355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Северов » Сочинения в 2 т. Том 1 » Текст книги (страница 19)
Сочинения в 2 т. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:19

Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"


Автор книги: Петр Северов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)

С первым проблеском сознания, порываясь подняться, Митенька спросил:

– Где сумка?

– Мне она без интересу, – сказал дед. – Вон, видишь, на печке лежит?

Кусая губы, Митенька долго собирался с мыслями:

– Дедушка, послушай… Кто знает тут, на хуторе, обо мне?

Мефодий покачал головой:

– Шалфей, медуница, аир… волчеягодник, шелюга… Только волшебные травы знают да я…

Митенька глубоко вздохнул, улыбнулся и сразу же уснул.

* * *

Летом того же года Трифонов случайно узнал, что в поисковой партии геолога Лагутина, кроме шахтера Горлова и еще двух помощников, работал повозочным Митенька Вихрь. Насмешливый купчик рассказывал, будто ходит Митенька за геологом по пятам, преданный, как собака, носит его инструменты и книги, роет в оврагах траншеи, собирает камни, а ночью охраняет лагерь и пасет серого в яблоках коня.

– Встретиться бы мне с этим злодеем немного раньше, – задумчиво сказал Трифонов. – Я бы его ногами затоптал!..

Впрочем, эти слова вырвались у него невольно. Теперь он был бессилен. Он даже опасался встречи с Митенькой. В апреле месяце начальник екатеринославского охранного отдела приказал ему подать в отставку. Почтенные граждане Лисичьего Байрака – Оскар Эльза Копт и Данило Шмаев написали начальнику жалобу на исправника Трифонова, утверждая, что он занимался вымогательством и был связан с противогосударственными элементами. Трифонов мог считать, что ему еще повезло. Его не судили. Он уехал к тетке, в глухую деревню под Волновахой, и запил.

* * *

Я слышал эту историю в юности, от старых шахтеров Лисичанска, в первые мои ночные смены, на Седьмом пласту.

Мне запомнилось, что старые горняки называли Лагутина «шахтерским батькой». В те трудные времена, в начале века, открывая все новые пласты и прослеживая продолжение уже известных, он продлил существование многих донецких рудников и многих шахтеров спас от безработицы.

Знающие люди говорили, что он побывал и на нашем Седьмом пласту и предсказал продолжение этой свиты далеко отсюда за Донцом, в районе Кременной, где в те годы не было ни одной шахты и никто не предполагал наличия угля.

Молодые шахтеры слушали эти рассказы стариков, затаив дыхание. В жаркой и темной лаве изломы пласта сверкали от слабого света лампочек, как звезды. И вот уже, казалось, над головой плыла другая, наземная ночь, и в переулках Лисичьего Байрака слышался твердый, пружинистый шаг: молча, торжественно шли шахтеры, окружив ученого черной живой стеной, готовые к схватке, к смерти, к подвигу.

…И довелось мне случайно в пути, на счастье, в районе Привольного, что на берегу Донца, увидеть августовским вечером у костра двух геологов-изыскателей…

Старый забойщик из Лисичанска осторожно взял меня за локоть и сказал:

– Вот они, сынок…

Могучий, опаленный солнцем старик спал на охапке сена, раскинув сильные руки. Позже я узнал, что это был Горлов… А у костра сидел загорелый, обветренный, крепкого сложения, очень красивый человек и, склонившись к огню, задумчиво рассматривал какие-то камни. Это был Митенька Вихрь… В ту пору Лагутина уже не было в живых: он умер на полевых работах в Кузбассе. А Митеньке Вихрю, как видно, накрепко запала в душу горячая лагутинская каменная страсть.

СОВРЕМЕННИКИ
Рассказы

Московские огни

Огонек паровоза возникал в глубине ночи всплеском слабой звездочки. Вспыхнет, погаснет и снова, уже уверенно, засветится. Сначала он не привлекал внимания: здесь, на железнодорожном узле столицы, у стрелок, пакгаузов, на разгрузочных площадках, на «хвостах» эшелонов тлело, горело, скользило, искрилось множество огней. А если подняться на виадук, что притих в вышине, похожий на узорную тень, – взгляду открывалась еще одна чудесная галактика, смещенная на железнодорожные пути.

Нам, впрочем, было не до красот сортировочной станции Москва-Рогожская: мы выгружали уголь и дорожили временем. За каждую разгруженную платформу некий кряжистый, краснолицый дяденька-подрядчик выкладывал по семи рублей чистоганом и рассчитывался без промедлений, не позже девяти утра.

Он говорил, что наша артель пришлась ему по душе. Видимо, потому и наведывался к нам на площадку через каждые полчаса. Работали мы, действительно, споро и весело: с шуткой-прибауткой, с острой подковыркой, с дружным беззлобным смехом. Кто-то из наших сказал подрядчику, что так могут работать лишь одержимые, однако он не понял. Между тем это замечание было верно: артель и состояла из одержимых – артистов, художников, музыкантов, поэтов… конечно, будущих. Беззаветно влюбленные в искусство, прибывшие в Москву на учебу со всех концов страны, все мы не понаслышке знали труд и потому нисколько не удивлялись и не грустили, что здесь, в столице, у подножия нашего желанного Олимпа клубилась угольная пыль.

В девять утра, шатаясь от усталости и от бессонной ночи, мы наскоро мылись под водонапорной колонкой и, прихватив у торговок, что постоянно ютились под виадуком, какую-нибудь снедь, «заправлялись» на ходу и спешили к своему трамваю.

Опаздывать было бы гибели подобно: в те знойные августовские дни 1927 года на улице Мясницкой, в доме 21, в здании Единого художественного рабфака шли приемные испытания, и, что ни день, что ни час, в длинном, полутемном коридоре все увеличивалось число рассеянно-грустных молодых людей: они уже «срезались» на экзаменах.

Мне навсегда запомнился длинный полутемный коридор, наполненный тишиной ожидания. За одной из его многочисленных дверей священнодействовала приемная комиссия. Можно было подумать, что непременным условием ее работы было наистрожайшее молчание. Сколько ни выстаивали мы у двери, сколько ни прислушивались, приникая ухом к медной замочной планке, – из кабинета целыми часами не доносилось ни звука. Быть может, ученым мужам, что заседали за подчеркнуто стандартной дверью, она была необходима, такая ритуальная тишина, для безошибочной сортировки наших судеб?

Но вот наступало время перерыва – и строгая дверь неслышно раскрывалась настежь, а мы, отпрянув, замирали у стены, длинная и пестрая шеренга провинциалов, среди которых, впрочем, за короткий срок знакомства уже были распределены громкие имена: «второй Чайковский», «второй Куинджи», «второй Качалов», до десятка «вторых Есениных» и почему-то ни одного «третьего».

Медлительные седовласые члены комиссии еще, конечно, не подозревали присутствия в этом коридоре целой плеяды «вторых» и проходили, не замечая нас, поглощенные глубокомыслием и чувством собственного достоинства. Мы смотрели на них, как верующие на иконы, не догадываясь о том, что это были простые общительные люди, ветераны самой доброй профессии – учительства; что они понимали наше состояние и сочувственно разделяли наши тревоги, однако им приходилось помнить две цифры: на рабфак предстояло зачислить восемьдесят человек, а прибыло и рвалось к экзаменам свыше тысячи.

Что это был за табор во дворе по улице Мясницкой, 21! Заняв солнечный закоулок вблизи ворот, тесным, симметричным кругом прямо на асфальте обособились поэты: поочередно они читали, нашептывали, выкрикивали свои стихи, а один лохматый дядька, не признававший обычного чтения, – распевал свои вирши зычным басом, угрюмо и торжественно, как диакон.

Актеры толпились отдельно, почти каждый при модных, массивных, роговых очках и с обязательным бантиком на шее; оттуда временами доносились то яростные возгласы Отелло, то леденящий душу хохот Мефистофеля, то пронзительный голос «второй Ермоловой», бойкой, вертлявой девицы, выступавшей на «бис»: она заканчивала избранную сценку эффектным прыжком и воплем: «Отдай, мерзавец, моего ребенка!»

У актеров был еще и «филиал» – эстрадники: эти лихие парни до ночи терзали гитару, приплясывали, истошно и горько выводили цыганские романсы.

Несколько приличнее вели себя композиторы; довольно многочисленную группу их возглавлял «второй Чайковский» – высокий, благообразный, уже пожилой мужчина с постоянной мечтательной улыбкой на устах и привычкой томно опускать ресницы. Он доверительно говорил коллегам:

– Бородин был высокоталантливым композитором!

И его блаженная улыбка передавалась другим; дружно и радостно они подхватывали:

– Высокоталантливым!..

Потом они долго шептались о чем-то, сбившись в кружок, и «второй Чайковский», глубоко вздохнув, резюмировал:

– Глинка был музыкант большой и неповторимый.

– Неповторимый! – тоже глубоко вздохнув, подтверждали коллеги.

Казалось, жить бы им, тихим собеседникам, во взаимосогласии всю эту острую пору экзаменов, – так нет же! Перессорились из-за какой-то ля-минор, и дело дошло до рукоприкладства. «Второму Чайковскому» пришлось переночевать в милиции, где он проявил себя дебоширом, и к экзаменам его не допустили.

Наиболее уравновешенными и деловитыми в нашем пестром таборе были художники; с удивительной легкостью, что называется, на ходу, они подхватывали и выполняли заказы, и сам управдом, придирчивый, желчный старикан, постоянно искавший ссоры с кем бы то ни было, одарил их своей благосклонностью: они написали его портрет.

Я встречал здесь самых разных людей: внешне грубоватых, но душою кристально чистых юношей, бесконечно влюбленных в живопись, в музыку, в театр; девушек светлой мечты, которая не могла не сбыться, настолько все их стремления были отданы искусству; и пожилых, немногословных, сосредоточенных мужчин, чья суровая молодость пронеслась как песня в боях и походах гражданской войны. Теперь они хотели учиться и упрямо пробивались к цели, понимая, что предстоит наверстывать целые годы.

Но были здесь и франты, и глуповатые кривляки, и чистенькие, холеные, изнеженные маменькины сынки. Волосатый и курносый детина в длинной холщовой рубахе, с распахнутым воротом и крестиком на шее, самозабвенно цитировал то «Исповедь» Толстого, то стихи Клюева и вскоре чертовски всем надоел. Припудренный, подтянутый «аристократ», сдвинув набекрень котелок и жестикулируя стеком, небрежно и гладко толковал об искусстве Франсиско Гойя. Некий розовый мальчик в кудряшках и с пышным бантом на шее превозносил японский театр и гневно низвергал Малый. Среди ярых, всезнающих спорщиков одиноко маячила тощая фигура «вечного студента» – Бобрышева: здесь уже всем было известно, что, закончив три института, этот «стоик науки» пытался устроиться на рабфак.

Рослый, застенчивый, синеглазый лесоруб из Карелии говорил мне с веселым удивлением:

– Истинно, как река в половодье! Несет она не только громадину вешних вод, но и жухлые листья, валежник, ветки, пни. Вот и сюда заносит времечко «лом жизни»: непризнанных актеров, пустых стихоплетов, трескучих начетчиков, надменных эпигонов – остерегайся их, паренек!

Уступая настойчивой просьбе, он показал мне свои, привезенные с далекой Имандры, акварели: ясные, мечтательные пейзажи с почти осязаемой озерной волной.

Это был талант несомненный и уверенный, и мне подумалось, что если бы перед комиссией, определявшей наши судьбы, встал выбор – он или я, не раздумывая и не колеблясь, я уступил бы лесорубу.

И еще меня поразил маленький, подвижный, узкоглазый Аналько – чукча из Анадыря. Он спросил меня, кто я, и, услышав слово шахтер, стал допытываться, что оно значит. Потом внимательно рассматривал мои руки и удивленно качал головой: на земле его отцов о шахтерах в ту пору не слыхали. Я тоже спросил, художник он или артист, и, помолчав, поразмыслив, порывшись в бездонных карманах своей неказистой куртки, чукча протянул ко мне руку, резко раскрыл ладонь, и прямо перед моими глазами бело засиял ком чистого, свежего снега.

Я присмотрелся: что за чудо! – этот крепко стиснутый комок снега имел четкие и тонкие очертания, он словно бы ожил на смуглой ладони и стал быстроногим красавцем оленем, точеным из белого наичистейшего тона вещества, какого я никогда не видывал и которое оказалось… бивнем мамонта.

Мой шумный соночлежник, забияка поэт с Прииртышья, заводила споров о стихах, как и любых других споров, Павел Васильев, тоже приметил Аналько: резким движением, словно бы злясь, он отобрал у маленького чукчи оленя:

– Ну-ка, друг дальний, что за игрушка у тебя и впору ли она мне, взрослому?

Я приметил, как дрогнули у Павла губы и удивленно расширились глаза;

– Послушай, друг чукча, да ведь это же здорово, это… мастерство!

Белоснежный олень сиял и светился в косом луче солнца, неуловимо перемещался и явственно вырастал.

– Как мне рассказать о твоем олене, Аналько, тому, кто его не видел? – почему-то волнуясь, тихо спросил Васильев. Он приподнял фигурку, бережно держа ее на ладони, понемногу смещая угол освещения, и белый олень, казалось, сам излучал свет… – Я думаю, что волшебство искусства не поддается пересказу. О Венере Милосской, о Лаокооне написаны тысячи страниц, но достаточно взглянуть на это чудо, чтобы слова заглохли, а мрамор заговорил.

Он легонько обнял Аналько и возвратил ему оленя.

– Сказать откровенно, я по-доброму завидую тебе, Аналько. Я и сам не день и не месяц томился мечтой овладеть глиной, металлом, камнем. Это вершина мастерства – увидеть в глыбе гранита вздыбленного, яростного степного жеребца; или прекрасную женщину с нежным и смелым ритмом линий; или, скажем, барса – живую и грозную пружину перед прыжком; или цветок, немой и вечный, раскрытый навстречу солнцу!..

– Человек был слабый – стал сильный, – сказал Аналько. – Другой человек был злой, стал добрый. Такое оно, искусство.

Среди множества встреч и знакомств в аудиториях рабфака, споров, бесед и треволнений мне особенно запомнился этот мимолетный эпизод: раздольная, вешняя река несла не только шалую громадину вод и не только валежник да корчаги, она несла с собой и высокой пробы самородки, но, видимо, требовалось и доброе пристрастие, и умение, чтобы их рассмотреть.

Я вошел в эту необычную толпу во дворе рабфака с осторожностью и с учащенным сердцебиением. И скромный лесоруб с его удивительными акварелями, и маленький Аналько с его стремительным оленем, и сибиряк Васильев, разудало, размашисто читавший свои стихи, – все они были для меня волшебниками или, по крайней мере, людьми, приобщенными к волшебству. Я еще не мог отличить истинное от напускного, и молодой, богатырски сложенный актер с львиной гривой волос и римским профилем, с глуповатой привычкой принимать величественные позы внушал мне, провинциалу, веру в свое величие, и как-то случилось, что я оказался у него на побегушках. Себялюбивый и малограмотный толстовец, с крестиком на немытой шее, ронял самоделковые афоризмы, а я подолгу раздумывал над их тайным смыслом. Щуплый и болезненный богемщик поэт, автор плаксивых стихов о собственной беспутной жизни, рассчитанно выжидал минуту, чтобы сказать: «…Однажды я с Есениным Сережкой…» Или: «Ну, и кутнули мы с Есениным Сережкой на Арбате!..» А я взирал на него с душевным трепетом: он знал Есенина! Больше того: если Есенин заметил его среди других, значит, этот человек чего-то стоил! И этот человек запросто, чуточку покровительственно, клал мне руку на плечо. Как же мне было разобраться в людях, что теперь окружали меня, да и в сумбуре собственных переживаний!

– И что он тебе дался, выжига? – кивнув на величественного актера, как-то спросил у меня светлолицый, улыбчивый паренек, уважительно прозванный Филиппычем. – У него только поза и мина, а спроси о книгах – не читает принципиально.

Громоздкий актер от такой прадерзости онемел и словно бы задохнулся: он попытался схватить Филиппыча за воротник, но тот легко увернулся и сказал строго:

– Запомните, Николас: еще раз поднимете на меня руку, и я пожалуюсь муромчанам… Артель возьмет вас в оборот!

– Но вы… уважаемый, вы оскорбили меня публично! – взвизгнул актер, багровея от ярости, но и заметно робея. – Разве вы забыли мое обещание? Я уже начал читать романы…

Филиппыч безбоязненно приблизился к нему:

– Еще одно слово, Николас… А что касается романов, проверю.

И актер сдался: удивительное дело, он робел перед этим хрупким юношей, Филиппычем! А меня, конечно, заинтересовало, о какой артели шла речь? Я стал расспрашивать Филиппыча, и он сказал:

– Тут есть такие, что стесняются «черной работы». И пускай остаются на иждивении пап и мам. Что касается меня и новых моих приятелей, нам не от кого ждать ни телеграфных, ни почтовых денежных переводов. Исходя из этого, я и организовал артель, которой мы присвоили имя Ильи Муромца, и успешно выгружаем на станции Москва-Рогожская дрова и цемент, кирпич и стекло, известь, щебень и уголь. Этого Николаса мы тоже приняли в артель и теперь коллективно перевоспитываем. Поначалу он жеманничал, опасался, что, мол, от пыли на его нежной коже появятся прыщи, однако опасения были напрасны, он постепенно приходит в норму, и за свои честные, трудовые рублики уже весь репертуар МХАТа пересмотрел.

До чего же рассудителен и житейски цепок оказался этот светлолицый, улыбчивый Филиппыч! Я горячо одобрил и сметку его, и хватку и сказал, что не стану лишним человеком в артели имени доброго богатыря, а он, поразмыслив, предупредил:

– Только не жадничать. Не забывать, зачем в Москву-то пожаловал.

Несколько озадаченный его словами, я заметил Филиппычу, что жадность к работе – не в укор.

– Будем считать, что ты уже числишься в муромчанах, – сказал Фнлиппыч. – Но помни, что с появлением денег возрастают и потребности. Черен студенческий хлебушко, а случайные, да еще «фартовые» подработки могут, брат, сбить с дороги.

И Филиппыч стал рассказывать о своем земляке-стихотворце Василии Семяшине, как он отправился, тихий, скромный Васенька, пешим порядком из дальней костромской деревеньки в матушку Москву и как предстал здесь, лет пять назад, в лапоточках и с котомочкой за плечами, перед маститыми собратьями по перу, умилив и растрогав их аржаными духмяными виршами.

Те добротные вирши вскоре были напечатаны в журнале «Новый мир», а Васенька, получив гонорар, сменил свои лапотки на лакированные туфли, выправил костюм, купил серебряный портсигар и золотой зуб вставил. Поиздержавшись, он призадумался о том, что было бы очень кстати участить и увеличить доходы. В редакции удивились, когда через неделю он выгрузил из объемистого портфеля на стол втрое больше виршей, чем в первый раз, но… вирши оказались и втрое слабее прежних. Все же поэта здесь не обидели: посоветовали учиться, организовали единовременное пособие и даже пристроили в какой-то гуманитарный вуз… Отведал Василий студенческого хлеба и огорчился. Он, видите ли, уже заглядывал и в «Метрополь», и в «Националь»: меню там пообширнее, чем в студенческой столовке, музыка играет, а в «Метрополе» еще и фонтан журчит. Через месяц Васенька временно оставил институт и устроился в кондитерскую. Парень расчетливый, старательный и работящий, он научился изготавливать торты любых сортов и стал солидно зарабатывать. У него появилась комната, потом прикупил и вторую, завез обстановочку – мягкие кресла, старинный комод, клетку с канарейками для своей сельской души, машинку для перепечатки будущих стихов. Уверенный, что оставил поэзию лишь на время, чтобы сначала устроиться в жизни, а потом уже взяться за стихи, он долго вел подготовку: то переставлял письменный стол из угла в угол, то заново перетягивал пружины в кресле, то разыскивал не очень большой, но не малый и обязательно светло-голубого тона чернильный прибор. Нужен был прибор именно светло-голубого тона ради соответствия лирической натуре Василия.

Срок возвращения к поэзии Семяшину не раз приходилось откладывать: то заявлялись незваные гости, то самого приглашали на обед или ужин, то подкрадывались досадные заботы о новом костюме, о модном пальто, а годы все шли, шли… Наконец он понял, что больше медлить нельзя: взял месячный отпуск, знакомым объявил, что уезжает на курорт, запасся провизией и закрылся в квартире. Умылся, причесался, выпил для бодрости черного кофе, призадумался, но стихи не шли. Чистая страница, скучая, белела в новенькой машинке, а Васенька сидел перед ней растерянный: что же случилось? Где оно, то щемящее волнение, что когда-то предшествовало строке? Что он позабыл или утратил? Мелькнула догадка, но она показалась страшной.

Все же у него хватило мужества осмыслить свою беду. Он совершил преступление, равное измене: он изменил поэзии. И поэзия умерла в нем. Длинными рублями, мелкими расчетами, плюшевыми пуфиками Василий задушил ее, поэзию, в себе.

Я с удивлением слушал негромкую речь Филиппыча. Какие встречи дарила мне в те дни судьба: что ни человек – открытие! Правда, мне тогда подумалось и другое: не с чужого ли голоса он поучает, безусый мудрец? Филиппыч взглянул на меня и что-то понял.

– Не жадничать, – повторил он строго. – Не размениваться. Не отвлекаться. Я стараюсь внушить это не только тебе, но и себе.

А вечерней зорькой на товарной станции Москва-Рогожская мы сидели с ним рядышком под огромным штабелем пахучих досок в ожидании эшелона с донецким угольком, и было так интересно вглядываться в звездную россыпь над путями, чтобы первому заметить всплеск, нарастание, приближение огонька, – и наудачу распознать его, огонек нашего паровоза.

В тот вечер кто-то из «муромчан» сказал, будто я счастливый, будто, мол, имеется примета. (Вскоре, впрочем, Филиппыч эту приятную примету опроверг). Случилось, что именно со дня моего вступления в артель грузчикам железных дорог повысили расценки. С юга, словно бы прорвав незримую плотину, в столицу непрерывным потоком двинулись составы. На узле впервые недоставало рабочих рук. Семь ночей от сумерек и до рассвета мы несли авральные вахты, не менее напряженные, чем на пожаре. А через неделю, выщелкав на счетах наш артельный «банк», даже бывалый подрядчик крякнул от удивления: мы перевернули гору груза!

Из последней субботней смены мы возвращались в город, как с поля боя. Возвращались с победой, но не парадным шагом; наши руки обожгла известь, плечи саднило, в кожу накрепко въелась угольная пыль. Мы шагали к трамвайной остановке, тридцать парней, в торжественном молчании, даже не прихватив, как обычно, у торговок пирожков или бутербродов, ибо – начинался особенный день… Кто-то назвал его днем горьких печалей и светлых радостей. Мы знали, что список счастливых уже был готов и, возможно, вывешен на стенде у здания рабфака. Я сказал Филиппычу:

– Теперь бы и поспешить.

Он усмехнулся, усталый и равнодушный:

– Разве это изменит решение?

– Но ведь не терпится поскорее узнать!

Он слегка обнял меня, молча предлагая замедлить шаг.

– Кто-то из ребят назвал тебя счастливым? Понимаю, тебе, как и любому, хотелось бы в такое верить. А ты не верь: все вздор – и пожелания, и приметы. Не будет, приятель, наших фамилий в списке, и это совершенно точно. Я вижу, как ты переживаешь, и не хотел тебя огорчать. Но вчера мне удалось побеседовать с математиком Кобельковым: он, видимо, славный человек и был не прочь порадовать меня и поздравить. Я спрашивал и о тебе. Он заглянул в свою записную книжку, отыскал наши фамилии, нахмурился и вдруг изрек душеспасительную истину: мы, дескать, молоды, а учиться никогда не поздно.

Филиппыч остановился, внимательно взглянул на меня, легонько взял за плечи:

– Э, братец, да ты побледнел! Будь тверд. Нам в жизни еще и не такое пережить придется. Будь сильным. Судьбе, как видишь, угодно соединить нас в эту пору. Что ж, двое сильнее, чем один!..

Я сказал Филиппычу, что мне нравится его житейская уверенность, но утешениями дела не поправишь. Нам следовало начать поиски надежного угла на земле и хорошей, по душе, работы. Кстати, у нас не было, как у стихотворца Васеньки, ни комода, ни пуфиков, но зато мы помнили, что Ярославский вокзал недалеко…

Он слушал меня с интересом, подведенные углем глаза смеялись:

– Почему именно Ярославский?

– С него отправляется поезд Москва – Владивосток.

Филиппыч задумался:

– Как будто понимаю. Ты хочешь уехать подальше. А разве чем дальше, тем лучше? Погоди, не будем спорить, я твоей идеи не отвергаю: оставляем ее в резерве, пока не завершим наши московские дела. Сегодня нам скажут – нет, а мы попробуем постучаться. Древняя истина гласит: стучащему да откроют… В общем, у меня тоже имеется план – и самый конкретный: сейчас мы явимся на рабфак и, убедившись, что в списки принятых наши фамилии не занесены, завернем к Павлу Семенычу. Как, ты не знаешь Павла Семеныча? Вот это, брат, странно. Умнейшая голова и добрейшее сердце! Он швейцаром на рабфаке, на вешалке. Мы спросим у него совета, и старик наверняка что-то придумает.

За время знакомства с Филиппычем я не раз удивлялся его житейской сноровке и расторопности. Но, присмотревшись, заметил, что и Филиппыч в трудные минуты терялся и – не чудак ли? – рассчитывал на помощь какого-то старика-швейцара. Отсоветовать или спорить я не стал: удар был нанесен, его нанес сам Филиппыч, и меня охватило странное спокойствие. Втайне я мало надеялся на удачу: люди, что населяли рабфаковский коридор в те дни, были постарше меня, больше терты жизнью, некоторые даже успели закончить техникумы, другие не доучились в институтах, – мне ли было тягаться с ними на испытаниях? Но я впервые в жизни окунулся в такую особенную, привлекательную, близкую к таинствам искусства среду, где рядом с пустой самоуверенностью проблескивала одаренность, рядом с наивным тщеславием ясно обозначался талант; сама атмосфера этой среды, с ее ощутимым накалом, сдержанным напряжением, добрым настроем, казалась мне чудесной.

Все оборвалось одной фразой Филиппыча, и дальнейшие события того дня мне помнились смутно. Мы заходили в продовольственный магазин, и Филиппыч купил длинную вязку сушек, сахару и чаю. В закоулке рабфака, где помещалась вешалка, он передал покупку Павлу Семеновичу, белому плюшевому старичку, сказав, что вечером заглянет к нему с приятелем побаловаться чайком. Потом почему-то мы очень долго стояли у большого стенда и смотрели на список, отпечатанный на машинке, и это стояние мне напоминало безнадежно скучную процедуру похорон. Рядом кто-то смеялся, а кто-то другой сдавленно всхлипывал, а третий встряхнул меня за плечи и выговорил с нескрываемой злостью: «Не вешай носа, шахтер, свет в этот день не кончается, будет август и в следующем году, и я этим голубчикам ученым дам бой! Тонну романов, повестей, пьес перечитаю, но моя возьмет!» Это был актер; он, как и предсказывал Филиппыч, «провалился» по литературе, но и теперь не изменил излюбленным манерам: эффектно повернулся и, вскинув голову, замер в презрительно-величественной позе. Я подумал, что Филиппыч все же сделал доброе дело: привил этому парню интерес к литературе.

Навестив рабфак, мы, «согласно плану», направились в баню, купили мочалки и мыло и, сбросив свои тяжелые от цементной пыли пожитки в соседние рундуки, минуту-две беседовали с длинным прыщеватым парнем, который почему-то заинтересовался, кто мы, откуда, где работаем, и даже спросил, по каким дням у нас бывает получка. Глаза парня были покрыты масляной пленкой, и, когда он смеялся, криво растягивая губы, прыщи на дряблых щеках, приплясывая, сбегались. Лицо становилось очень смешным, но масляные глаза не смеялись: они словно бы высматривали какую-то цель, терпеливо, опасливо и напряженно.

Я от души похвалил Филиппыча за «банную идею»: душ хотя и не врачевал нашего душевного недуга, но приносил физическое облегчение, и мы наслаждались им не менее двух часов. А потом нас встряхнуло, ударило, подкосило огромное несчастье: и у меня, и у Филиппыча исчезли из карманов деньги. Весь наш трудный недельный заработок, – все до последнего рубля, до последнего гривенника. Вор, по-видимому, нисколько не торопился: со знанием дела обшарил нашу одежду, даже местами вспорол подкладку в пиджаках, взял и мой карманный нож, и носовой платок. Уже явно издеваясь, оставил вывернутыми карманы.

Уронив на пол пиджак, Филиппыч долго сидел неподвижно, и губы его, обожженные известью, беззвучно шевелились.

– Ты знаешь, о чем я думаю? – спросил он, заглядывая в зеркало на стене, где его разрумяненное лицо простого деревенского парня почему-то выглядело удивленным. – Нет, не о погоне за прыщеватым вором я думаю и не о кровавой мести, хотя, пожалуй, смог бы проявить свирепость. Вот уже добрый час мне настойчиво вспоминается выступление чудесного артиста Собинова, которого месяц назад я слушал в концерте, он проникновенно исполнял арию Ленского. – Филиппыч тихонько засмеялся. – Ну, не сумасшедший? То есть не Собинов, конечно, а твой покорный слуга! Очевидно, друг, в мозгу имеются таинственные «громоотводы», которые отвлекают мысль от сознания беды, и потому нам легче переносить всяческие горести и несчастья.

Я сказал Филиппычу, что у меня нет иного выбора, как согласиться с ним, хотя здравым рассуждениям я и предпочел бы хороший обед.

И еще я ему заметил, что мы оба – дремучие идеалисты и вульгарные простаки, так как полагаем, будто мир населен лишь нашими светлыми надеждами; в нем, к сожалению, существуют и малярийные комары, и муха цеце, и скорпионы, и змеи, и воры.

Филиппыч горячо поддержал меня, и, немного ободренные согласием, мы зашагали по улице, не особенно интересуясь, куда она приведет.

Улица привела нас на Страстной бульвар, откуда было рукой подать до Мясницкой, а в притихшем здании рабфака, в своей каморке за вешалкой, Павел Семенович, как оказалось, уже давненько поджидал нас у старенького, веселого, окутанного душистой теплынью самовара.

– Человеческое счастье многообразно и неистребимо, – по-свойски присаживаясь к столу, изрек Филиппыч. – Какие-то три часа назад я равнодушно смотрел на эти сушки, а сейчас мне думается, что вкуснее, пожалуй, ничего и нет.

Степенный старичок, Павел Семенович, любил неторопливый, вдумчивый разговор с философским акцентом, и Филиппычу это, по-видимому, было известно. Размеренно прихлебывая из блюдечек янтарный чай, они завели беседу о науке, и, прислушиваясь, я поражался тихому старичку: он лично и коротко был знаком с виднейшими учеными Москвы – профессорами, академиками, запросто называя некоторых по именам – Володя, Коля, Миша… Он прослужил в гардеробной МГУ почти полвека и помнил их еще студентами: не случайно минувшей осенью сам Анатолий Васильевич Луначарский, прибывший на рабфак с лекцией, издали узнал Семеныча, завернул к нему, поклонился и пожал руку.

И снова меня удивил мой Филиппыч: нет, он пригласил меня сюда не только попить чайку, – мы пришли за советом. Но когда он успел приметить этого славного дедушку, обвыкнуться в его каморке, найти тон, затронуть интересы, подобрать «ключи»? Впрочем, дедушка был не так уже и простоват: он легко разгадывал Филиппыча и, быть может, от скуки тешился с ним, как с котенком. Резко меняя тему, он вдруг прямо спросил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю