Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
– Кого тебе?
– Тетю Анну!
Снова короткое молчание.
– А кто будешь?
– Василий… сын.
Дверь медленно открывается. Седенький очкастый старичок стоит на пороге. У него пристальный взгляд, колючие усы, жесткая, словно из соломы бородка.
– Сыну можно, – говорит он, не уступая, однако, прохода. – Но тихо… очень больна…
– А ты… что за человек?
Почти насильно я ступаю на порог.
– Санитар…
– Что же с ней?
Он с удивлением оглядывает меня. Лицо его становится злым.
– Как… Вы не знаете? Вы! Сын!
– Да не знаю же… Не знаю! – И, оттолкнув его, я бросаюсь в комнату.
В углу, около печки, на кроватке, покрытая пестрым тряпичным одеялом, лежит мать. Она такая маленькая, такая одинокая в темной пустой квартире.
Я подхожу тихонько к постели. С трудом, сжав зубы, она поворачивается ко мне лицом. Я вижу длинную багровую полосу на ее щеке и такую же, покрытую засохшей сукровицей, рану на подбородке.
– Васек… – говорит ома, и ее глаза становятся огромными от счастья. – Пришел, милый… А как же отец?
Я не могу ей, доброй, маленькой, сказать правду. Я ничего не знаю об отце. Я говорю весело:
– Ничего! Жив-здоров батя… Скоро придет…
Но она не слышит. Долго и мучительно силится она проглотить что-то, заполнившее ей горло. Губы ее дергаются, дрожат и никак не могут сложиться в улыбку. Она похожа на обиженного ребенка – такие крупные слезы текут по ее лицу.
Я склоняюсь над постелью. Сквозь жаркое дыхание мне едва слышен ее голос:
– А меня, сынок, шомполами. Беляки!..
– Шомполами?!
– Ну, ну, молодой человек, не тревожьте больную, – сухо говорит санитар и начинает длинно разъяснять мне возможные последствия нервного потрясения. Впрочем, я не слышу его. Я только слежу за его сухими синеватыми губами и резко вздрагивающей соломенной бородкой. И одновременно я замечаю в своей руке светлую пушистую ветку сирени. Мне некуда ее положить. Я начинаю бродить по комнате, ища подходящего места. Но стены холодны и пусты. Наконец я прячу ее на подоконник, за занавеску, и здесь же оставляю часы.
На улицу я выхожу ощупью, совершенно слепой.
Здесь, около калитки, я останавливаюсь и протираю глаза. Пальцы мои становятся мокрыми. Черт возьми… да ведь это же слезы. Что если кто-нибудь заметит… кто-нибудь из своих? Вот, скажет, боец!
Свесившись над забором, я стою долгое время.
Что-то не дает мне дышать. Жарко. Слегка кружится голова.
Но я стою, прижимаясь грудью к упругой, заостренной доске, опираясь на нее, как на собственную волю, стою и жду, пока прояснятся глаза. Так на этом скрипучем барьере мне удается пересилить себя – свою невыносимую злую обиду.
Свет приходит не скоро. Он смутен и неподвижен. И хотя глаза мои уже совсем сухи, я все же с трудом отыскиваю винтовку, спотыкаюсь о камни, долго путаюсь в переулках, пока нахожу ревком.
В палисаднике, у самых дверей ревкома, цветет сирень. Небольшой кудрявый куст сирени. Мне слышен каждый шорох его цветов. Торопливо взбегаю на крылечко. Но дверь ревкома закрыта. Запах сирени сладок и густ.
Теперь я начинаю спешить. Дверь трясется под моими ударами и наконец распахивается настежь. Это сорвалась задвижка. Я бегу по коридору и здесь, в полутьме, у второй двери, сталкиваюсь со своим Старым другом Трофимом Бычковым. У него строгое лицо.
– Кто такой? – хрипло говорит он, хватая меня за руку.
– Свои…
– Ну-ка, постой! – и внимательно всматривается мне в лицо, оглядывает гимнастерку, руки. Брови его начинают дрожать.
– Вася… Ой парень… Васька!
Громадные ручища тискают меня, поднимают с пола. Прокуренное дыхание жжет мне щеку.
– Да что ты брыкаешься… Чудак, малый…
Наконец мне удается высвободиться из его рук. Но он все еще поглаживает мои плечи, смеется, сверкая зубами, заглядывает в глаза.
– Хватит! – почти кричу я. – Мне не до этого, Трофим. – И открываю дверь, так как снова жаркая темнота наполняет мои глаза.
Он тяжело опускает руки, медленно ступает на порог.
– Заходи, Василий, – почти виновато просит он. И, покачивая упрямыми плечами, проходит через комнату к столу.
Я иду следом, волоча тяжелую винтовку.
– Я хочу все знать, Трофим… Все! – говорю я решительно. – Как, за что это?..
Но он прерывает меня:
– Понимаю… Да ты садись. Ну, что рассказывать? – Брови его опять начинают дрожать, кривятся губы.
– Пятого дня при отступлении тетку Анну офицеры шомполами били… Что говорить тут, Василий? Большевичка – раз муж и сын у красных…
Руки его впиваются в борт стола. Я слежу за пальцами – кровь медленно уходит от ногтей, ползет, коробится скатерть.
В настольном стекле, перерезанном серебряной трещиной, похожей на лезвие ножа, отражается лицо Трофима. Я слежу за его лицом.
Вдруг он вскакивает на ноги. Падает стул. Красные чернила проливаются на скатерть и стекло.
– Подумать только!.. – мечась по комнате, кричит он. – Подумать!..
– Так, Трофим, – говорю я, – так… – Угол стола давит мне грудь. Но опять, как недавно у забора, я сдерживаю самого себя. Я вижу, как окрашивается серебряная трещина – сначала она становится розоватой, потом, наливаясь, темнеет… темнеет.
– Ничего, успокойся, – словно опомнившись, говорит Трофим. И, останавливаясь, поглаживает мое плечо.
– Только не утешай, Бычков, не стоит.
– И не думаю, – отвечает он твердо. – Нет. Дело тут такое, понимаешь, что один уже пойман. Тот самый, что приказывал пороть…
– Где он?
– Сам жду. Привезут. Хочешь, может, глянуть на него? Карточка есть.
И, выдвинув ящик стола, он начинает рыться в бумагах.
– Мы его так вот, при помощи этих самых карточек, и нашли. У каждого своя манера. А этот, паскудник, все карточки свои дарил, берите мол, и храните на память, я, мол, мести вашей не боюсь потому, что не верю в вашу победу. Одна его карточка и мне в руки попала. Я сразу к фотографу и давай рассылать во все концы. Что ж думаешь? Теперь он попался. Под Нырково взят.
И уже с усмешкой протягивает мне портсигар. На серебряной крышке я замечаю барельеф голой женщины. Я не понимаю Трофима. Пальцы его поглаживают барельеф.
– Это глупо, Трофим, – говорю я.
– Да ты раскрой!
Чтобы раскрыть портсигар, я беру его всей ладонью. Он холодноват, скользок и упруг, как кусок льда. Мягко подскакивает крышка, и… передо мной смеется, кажет литые зубы, хохочет это до черточки знакомое бритое лицо.
– Видишь?.. – говорит Трофим. – Запоминай.
…У него тонкие, несколько выпяченные губы. Брови у него вздернутые и густые. У него круглый лоб… там, за этим лбом, за этим панцирем, и есть то, что надо было понять… понять… понять…
«Ах, вот она какая, весна!.. Свищет соловей в роще. Но главное – светляки… Жаль… Днем их не видно. Хотя это спасает их…»
Я поднимаюсь. Гудит, колеблется пол.
Мне удается устоять на ногах. Я поднимаюсь и иду к двери.
– Что ты, Василий? – где-то очень далеко говорит Трофим.
Но вот и порог.
Нет, я не переступлю его, нет!
– Дело такое, Трофим, – говорю я громко и не оборачиваясь. – Я отпустил его. Да. Этого, бритоголового, я отпустил.
– Ты что это… в своем уме? – спрашивает Бычков, сразу оказываясь рядом.
Теперь я переступаю порог.
Я иду по коридору сквозь полутьму и с трудом открываю дверь. Солнечный свет больно бьет мне в глаза.
Трофим берет мою руку:
– Да как же так?
– Я вел его… и отпустил… Душевной подделке поверил… Весна! Я больше не хочу жить… Точка.
– Так, – говорит Трофим грустно, – Ладно. Разберемся.
Когда он ведет меня в арестный дом, я на секунду останавливаюсь у палисадника.
Слышен тихий шорох.
Мне душно.
Невыносимо, яростно цветет сирень.
ДУЛЕЙКА
Отсветы зари горят на камнях, рассыпанных по степи. Сивые плешины солончаков дымятся. Время от времени сыплется вялый снег. Он мягкий и почти теплый, напрасно я подставляю щеку и пытаюсь ловить его ртом: он тает мгновенно – так горячи мои губы.
Из-за дальних кустарников снова раздается выстрел. Глуховатый звук представляется мне усталым, знакомый посвист – замедленным и спокойным.
– Ишь ты, проснулся, говорун, – задумчиво замечает дядя Петр, – Поговори!
Мы сидим у глинистого обрыва, под невысокой насыпью, высохшей после проливных дождей. Три дня неизменно я вижу перед собой чахлый куст орешника и острый замшелый камень. Я изучал движения ветвей куста: средняя, длинная ветвь, раздвоенная посредине, сгибается при самом легком порыве ветра, в то время как шесть малых ветвей остаются почти в покое.
Я запомнил смену теней на угловатых плоскостях камня. Цвета проходят замедленной чередой – синеватый, дымчатый, красный… Иногда мне кажется, что камень пылает. Тогда я закрываю глаза и несколько минут слышу шорох ветра да ощущаю сладковатый пресный запах суглинка.
Глядя в степь, Макар говорит с горькой усмешкой:
– Ну ладно. Еще один день, а дальше? – у него сухие горячие глаза, скулы заострены, на губах спекшиеся комки грязи. Я вижу, как опускаются его плечи и под рукавами куртки набухают тяжелые шары. Он едва-едва пересиливает себя.
Но дядя Петр отвечает невозмутимо:
– А ты погоди. Денек, ну… два.
Макар опускает голову. Грязные, спутанные пряди волос закрывают его лицо. Я знаю – теперь он будет молчать, но по всему видно, как тяжело молчать этому человеку.
Вот он поднимает белую веточку бурьяна. Пальцы его дрожат. Незаметно для самого себя он подносит веточку ко рту, начинает ее грызть. Ядовитый молочный сок расплывается по губам.
Дядя Петр украдкой смахивает слезу.
– Ну что это ты, Макар?.. – говорит он грустно. – Горечь ведь в ней, в полыни.
Макар не отвечает.
– Пить хочешь?.. На вот камушек. Поглотай. – И, выплюнув в ладонь розоватый кругленький голыш, подает его Макару.
На несколько секунд над нами протягиваются провода. Густая сеть проводов. Они гудят заливисто и дружно и… обрываются глухими звуками стрельбы. Это – первый залп.
До сих пор перестрелка велась с большими перерывами, с выжиданием верняка. Вчера перед вечером свалился Гришка Цыганок. Когда он приподнялся над насыпью, пуля угодила ему в живот. Ночью Макар оттащил его на хутор. Сегодня утром упал Ибрагим Гатулин. Прикрытый рваным пиджаком, он лежит теперь под обрывом, равнодушный ко всему.
Нас осталось трое на этой заставе. Нам неизвестно, сколько дней придется еще провести здесь. Может быть, день, может быть… десять?
Окруженный бандами со всех сторон, продотряд задержался на безводном хуторе, в степи. Жажда томит людей. Падают лошади. Со дня на день мы ждем подкрепления с восточной стороны. Но дорога, уходящая на восток, безлюдна. Мы понимаем, что только нежелание рисковать обозом удерживает командира от решимости пойти на прорыв.
Однако в этом почти бессмысленном карауле время тянется все медленней и медленней.
Я не знал, что утренние заморозки могут быть так горячи, что такими медленными бывают рассветы. Здесь впервые лицом к лицу я стою перед врагом, ненависть которого пряма и откровенна. Впервые над моей головой, над моей жизнью пролетает свинец.
Я смотрю на дальние кустарники, местами еще не сбросившие желтую листву.
По откосу, размахивая руками, бежит человек.
– Гляди-ка, Макар! – шепчу я. – Гляди!..
Он хватает винтовку. Гремит выстрел. Но человек продолжает бежать и скрывается за кустами.
И по-прежнему пустынна степь. Камень, покрытый мхом, начинает дымиться. Темнеет закат.
Словно очнувшись, дядя Петр говорит поспешно:
– Стреляешь?.. Так, так… – и трогает меня за плечо. – А ну, Васька, притащи сумку.
Я спускаюсь в овражек. Под обрывом у землянки, рядом с телом Ибрагима Гатулина, лежит боевая сумка дяди Петра. Просмаленный брезент исцарапан отметинами дальних странствий. Сумка порядочно тяжела, в ней самые разнообразные вещи. Взбираясь по крутой тропинке, я вдыхаю особый запах этих вещей, запах домашней махорки и хлеба.
Не торопясь, дядя Петр развязывает шнур и достает свою любимую дулейку.
Макар тяжело поворачивает голову.
– Опять заводишь? – говорит он глухо, с хрипотцой.
– Милый человек… Скучно ведь!
…Течет, звенит тихая песенка. В тон ей где-то далеко откликаются журавли. Голос дулейки – усталый, сиротский голос.
Кажется: в степи сквозь непогодь идет на огонек человек. Ноги его тяжелы. Но он упорно идет… идет…
Я всматриваюсь пристальней: да ведь это отец! Мокрая бороденка спуталась, треплются полы пиджака. На его руках маленькая Тоня, сестренка. Это ее голос слышен мне. Он как бы перекинулся к теплому дальнему огоньку на горизонте… И теперь я различаю дорогую улыбку отца…
– Брось. Хватит! – грубо говорит Макар, и песенка умолкает.
Лицо дяди Петра опечалено. Чуть напряжены брови, дергается морщинка у виска.
– Скуку только наводишь…
– Э, что ты понимаешь, Макар?..
– А вот понимаю… Ибрагим плакал от твоей дудки…
– Плакал?.. Эх, парень… Чудак!
Некоторое время мы сидим молча. Снова над нашими головами проносится медлительный звон.
В третий раз Макар принимается выворачивать карманы, чтобы собрать табак. Он делает это с величайшей бережностью и вниманием, складывая крупицы махорки в кепку. Потом он крошит высохший стебелек полыни и долго растирает в ладонях блеклый ольховый лист. Когда ему удается закурить, он глубоко и жадно вдыхает едкий дым и, закрыв глаза, откидывается на глиняный отвал.
В упрямых углах его губ прячется улыбка.
Лицо дяди Петра светлеет, но он отворачивается и долго деловито роется в сумке. Я знаю, он крепко любит Макара, но почему-то не может простить ему того, что и не стоило бы принимать в обиду: он не может простить ему характера.
– Разве ты человек, Макар? – повторяет он хмуро, продолжая глядеть в степь. – Камень… Колчедан…
Дулейка запевает тихонько, словно винясь. Далекий, родной мотив:
Вечер вечереет…
За дальними горизонтами позади остались шахты, тополевые поселки, окраины рабочих городов. Но теперь, нечаянно проникаясь чувством песни, я забываю печаль разлуки. Розовеют тучи, в их широких разрывах ясна глубокая небесная синева.
Макар прислушивается к медленному говору дулейки, закусив папиросу, не открывая глаз.
Углом рта негромко он начинает говорить. По-прежнему у него хрипловатый, озлобленный голос:
– Ты непонятный человек, Петра. Гляжу, гляжу на тебя, и темная мысль приходит. Ну, зачем сердце растравлять? Сердце, оно должно быть железным! Или, может, этой дулейкой революцию будешь охранять? А ведь она-то дулейка-змейка. Так и гляди, тоска за ней проберется. Сквозь ребра проскользнет… и в сердце р-раз! Тоска! Ты знаешь… что такое тоска? У-у! Гибель!
Вверху над нами раздается яростный картавый крик. Это падает подстреленная галка. Она летит лохматым вертящимся клубком и вот уже бьется на земле, рвет крыльями жухлую осеннюю траву.
С минуту мы слушаем биение крыльев и надорванный крик птицы.
Я смотрю в лицо дяди Петра и замечаю улыбку, чуть жалостливую и робкую. Быстро, краем памяти я вспоминаю что-то похожее, что-то такое… О, для меня это не ново! Я уже знаю тебя, жалость. И я не удивляюсь, когда вдруг дядя Петр поднимается насыпью, шагает через нее.
– Вернись! – кричит Макар и зачем-то обеими руками срывает с головы кепку. Щеки его становятся белыми, лоб мгновенно покрывается потом. – Назад!..
Дядя Петр не оглядывается. Он подчеркнуто спокоен. Неторопливо подходит он к трепетному клубку, наклоняется, протягивает руки.
Окруженный гудением проводов, он медленно возвращается обратно. Один миг мне чудится, он падает, но нет – прижимая птицу к груди, он шагает через насыпь.
Сжав кулаки, Макар бросается к нему.
– Как смеешь… – хрипит он. – Слюнтяй! Как смеешь ты рисковать, сволочь?!
Галка таращит громадные, полные влаги глаза, бессильно раскрывает клюв.
– Ничего, – спокойно говорит дядя Петр. – Птица у меня выживет. Пускай себе летает. – И уже с усмешкой: – Я-то не железный…
Макар отползает в сторону. Он еще бледнее.
– Божья коровка! Пошел революцию боронить…
Проходят медленные молчаливые минуты. На далеких, чуть посеребренных увалах догорает закат. Поднимается ветер, влажный и слегка пахнущий гарью. Я думаю о костре – как хорошо бы развести огонек!.. В землянке под обрывом сложен сухой хворост.
Дядя Петр словно угадывает мое желание. На его лице добрая спокойная улыбка.
– Пойди-ка, Васька, огонек разведи. Маленький, чтоб только руки погреть.
Я отворачиваюсь.
– Не стоит…
Но через некоторое время слышу сзади сдержанный выщелк затвора. Галка хлопает крыльями у моих ног. Руки дяди Петра приподняты, щетинистая седая щека прижалась к прикладу.
Но теперь, после песенок дулейки, после смешной жалости к этой глупой птице, я не верю ему.
Однако он продолжает целиться. Я слежу за его взглядом. Степь пуста. Покачиваются голые ветви орешника, ярко очерченные на фоне догорающего неба.
И вот гремит выстрел. Из-за далекого тернового куста выскакивает здоровенный бородач. Он прыгает, приседая на левую ногу, размахивая обрезом, громко ругаясь. Какая-то невидимая сила швыряет его во все стороны: болтаются синие хвосты кушака, розовато поблескивают голенища.
– А… падлюка, не уйдешь!..
Дядя Петр неузнаваем. Седые брови сдвинуты, губы окаменели. Я почти не слышу выстрела. Дернувшись, бандит валится на куст. Оборачиваясь, я встречаюсь взглядом с Макаром. Его глаза расширены и немного мутны.
– Петра… – говорит он, не меняя выражения лица, словно сквозь сон, и громко, заливисто хохочет, – Ну и Петра!..
Дядя Петр не слышит. Откладывая в сторону винтовку, он медленно проводит ладонью по лицу и снова наклоняется к галке.
– Видишь ли, в чем эта загвоздка, – как бы продолжая прерванную беседу, говорит он, внимательно рассматривая черный блестящий зрачок птицы. – В нежности она, причина. Сердце у меня нежное, друг.
Макар скалит крупные зубы.
– Да не смейся ты… чурбан!
– Нет, что ты… – оправдывается Макар. – Я так только.
– В нежности, говорю, причина. Враг – это что! – никакой цены ему, ни печали. Погорит! Но мы-то жить будем! Как же нам ласку не ценить, песенку, нежность человека?..
Макар отворачивается, молчит. Мне как-то неудобно перед дядей Петром. Уже догорел закат, мягкая синева густеет над степью, свежие звезды блестят в разрывах туч.
Макар плотнее застегивает пиджак, надевает брезентовую бурку. Я ухожу разводить огонек.
Позже, когда над выемкой горизонта всходит месяц, а голубые полыньи в небе становятся шире и светлей, приходит сменный дозор. Их трое, все молодые парни, добровольцы из соседних деревень. Они приносят полную четверть воды. Самый младший, белокурый коренастый крепыш, присаживаясь у огонька и сияя голубыми глазами, говорит весело:
– Криницу отрыли, понимаете… Не вода – мед! – и вкусно чмокает губами. – Так что дела наши пошли вверх!
– А как насчет выступления? – спрашивает Макар, спускаясь по тропинке и присаживаясь в кружок.
Парень в барашковой ушанке, высокий, задумчивый, с чуть пробивающейся золотистой щетиной бороды, отвечает строго:
– Погодим. Отряд Глебова на выручку идет.
…Вместо того чтобы возвращаться на хутор, я и дядя Петр забираемся в землянку, на душистый сухой берестняк. Макар с парнями уходит к насыпи.
Оказывается, как сильно мы устали! Сон приходит мгновенно. В углу, рядом со мной, шевелится галка. Дядя Петр не забыл прихватить ее с собой. Он еще пробовал напоить ее, набирая в ладони воды, поднося их к большому клюву птицы…
Землянка наполняется трелью сверчка. Прямо перед моими глазами, в прорехе крыши, плещется крупная осенняя звезда. Напрягая слух, я постепенно начинаю улавливать ее плеск…
Веселый белокурый парень будит нас на заре. Мы вылезаем из землянки. За ночь блеклая трава поседела, голубой иней прозрачен и густ.
У насыпи, закутанный в бурку, сидит Макар. Он бледен, губы устало сведены. Но в воспаленных от бессонницы глазах я сразу замечаю усмешку.
Приподнимаясь навстречу дяде Петру и откидывая капюшон, он говорит весело:
– Ну, старина, вестовой приходил, завтра выступаем!
Дядя Петр восторженно смеется:
– Да что ты?
Макар выпрямляется во весь рост, заводит за голову руки.
– Сядь! Что встал-то?!
– Пустое. Всю ночь тишина. – И кивает на дальние кустарники, опушенные редкой желтизной. – Там у них, у бандюков, все дороги перепутались. Глебов подходит!
Белокурый парень встряхивает упрямой головой.
– Жара!
Некоторое время молча и пристально Макар всматривается в лицо дяде Петру. Он словно пытается вспомнить что-то. Глаза его светлеют от улыбки.
– Вот что, Петра… Ночь напролет думал я. И верно… Молодец!
– Постой, о чем это ты?
– А ну-ка… возьми дулейку.
Я бегу за сумкой дяди Петра.
Потом долго, пока во все небо поднимается заря, пока загорается камень за насыпью и под тяжелеющим инеем оседает трава, мы слушаем родную «Калинушку» и «Шар голубой». Голос дулейки простужен, хрипловат, но… разве считаются с такими пустяками? Шумы родных окраин, лица, имена поют нам.
– Хорошие песни, – говорит Макар, – душевные они.
Дядя Петр старательно вытирает дулейку, словно лаская, поглаживает пальцами по ладкам.
– Это и главное, Макарушка, нежные они!
Макар соглашается улыбкой, печальной и несколько шутливой.
– Что верно, Петра, то верно. Только вот птицу твою пришлось мне, брат, сварить… Я ведь, знаешь, поваром был.
Все улыбаются, но дядя Петр поспешно поднимается с земли.
– Как так сварить?
– А так: в котелке, с водичкой, с солью…
Усмехаясь, белокурый подает котелок.
– Верно ведь, сварил! – удивленно шепчет дядя Петр, поглядывая на меня.
И вслед за мной протягивает руку за своей порцией «дичи».
Мясо галки душисто и тепло. Оно пахнет степью, росой.
…На этом не кончается рассказ о дулейке.
Зимой, уже дома, дядя Петр заболел тифом. Умирая, дулейку он передал мне. Я храню ее с тех пор. Вот я беру ее в руки. И чувство времени исчезает. Старенький наивный инструмент совсем охрип. Но он еще может петь. Над этими песенками часто смеются товарищи.
Но как мне рассказать о высокой нежности и любви, которым учил меня дядя Петр в то холодное утро на заставе?
МОИ БРАТЬЯ – ИЛЬЯ И ФРОЛ
Часто по вечерам братья пели песни. У Ильи был глуховатый мягкий тенор. Сидя на крылечке, Илья запевал негромко:
Баламуте, вийди з хати,
Хочеш мене покохати…
Несколько секунд тянулась пауза. Рядом, за низким заборчиком, желтый подсолнух задумчиво качал головой. Словно опомнясь, Савелий подхватывал с печалью, за которой слышалась улыбка:
…Покохати та й забути,
Всi ви, хлопцi, баламути.
Соседи выходили за калитки. Молодки, спешившие на гулянье в сад, замедляли шаг. Братья пели дружно, легко и мягко, задумчиво и грустно звучала песня. Голос Савелия, мужая, плыл над казармами, над тихими переулками, до самой степи. На далекой эстакаде весело откликались откатчицы. Там гремели вагоны, звенел сигнал, уголь шумел на скатах, и все это было как продолжение песни.
Мы любили эту песню – я и Фрол. Когда, торопясь в вечернюю смену, мы заходили за Ильей, то обязательно задерживались у калитки.
– Эх, Василий, – говорил Фрол, вздыхая и складывая на груди руки. – Нет на свете другой такой песни. Нет…
Савелий умолкал первым.
– Ну, тебе пора в смену, – кивал он Илье и, встряхиваясь, поднимался с крыльца.
Одет он был чисто и франтовато. Шелком расшитая рубаха, ремень с набором, синие галифе. Его хромовые сапоги рядом с ботинками брата выглядели шикарно, а голубой касторовый с натянутыми полями и лакированным козырьком картуз даже смешно было сравнивать с кепкой Илюшки.
Единственное, что было у них общего, это орлиные носы и темные пристальные глаза. Все остальное до улыбок – различно. Илья смеялся коротко и заразительно. Он крепко жмурил глаза. Каждая морщинка его лица смеялась. Крепкие зубы обнажались стремительно и широко, а руки не находили покоя.
Савелий, смеясь, закрывал ладонью рот. Он улыбался только углами губ, и все лицо его делалось сонным. Осторожно мизинцем он расправлял усы. Они вились двумя черными буравчиками, густыми и острыми, и были настолько похожи на этот инструмент, что однажды, когда Савелий торговал пивом, кто-то крикнул:
– А ну, дядя, вытащи усом пробку!
Так и пристала к нему эта кличка: штопор. Говорят, что только из-за нее Савелий переменил ассортимент. Теперь он торговал пряниками и всяческой снедью. Где только он брал муку? На десятки верст вокруг шахтеры жили черствыми овсяными пайками. Это был памятный трудный тысяча девятьсот двадцать первый год. А Савелий и в этом году торговал хлебом и большими белыми пряниками в виде сердец, лошадок и гитар. На этих гитарах хотелось играть. Все лады были расцвечены розовой карамелью. Струны, сделанные из какой-то клейкой смеси, сияли, как бронза. Редкостные пряники продавал Савелий. Он угощал и нас, но обыкновенно Фрол отказывался или прятал свой подарок в карман пиджака и забывал о нем. Соседи не осуждали Савелия за эту коммерческую деятельность. В те годы многие торговали чем могли, шли в села и меняли на хлеб последние пожитки. На заводах и в шахтах Донбасса исчезала бронза и медь, – она шла на изготовление зажигалок. Эти зажигалки тоже обменивались на хлеб… Еще впереди была пора нэпа, с ее скороспелыми миллионщиками, воротилами, барышниками, воспрянувшим кулачьем. Таких мелких дельцов, как Савелий, можно было встретить в каждом селе и рабочем поселке: ловкие, оборотистые дельцы – крупные, средние, малые, – они бодро суетились вокруг своих прибыльных дел, прогорали, накапливали богатства, затевали аферы, снова прогорали, пока в определенный час революция не вытряхнула их из всех этих частно-коммерческих заведений.
Почти каждый раз, заходя к Илье, мы заставали Савелия дома.
– Ну как? – спрашивал он, вскидывая голову и сдвинув брови. – Что слышно?
– Ничего. Все по-старому, – отвечал я.
Он ходил по комнате резкими тугими шагами, комкал, грыз папиросу, посвистывал в кулак. В тоне, каким он обычно разговаривал с нами, угадывалось сознание преимущества и силы. Впрочем, нас разделяла резкая черта, и он сознавал это. Иногда Фрол прямо называл его спекулянтом и чужаком. Савелий злился, сжимал кулаки, однако сдерживался и отвечал шуткой.
– Кто ж заставляет тебя, товарищ пролетарий, дружбу со спекулянтами водить? Ступай и танцуй на пустых полках! Нет, братец, мы не чужаки, мы – большая хозяйственная силенка!
Фрол неохотно вступал с ним в беседу и на его вопросы отвечал односложно.
– Бандиты, говорят, пошаливают, а? – спрашивал Савелий.
– Шалят.
– Плохи дела!
Обернувшись, он пристально смотрел на Фрола.
– А ведь голод опять начинается, милок?.
Фрол подходил к окну, смотрел на двор. На его щеках проступали белые пятна.
– Больше пряников пеки, – говорил он сумрачно. – Не будет голода.
– Шутник-человек!
За стеной в соседней комнате, обуваясь, стучал каблуками Илья.
Братья жили в одном доме, но редко бывали друг у друга; они встречались и расставались на крыльце.
Помолчав, Савелий продолжал спокойно:
– Ну, а вот державы? Что еще державы скажут? Ты ведь у нас политик, на фронте за нынешнюю власть дрался и, значит, первым должен пронюхать.
Я отвечал за Фрола:
– Наплевать. Сказали уже державы. Хватит.
– А что они сказали? – наивно и насмешливо спрашивал Савелий.
– Что голодом нашу революцию заморят…
– Положим, американские миллионеры – сила.
– Сволочи они, американские миллионеры. Самые подлейшие подлецы!
– Ладно, помолчи. Молод.
– Молодость не беда.
– А ты все-таки помолчи.
Фрол говорил задумчиво:
– Ты, вижу, крепко политику полюбил? Или так, интересуешься?
Он был на голову ниже Савелия, худой, узкий в плечах. Он редко брился. Незнакомые думали, что он выздоравливает после тифа. Он казался очень слабым. Но глухое упорство звучало в его голосе, в жестах. Савелий боялся одного его тона. Он знал, что Фрол недавно служил в ЧК и добровольно перешел в забой.
– Ну, ну… ладно, не сердись! – говорил он удивленно. – И до чего же горяч бывает человек…
Выходил Илья, и втроем мы шли по тихим переулкам к шахте.
Был конец июня. Стояли тихие вечера. Где-то прошли дожди, и ветер доносил влажные запахи трав.
– Ты меньше спорил бы с ним, – говорил дорогой Илья. – Парень он, знаешь, простой. Вроде бы простофиля.
Фрол пожимал плечами. Остальную дорогу до самого спуска в шахту мы молчали. Потом, когда, пролетев сквозь двести саженей влажной темноты, клеть останавливалась перед пустой галереей, мы выскакивали на плиты и, спотыкаясь о рельсы, бежали к своей далекой лаве. Сквозняк и ржавый дождь хлестали нам в спины. Мы торопились. В лаве было тихо и по-домашнему тепло. Здесь обычно начинался другой, мирный разговор. Сдержанно похрустывал пласт. Пламя ламп дрожало. Золотые ракушки в кровле тлели, как светляки.
Уже полгода мы работали вместе, в одном забое. Я таскал санки. Илья рубил. Фрол крепил лаву и грузил вагоны. В перерыве мы делили на равные порции холодный чай и хлеб. Он был кислым от угольной пыли.
Запивая водой немудреный обед, Илья говорил, обращаясь к Фролу:
– Работенка у нас… ай, работенка! Ну, скажи-ка, Фрол, ты вот книжки читаешь, солдатом по свету бродил… Была еще на свете когда-нибудь такая работа? Где это описано?
Фрол весело улыбался, щурил светлые ресницы, качал головой:
– Нет. Никогда не было, Илюша. Нет…
– Веселая житуха!
Фрол поднимал лицо. Оно казалось очень бледным на фоне тьмы.
– Что ж тут смеяться, Илья?
Голос его дрожал. Он торопился:
– Если бы мне сказали: живи сто лет, как барин, или за один год революции жизнь отдай, – всё революции без раздумья!
Илья молча соглашался. Он поднимал обушок и лез вверх к забою. Теперь, однако, прежде чем снять рубаху и приняться за работу, он помедлил. Он взял маленький кусок угля и, положив на ладонь, долго рассматривал его при свете лампы.
– Я, видишь ли, темный человек, – сказал он. – Грамоте едва-едва обучился. И вот одного не пойму, ежели в общий котел мы работу ведем, что же тут друг дружке зубы казать?
– Ага, понимаю, – сказал Фрол. – Как хочешь: сердись не сердись, а вот не люблю я твоего брата.
– Зря… И он ведь кровь проливал.
– В обозе? Он борщ проливал, а не кровь.
Илья не ответил. Еще поиграл угольком, потом двинулся к забою.
Рубил он с ожесточением, не разговаривая, не отдыхая. Его руки, покрытые черными ссадинами, не уставали. Я еле успевал оттаскивать санки.
Под конец смены Фрол крикнул со смехом:
– Стоп, машина! Двойная норма, Илья! – Он едва удерживался на ногах. Когда мы выбрались в штрек, он бессильно опустился на рельс.
Илья весело засмеялся и пошел вперед. Он тоже пошатывался, но старался идти твердо.
– Видишь? Доволен! – сказал Фрол. – Это хорошо. Пусть…
Усталые, мы возвращались домой. Хотелось есть и спать, но мы еще имели силы шутить и смеяться.
За огородами, на пустыре, навстречу нам выбежал секретарь партийной ячейки Трофим Бычков. Он, видимо, страшно торопился.
– Погодите, ребята! – закричал он издали, поднимая белый узелок. – Беда!
Мы остановились.
– Такие дела творятся, что черт побери! – подбегая, сказал он. – Весь приют отравила какая-то гадюка. Половина детишек в ряд полегли.
Фрол выронил лампу, но тотчас судорожным движением подхватил ее.