом смотрю на свой слегка приоткрытый рот, и сразу становится понятно, что я была лишена даже мимолетной прелести, присущей всем детям.
Взгляд, ищущий, на чем бы задержаться, переходит на Мохини. Единственное такое место на фото. Но она отказывается встречаться с вами глазами, а вместо этого повернула голову, чтобы внимательно посмотреть на Лакшмнана. Даже в профиль совершенно очевидно, что она красивая и совсем другая. Тот факт, что она застигнута в движении и что не смотрит прямо в камеру, каким-то образом делает ее более живой, более реальной, чем все эти остальные окаменевшие люди на снимке. Странно думать о том, что мы все живы, а она – нет. Она жива только на нашей неподвижной фотографии.
До того времени, когда я стала просыпаться по утрам от запаха жасмина, моим героем был Лакшмнан. Вражеские солдаты научили его говорить: «Привет, малыш». И именно так он ко мне и обращался. На английском. С улыбкой в голосе. Он всегда казался таким большим и сильным. Я помню его без рубашки и босым, помню, как его молодые и сильные мышцы перекатывались на солнце, когда он энергично колотил при стирке все наше белье. Вокруг него разлетались капли сверкающей воды, словно он был каким-то водяным божеством. Моя память навсегда запечатлела его, выбивающего нашу грязную одежду на плоском камне на заднем дворе. Молодой, трепетный и ужасно красивый, с блестящим радужным будущим, ожидавшим его. Мелкие капельки воды, полные солнца, навсегда остались парить вокруг него. Я сижу на мамином маленьком огородике и не могу оторвать глаз от мифического бога воды. Смотрю, как он ловко заставляет лучи играть разными цветами на мыльной пене. Зеленый, красный, желтый, синий…
Потом я помню его у тяжелого шлифовального камня. Каждое утро мой брат натирал специи, которые добавляли вкус нашей ежедневной пище. Полными пригоршнями, как подарок для мамы, он насыпал на маленький серебряный поднос небольшие горки сушеных специй – чили, тмин, шамбала, кориандр, фенхель, кардамон, куркума. Маленькие влажные горки желтого, зеленого, оранжевого, насыщенного красного и земляного цвета разных оттенков.
Почему я больше ничего не могу вспомнить? Почему я не могу вспомнить того, что помнят Анна и Севенес?
Мама теряет со мной терпение, но тут я ничего не могу поделать. Прошлое для меня состоит не из крупных событий, а из повседневных вещей, вроде того, как я прихожу из школы и вижу маму, сидящую на скамье в кухне, скрестив ноги, и нанизывающую гирлянды разноцветных цветов для украшения всех богов на нашем алтаре. Разноцветные гирлянды, свернутые кольцами на серебряном подносе позади нее. В форме буквы S плоды сиамского манго, которые мама держала в рисе, чтобы они побыстрее созревали. Те восхитительные часы, которые я проводила, потерявшись в содержимом ее деревянного сундука. Сделанный из цельного куска черного дерева, с короткими массивными бронзовыми ручками, он был самой интригующей вещью в моем детстве. Ящик, наполненный мамиными сокровищами. Там внутри лежали ее шелковые яркие сари, которые, как она всегда говорила, однажды будут принадлежать моим сестрам и мне. Я трогала пальцами прохладный шелк и пыталась представить себе, какое из этих сари однажды будет моим, Я знала, что зеленое предназначалось для Мохини. Мама говорила, что зеленое лучше всего смотрится на коже Мохини. Внутри ящика были также важные мамины бумаги и перевязанные пальмовой бечевкой пачки писем от бабушки. После того как японцы ушли, коробка из-под шоколада с мамиными драгоценностями была спущена с верхушки кокоса и заняла свое законное место внутри деревянного сундука. Эта коробка из-под шоколада, открытая хоть раз, просто зачаровывала. Рубины, сапфиры и еще какие-то зеленые камни сверкали и переливались, словно от счастья, что они увидели солнечный свет и коснулись кожи человека.
У меня сохранились на удивление четкие и ясные воспоминания о растениях, насекомых и животных, которые меня окружали. Помню великолепные пурпурные листья, удерживавшие на своей поверхности сияющие бриллианты капелек дождя, или то, как я часами сидела на солнцепеке, завороженная видом муравьев. Что за поразительные создания! Вперед-назад, вперед-назад с грузом, во много раз превышающим вес их собственного тела. А если я сидела совсем-совсем неподвижно достаточно долгое время, на меня могла сесть стрекоза. Это прекрасные существа с прозрачными крылышками, несущими на себе радугу. Меня покоряли их большие, влажные, прозрачные круглые глаза-кристаллы с черной точкой где-то глубоко внутри. Было интересно, какой они видят меня, когда я смотрю, как они поедают москитов и комаров. Их ножки щекотали мне кожу. Самое интересное, что они могут летать задом наперед. Иногда мне на руки приземлялись большие жуки с черными крепкими крыльями и маленькими изогнутыми рожками; но из всех насекомых, которые отдыхали на моих вытянутых руках и глупо глядели на меня, больше всего я любила кузнечиков. Я смотрела на их застывшие физиономии и думала, отчего они такие задумчивые и даже немного печальные. Иногда по моим рукам взбирались замечательные сороконожки или паук-сенокосец своей пьяной походкой забредал мне на юбку, а потом стоял, раскачиваясь на ветру, как ненормальный. А однажды я сидела и видела, как в сумерках на манговое дерево залетела летучая мышь и повисла на тонкой ветке вниз головой.
Но из всех существ в мире больше всего мне нравились цыплята, которые жили под нашим домом. Я любила их, когда они были маленькими, желтыми и пушистыми, и гордилась ими, когда они становились кудахтающими курицами с глазами-бусинами. Только я была достаточно маленькой, чтобы, согнув шею, попасть к ним в дом, который находился, в свою очередь, под нашим домом. Воздух там был затхлый, всегда полумрак, но зато стояла удивительная прохлада с едва уловимым запахом цыплят, пробивавшимся сквозь нашатырный дух их испражнений. Куры и цыплята с кудахтаньем гурьбой сбивались вокруг меня, так что я не могла сделать ни шагу, чтобы не раздавить кого-нибудь из них моими резиновыми сандалиями. Когда я останавливалась, они толпились вокруг, били крыльями, подпрыгивали вверх и иногда с нетерпением пищали, ожидая, когда я разбросаю для них еду, чтобы они могли клевать ее с земли в бешеной, жадной панике. Смотреть, как они едят, было для меня бесконечным развлечением; пока не наступал момент, когда мне нужно было обследовать их ящики и искать там яйца, которые иногда имели по два желтка. Мама никогда не разрешала девочкам в нашей семье есть яйца с такими двойными желтками, потому что считалось, что если их съесть, в будущем это может привести к появлению двойни.
Только с петухом мне нужно было быть осторожной. Это была восхитительная птица, но совершенно сумасшедшая. Он поворачивал голову на одну сторону и одним своим блестящим глазом следил за движением моих ярко-синих резиновых сандалий. А иногда он гнался за мной и кидался, выгоняя из-под дома абсолютно без всяких причин. Я, бывало, садилась на камень у основания дома и раздумывала, что может вызывать у него такое постоянное возмущение. И все же я любила его.
Через несколько дней после того, как умерла Мохини, на кухне мама медленно опустилась на бок, пока ее голова не оказалась на коленях у Анны, которая сидела с ней на одной скамейке. Я помню, что смотрела на это с удивлением. Мама никогда ни к кому не прислонялась. Анна неподвижно смотрела прямо перед собой, а ее маленькие пухлые ручки мягко лежали на маминой голове.
– Теперь, когда она ушла, я должна избавиться от всех этих вонючих цыплят под домом, – сказала мама безжизненным и пустым голосом.
Я с ужасом уставилась на нее; но, как она и сказала, цыплята были один за другим зарезаны, пока не осталось ни одного. Проволочная сетка для кур вокруг фундамента дома была снята, земля очистилась. Под домом больше не было ни затхлости, ни полумрака. Все эти вонючие цыплята с блестящими перьями исчезли.
Конечно, у меня сохранились прекрасные воспоминания об отце. Я частенько сидела и смотрела, как он ест арбузы на веранде. Он мог есть один ломоть так долго, что можно было заснуть, наблюдая за этим. Одно за другим из уголка его рта в его левую руку бесшумно падали семечки. Все это, разумеется, происходило до того, как отец потерял вкус к жизни и начал бесцельно слоняться по дому, шаркая из комнаты в комнату с таким видом, словно он что-то потерял.
В свое время мой отец был настоящим художником. Он вырезал великолепный бюст мамы, представлявший, как мне казалось, то, какой мама должна была выглядеть раньше, – до него, до нас и до всего того множества разочарований, которые безжалостно сваливались на нее в жизни. Мой отец запечатлел смеющиеся умные глаза и беззаботную дерзкую улыбку. Он застал ее в момент еще до того, как мы все поймали ее в сети своей глупостью, своей нерасторопностью, отсутствием у нас ее естественных талантов. Мы превратили ее в тигрицу, которая днем и ночью, без отдыха, бродит по своей клетке и яростно рычит на тех, кто держит ее в плену, на нас. Когда наш дом ограбили, пока мы были на свадьбе в Серембане, бюст исчез вместе со всем остальным, пока жена заклинателя змей не увидела его на базаре. Мужчина вытянул его из мешка и продавал всего за один рингит. Она купила его и принесла назад маме. Спасенный бюст вернулся на мамину полку, пока не умерла Мохини. Тогда мама вытянула его из буфета и разбила эту великолепную вещь в щепки. И даже после этого она не была удовлетворена. Она собрала обломки в кучу и сожгла их на заднем дворе. Садилось солнце, и в вечернем свете она стояла спиной к нам, уперев руки в бедра, и смотрела на черный дым, стелившийся от кучи деревянных щепок. Когда бюст превратился в горстку пепла, она вернулась в дом. Никто из нас не посмел спросить ее, почему она это сделала.
Когда я была маленькой, мы с мамой каждое утро ходили на базар. Чтобы не было скучно, она придумывала игру. Она превращалась в Кунти, древнюю сказительницу из маленькой деревушки на Цейлоне, а я чудесным образом становилась Мирабаи, прекрасной маленькой девочкой, которая жила в заповедном лесу в семье кротких оленей.
– Ах, вот ты где, дорогая Мирабаи, – задумчиво говорила мама низким голосом, будто она на самом деле была ужасно старой. Затем она брала меня за руку и рассказывала самые удивительные истории о людях в тюрбанах из другого времени, которые трубят в раковины моллюсков. О Раме и его волшебных луках, о Сите, плачущей внутри ее заколдованного круга. Как я затаивала свое дыхание, с трепетом ожидая момента, когда Сита, не в силах больше противиться оленю, выходит из круга и попадает прямо в руки злого Раваны, демонического Короля Ланка. А хвост бога обезьян все растет, и растет, и растет. Там были удивительные истории о священной пятиголовой статуе бога-слона, которую служитель храма нашел в пересохшем русле реки в маминой родной деревне на Цейлоне.
Из всех историй, которые она мне рассказывала, я больше всего любила рассказы про Нага Баба – обнаженных, усохших аскетов, которые бродили по бесплодным склонам Гималаев в надежде случайно натолкнуться на бога Шиву в глубокой медитации. Я никогда не уставала от Нага Баба из маминого мира. От безмерных возможностей и ужасных ритуалов посвящения. Лет, проведенных ими в холодных пещерах в созерцании пустых каменных стен, и унылых месяцев в раскаленных пустынях. Иногда мне кажется, что мамины истории – это то, что я лучше всего запомнила из своего детства.
После обеда я сидела у ее ног, когда она на своей швейной машинке «Зингер» превращала отрезы материи в одежду для всех нас. Я помню, как следила за ее ногами, нажимавшими на педаль: вверх-вниз, вверх-вниз… Колесо крутилось все быстрее и быстрее, и прожорливый механизм поглощал материю ярд за ярдом. Когда я стала старше, то, опершись подбородком на прохладную металлическую поверхность швейной машинки, переживала, чтобы она случайно не съела мамины пальцы. Я очень долгое время нервничала из-за этих явно жадных и злобных зубов, пока в конце концов не поняла, что мама на самом деле была слишком умна, чтобы пострадать от них.
Я также помню карамельный аромат сахара, плавившегося в очищенном масле внутри нашей большой черной железной кастрюли. Это были старые добрые времена, когда мама усаживала меня на скамью, клала у моих скрещенных ног горстку изюма, а сама устраивалась рядом – готовить сладкое к чаю, желтый касери. Она делала лучший касери в мире, со спрятанными внутри крупными изюминками и сладкими орехами кешью. Еще я любила смотреть, как мама готовит алву. То, как она, крепко держа черную железную кастрюлю за ручки, размешивала смесь, пока масло не выходило из нее, и она становилась прозрачной, как цветное стекло. Потом она выкладывала эту оранжевую стеклоподобную смесь на поднос и резала ее острым ножом на ромбики. Пока все это было еще горячим, мама уходила, позволяя мне собрать все края, оставшиеся после вырезания ровных ромбов. Поэтому, даже сейчас, когда я давно выросла, у меня сохранилась странная любовь к алве, еще горячей. За ее не вполне правильные края. Будто машина времени, алва уносит меня в те дни, когда мы были с мамой на кухне одни и были счастливы. Отец был на работе, а все остальные – в школе. Я думаю, что Мохини тоже была тогда дома. Ну конечно, была. Она провела все время, пока в этой стране были японцы, прячась под полом.
Иногда, когда Мохини стала уже меньше, чем воспоминание, я воображала себе, что видела, как ее красивые ноги исчезают за проемом двери, и была уверена, что слышала нежный звук колокольчиков, которые она всегда носила на лодыжках; но когда я забегала за угол, там никого не было. У меня не сохранилось воспоминаний о ней, и это ужасно тревожило меня. Я усиленно напрягала свою память. Разве она не мыла мне волосы? Разве не ставила меня на кухне в шаге от себя, умащивая мое тело маслом по пятницам после обеда? Разве не подхватывала меня и не щекотала, пока я не начинала кричать от смеха? Разве не помогала она также размешивать сахарную смесь для приготовления алвы? Разве не ее красивая рука тайно выхватывала из миски для смеси изюм и бросала его мне, как только строгая мама поворачивалась спиной? И все-таки я вижу только маму, согнувшуюся над горячей плитой и размешивающую смесь сахара и топленого масла деревянной ложкой. Я очень хочу, чтобы это было на самом деле.
Даже тогда, когда я думаю о том, как мы стояли в ряд перед молитвенным алтарем, я не могу по-настоящему вспомнить Мохини. Вместо этого вижу маму, молящуюся с таким рвением, что из-под ее закрытых век скользили слезы; ее голос дрожал, когда она пела свои восхваляющие песни. Мама верила, что если она будет зажигать масляную лампадку, поджигать камфару, молиться каждый день без пропусков и натирать наши лбы пеплом, она сможет защитить нас и уберечь от пути зла. Мысленно я даже могу услышать, как поет Лакшмнан своим сильным, крепким голосом, вспомнить слабенький детский голосок Анны и великолепный высокий голос Севенеса, который звучал скорее как пение маленькой птички по утрам, чем как голос маленького мальчика. Я даже помню песни Джейана, песни без мелодии, над которыми всегда хихикал Лакшмнан. Но я не могу припомнить голос Мохини, и вообще, была ли она там. Конечно же, была! Она стояла рядом с Лакшмнаном со своими роскошными волосами, спускавшимися по всей спине.
Они говорят мне, что я должна, по крайней мере, помнить, как помогала Мохини делать соленья. Начинять пятьдесят зеленых лаймов, пока они не лопались от каменной соли, и хранить их в плотно закрытой эмалированной кастрюле три дня, пока они не станут похожи на разрезанные сердца. Затем вынуть их все и аккуратно разложить на больших изогнутых листьях пальмы катеху для просушки на солнце, пока они не станут желто-коричневыми и твердыми, как камень.
– Разве ты не помнишь, как мы все сидели на пороге кухни и выжимали пятьдесят свежих лаймов в кастрюлю, наполненную затвердевшими коричневыми лаймами, пока у нас не начали болеть пальцы? – с недоверием спрашивали родные. – Не помнишь, как Анна всегда добавляла в кастрюлю смесь чили и фенхеля? Разве не все мы вместе смотрели, как Мохини ставила на место крышку с кастрюли и закрывала ее как можно плотнее?
Я глупо глядела на них. Вначале, когда ее уход вызывал острую, как бритва, боль, я часто снимала ее фотографию и пристально смотрела, как она избегает моего взгляда. Могла ли я просто стереть ее из моей памяти? Нет, это невозможно. Мне это определенно не под силу. Тогда почему же я не могу вспомнить ее так, как это делают все остальные? Тот день, когда солдаты нашли ее и забрали, я не помню совсем. Не могу вспомнить даже те три адских дня, когда никто не мог сказать, жива она или мертва.
Возможно, я была слишком маленькой. Или, может быть, этот перекрученный сон, как отец сам заходит в пристройку с оцинкованной односкатной крышей, которую построили для коров, плечи его ссутулились, а лицо искажено чудовищной болью, в конечном счете, и не сон вовсе. Может быть, это просто слишком сложно для ребенка – вспомнить себя, сидящую под домом, беспомощно застывшую в шоке, боящуюся даже дышать, с полными руками мягких желтых цыплят.
Вспомнить, как девочка сидела абсолютно неподвижно, когда увидела, как отец прислонился лбом к корове Рукумани и рыдал так горько, что в глубине своего маленького детского сердца она знала, что он уже никогда не будет таким, как прежде. Это она должна была умереть вместо сестры. Она знала – хоть ей этого и не говорили, – что никто в любом случае не хотел от нее так много. Конечно, по ней отец никогда бы так не плакал. Она чувствовала себя отвергнутой и вовлеченной в его страдания, которые открылись ее ошеломленным глазам и которые были слишком, слишком огромными, чтобы с ними справиться. В конце концов, это была ее вина. Она не имела права занимать место в укрытии Мохини. Она молча смотрела, как он рыдает так сильно, что даже коровы начали беспокойно двигаться под навесом, звеня своими колокольчиками, а он все продолжал плакать, как дитя.
Мне было десять лет, когда Мохини умерла. И казалось, что уже много лет отец, сгорбившись, сидит на своем стуле, часами уставившись в никуда. Сначала я думала, что, если я приду к нему со своими царапинами, синяками и ушибами, он споет песню моим раненым конечностям своим действительно ужасным голосом, как он это всегда делал раньше. Потом я захихикаю, и обе наши боли тихо выскользнут через заднюю дверь, потому что он всегда шутил, что даже самая жуткая боль никогда не сможет вынести его плохого пения. Но когда я стояла рядом с ним, показывая на свою больную руку, он с отсутствующим видом поглаживал мои тонкие вьющиеся волосы, а глаза его оставались такими же отсутствующими, как будто он был очень далеко. Может быть, где-то далеко на горизонте стояла Мохини и звала его. А потом я стала слишком взрослой, чтобы петь, и отец тоже больше не пел никогда.