Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
Беспощадный легонько обнял его одной рукой.
– Но и к тем песням ты все же внимательно прислушайся: в них тоже буйная силенка дремлет и потаенный гнев тлеется. Человек, окончательно утративший надежду, не станет петь. Нужна душевная сила, чтобы слагать песни. Значит, у тех шахтеров-кандальников и надежда не умерла, и душевная сила не исчерпалась: верили – вспыхнет желанный день, сгинет черная кривда и очистится мать земля.
Мы уезжали из Снежного под вечер. В степи разливался лужами зыбкий шафрановый закат. Вершина Саур-могилы плыла над закатом, над его густыми росплесками, как над вспененными гребешками волн. И сама она была, как песня, летящая над временем, отраженная в нас, в нашей «мгновенной оболочке» – памятью, чувством родной земли.
Почему в Одесском обкоме комсомола родилась идея – пригласить в гости, в Одессу, бригаду писателей Донбасса, я не знаю, но та поездка сложилась интересно. В порту мы побывали на кораблях и каботажного, и дальнего плавания, у рыбаков на их ладно скроенных баркасах и шаландах, уцелевших, быть может, с купринских времен, выходили на лов, встречались с пограничниками, выступали в рабочих клубах.
«Старшим» в одесской писательской организации был Николай Ковальчук, талантливый новеллист, человек веселый и общительный, кстати, начисто лишенный каких-либо «начальственных» наклонностей. Он был искрение рад нашему приезду, «поднял» и доставил на вокзал всю литературную общественность Одессы, даже намеревался произнести приветственную речь, но к вагону случайно подкатила коляска с пивом и копченой тюлькой, и Ковальчук облегченно вздохнул:
– Вот с этого, друзья, и начнем!
Впрочем, у него был тщательно разработан план нашего пребывания в городе, и вскоре под платаном Приморского бульвара Ковальчук попросил внимания.
– Кроме вас, уважаемые гости, – начал он, – здесь присутствуют литераторы-одесситы, а потому, полагаю, возможна дискуссия. Итак, вначале предлагается поездка по городу. Наша чудесная Одесса предстанет перед вами во всю свою мощь и ширь, покажет свои исторические памятники и приоткроет перспективы. Начнем же с бойкой Пересыпи, с шумной Молдаванки и промчим через Большой Фонтан к станции Ковалевского, где и поныне над аллеями, над цветниками дачи Федорова витает дух Бунина и Куприна.
– Минуточку… – мягко прервал его улыбчивый молодой человек в моряцкой робе. – Вы правы, шеф, в разе неизбежной плодотворной дискуссии. Что говорит Женя Павличенко? Он говорит: ежели судить за Одессу, так Женя имеет ее знать. Что ж Молдаванка? Там, где когда-то кишели пышные налетчики, человеку достойному – плюнуть и уйти. Но ради только плеваться, Женя говорит, и ехать не стоит.
– А кто это – Женя Павличенко?
– Минутку! – сказал молодой человек. – Сейчас и это объясню. Однако сначала о «духах». Бунин и Куприн, не в виде духов, а в реальной плоти ныне «витают» где-то в Париже. И пускай витают… Но перед нами слава и краса Одессы – порт. Когда Женя идет вдоль его причалов, иногда ему чудится песня матросов-потемкинцев… Будто отголоски ее звучат где-то в пустотах пакгаузов. И есть у нас в порту один седовласый докер, Женя беседовал с ним, этот человек работал на погрузке зерна вместе с Максимом Горьким.
Бригада единогласно решила начать экскурсию с осмотра порта, и молодой моряк снисходительно-вежливо поклонился Ковальчуку:
– Извините, шеф, за перехват инициативы. И не упустите важное: тут кто-то из товарищей поинтересовался Женей. Кто есть Женя? Объясните, пожалуйста, товарищам, что Женя – это я.
Неожиданно и естественно всем стало весело, – так, наверное, всегда случается при встречах, если вовремя ударит «камертон». Для «близкого знакомства» Женя без промедлений начал читать свои стихи, и – куда девался шутливый говорок – взволнованно зазвучали лаконичные, уверенные строфы. Это были стихи о гражданской войне, простые и трогательные, проникнутые молодой романтикой революционного подвига. Он и сам неуловимо преобразился, улыбчивый морячок, весь в беглых бликах, в световом дожде, под щедрой узорной листвой платана.
Первым на стихи отозвался Беспощадный. Он обычно высказывал решительные суждения: хорошо – значит, хорошо, плохо – значит, плохо. Удаче другого поэта он мог радоваться, как своей удаче, а стихи Павличенко ему понравились.
– Молодчина ты, Женя, шлифовальщик слов! – крикнул он, вскакивая с чемодана и протискиваясь к поэту. – Слова у тебя действительно выверены, а это большой труд.
– От вас, Павел Григорьевич, – заметил поэт, – мне это особенно приятно услышать.
Беспощадный несколько растерялся:
– Погоди, мы разве знакомы?
Павличенко ответил радостно:
– И еще как! Вот, ваша книжечка и сейчас при мне. А вот и карандаш – и, конечно, Жене желателен автограф.
Пока под платаном звучали стихи, «старший» успел связаться с морским начальством и выяснил, что в порту мы сможем побывать лишь на следующий день и что в наше распоряжение будет предоставлен быстроходный катер.
Пошептавшись с друзьями, «старший» объявил:
– От поэта Вадима Стрельченко поступило заманчивое предложение, – он кивнул белолицему, статному пареньку: – Говори, Вадим…
Стрельченко немного стеснялся: достал из кармана блокнот, раскрыл его, но махнул рукой и поспешно спрятал, да еще почему-то покраснел.
– В нашем городе говорят: кто не был на Привозе, тот не был в Одессе. Привоз – это базар, особенный, колоритный, огромный. Там, меж овощных, фруктовых, рыбных рядов, любил прогуливаться Эдуард Багрицкий. Там и действительно есть что посмотреть: всеми цветами радуги сверкают дары земли и дары моря…
Я не уловил перехода между его вступлением и стихами, но вот слова зазвучали собранно и ритмично, и от них пахнуло запахом разрезанного сахаристого арбуза, теплым ароматом спелых яблок, меда, струящегося из груды сот. В этих броских, пронизанных солнцем натюрмортах, в их живописных подробностях и оттенках проявлялась потомственная влюбленность в труд, восхищение плодоносной чудесницей-землей, жадная радость жизни.
– Ты убедил нас, Вадим, стихами, – заявил, смеясь, Кость Герасименко. – Убедил, и мы отправляемся на Привоз, прямо к истокам твоего творчества.
Как уже случалось, и не раз, в других поездках, мы с Беспощадным, не сговариваясь, оказались в одном номере, и здесь, перед походом на Привоз, нам предстояло пережить досадное приключение.
Отозвавшись одобрительно о нашем новом жилье, Павел Григорьевич занялся своим чемоданом: вынес его на середину комнаты и стал осматривать со всех сторон. Сначала на его лице отразилось недоумение, потом опасение, потом испуг. Он отшатнулся и тяжело упал в кресло. Я поспешил к нему.
– Что случилось?
Он молча указывал дрожащей рукой на чемодан.
Я понял, что опасность притаилась в чемодане и, соблюдая осторожность, положил его плашмя, потом, поглядывая на хозяина, стал открывать замки. Он наблюдал за мной, болезненно кривясь.
– Крышку!.. – прошептал он тоскливо. – Подними ее, крышку-то.
Это не составило никакого труда – крышка легко поднялась: в чемодане, заняв по диагонали все его пространство, терпеливо дожидались неблизкой зимы два больших поношенных валенка.
– Они! – простонал Павел Григорьевич. – Опять они… Ты только подумай, это наваждение уже в третий раз. Они преследуют меня, и с ними никакого сладу. Гоголь написал бы об этом что-нибудь страшное, вроде «Вия»… Ну, вспомни наше знакомство; ночь, комната редакции и при мне вот этот, именно этот чемодан, а в нем – именно они, эти валенки. Тогда я прихватил их из дому второпях, просто перепутал чемоданы. Потом повторилось: они пожаловали со мной в Никитовку. Но теперь это граничит с мистикой – они опять здесь, в насмешку, в солнечной, в августовской Одессе. Мне приходится принять решение…
Я вынул валенки из чемодана и поставил их перед хозяином.
– Какое решение?
– Сжечь.
– Это не решение. Это приговор. Значит, как в старину сжигали ведьм?
– Именно! – сказал он, ударив кулаком по столу.
Я уже знал, что в открытом характере этого человека чудом сохранилось много детского, и решил постепенно успокоить его:
– Ну, и что ж, если сжечь, так сжечь. Только – вдруг мы зачадим всю гостиницу? Представляешь, сбегутся коридорные, примчатся пожарники: что жгли, зачем жгли, почему пахнет палеными волосами, что это за волосы?
Он согласился:
– Верно. И начнется всякая буза. Выбросить – и точка.
– Лирик, – заметил я, – может одновременно быть и деловым человеком. Таким, например, был Фет. Мы отправляемся на Привоз: не исключено, что там кому-нибудь приглянутся эти мистические валенки.
Он бодро вскочил из кресла и ударил в ладоши.
– Браво!.. Грузи их обратно в чемодан: кто первый спросит, тот их и получит.
Мы быстро собрались, но, закрывая номер, я сказал Павлу Григорьевичу, что хотел бы предостеречь его. А вдруг валенки достанутся какому-нибудь спекулянту, – все они падкие на даровщинку, – и тип этот станет потом похваляться: вот, мол, подарок от незнакомого чудака.
Он задумался.
– Торопиться, конечно, не следует. Подожди, открой дверь. Если уж они мне верны, пожалуй, доставлю я их обратно в Горловку.
А Привоз и действительно выглядел грандиозно, будто сама земля Одесщины желала похвалиться: «Вот как я щедра!» Помидоры – в два добрых кулака; морковь – толщиной в руку; бураки, словно ядра пушечные; редька и лук – на загляденье; синеватые груды винограда подтаивают, как лед; яблоки всех цветов и оттенков издают ароматы наитончайших интонаций, – словом, торжество земледелия во всей своей красе.
В рыбном ряду, где море выплеснуло на прилавки живую, серебряную дань, среди плетенных из лозы корзин, через край заполненных черно-белой камбалой, синими бычками, светлой ставридой, изящной скумбрией, причудливой иглой и еще множеством рыб, рыбищ и рыбешек, – Павел Григорьевич ухитрился потеряться.
Кроме потешной, милой рассеянности, над которой он и сам иногда от души смеялся, у него была еще одна особенность, – отставать и теряться даже в малой толпе. На Привозе народу было предостаточно, и приходилось думать, что затерялся он основательно. Общительный продавец с рыжей бородкой, нашпигованной рыбьей чешуей, сказал мне сочувственно:
– Если вы ищете тот задумчивый человек, который пришел сюда не ради купить, а ради смотреть и слушать, так поищите его у бумажников. А, вы не знаете, кто они? Ну, те, что продают старую книжку, тетрадь, газету для завернуть рыбу.
Но к тому времени «бумажники», как видно, уже завершили свои сделки, и нам пришлось возвращаться в гостиницу без Павла Григорьевича… Впрочем, мы были уверены, что он давно почивает в номере. Однако в гостинице его не оказалось. Скрывая тревогу, мы ждали час, и два, и три… День уже клонился к вечеру, и наши неожиданные покупки стали неуловимо блекнуть. А чего-чего не было тут разложено на подоконниках, на столе, на балконе! Замысловатые корзинки из ракушек и просто ракушки, рыболовные крючья, леска, поплавки, зажигалки и курительные трубки, пестрая турецкая шаль и галстуки немыслимых расцветок, рыба копченая и вяленая, фрукты и овощи, финики, и цветы, и даже маленький деревянный божок африканского происхождения.
Но разговоры, шутки, смех постепенно смолкли, и, выражая общую тревогу, Кость Герасименко сказал:
– Значит, накупили цацок и утеряли товарища? Неловко это у нас обернулось, а? Предлагаю немедленно объявить розыск.
Кто-то заметил, что для этого, наверное, потребуется фотография поэта, и предложил обыскать его одежду, оставленную в шкафу. Достали из шкафа пиджак, извлекли бумажник… А дальше все произошло, как в ином кинофильме, когда герой появляется в самую критическую минуту. Он появился необычно: дверь с треском распахнулась, и в номер сначала протиснулся туго набитый, угловатый мешок, а за ним и Павел Григорьевич.
Мы встретили его дружным «ура!», помогли опустить мешок, усадили в кресло. Он тяжело переводил дыхание и вытирал со лба струйки пота. Мешок опрокинулся. Беспощадный поспешно поднял его:
– Да чего же вы смотрите, ребята? Берите книги! Я принес для всех… Такие чудеса, может, раз в жизни случаются, чтобы на рынке клад найти. Тут, поистине, как у дядюшки Якова – товару всякого: вот Мей и Майков, Соловьев и Сологуб, Блок, Бунин да еще Бальмонт, а дальше, смотрите, причуда какого-то блаженного – в один том переплетены Андрей Белый и Саша Черный.
Лишь теперь он заметил наши разнообразные трофеи, разложенные на подоконниках и на столе, и почему-то спросил строго:
– Кто купил копченого леща?
Юра Черкасский негромко молвил, что признается в содеянном: он думал, что его поступок вполне этичен.
– Ты говоришь – этичен? – вспыхнул Беспощадный и с горестным выражением лица обернулся к нам. – Вы слышали? Он говорит – этичен! А во что завернули тебе леща? В стихи? Это ли не преступление? Ну, я, конечно, не мог такого стерпеть; тут же взял вандала «на буксир» и приказал вести меня к нему на склады. Там, в черном подвале, черном и мрачном, как склеп, я увидел кучу старых афиш, объявлений, газет и эти, – он шумно вздохнул, – эти обреченные книги.
– Твой поступок чудесен, Паша, – растроганно сказал Черкасский. – Что касается меня – мне стыдно. Я, как мальчишка, прельстился яркими эффектными вещами и прошел мимо стихов. Но почему ты так долго отсутствовал? Быть может, этот варвар не желал уступить стихи?
– Нет, он недолго капризничал, – усмехнулся Беспощадный. – Я сказал ему, что я – поэт, и назвал свою фамилию. Тут он почему-то испугался, стал упрашивать, чтобы я взял и старые календари, и афиши, и объявления. Пришлось купить и, конечно, бросить этот хлам. Зато со стихами он больше такого не повторит. Поклялся. Даже всплакнул. Пьет, понимаете, магарыч, а у самого на глазах слезы!
Мы назвали его героем дня, нашего славного Павла Григорьевича, усадили за стол и стали потчевать овощами, рыбой и фруктами, – наилучшими образцами из купленного на Привозе. Он был доволен всеобщей заботой и вниманием и, хотя лещ был завернут в стихи Надсона, похвалил леща.
Мне запомнилась минута, когда усталый, немного помятый и растрепанный, но веселый, с галстуком, переброшенным через плечо, с частыми блестками пота на лбу, на щеках, на переносице, он стоял посреди гостиничного номера, крепко обняв груду спасенных книг, и повторял шепотом:
– Клад… И ведь совсем не дорого. Ничуть не дороже, чем у букинистов!
Мне запомнилась та минута своим содержанием: нам всем была радостна его радость. Он был из тех открытых, искренних людей, что без усилия, постоянно и неуловимо соединяют и скрепляют окружающих теплотой дружбы.
…И проходят месяцы. И невольно удивление: до чего же бывают похожими отдельные мгновения жизни! Все, как тогда, в гостинице, в Одессе: передо мною Павел Григорьевич, веселый, возбужденный, и снова в руках у него беспорядочная груда книг. Мне с первого взгляда ясно, что его радость от этой груды: быть может, он и ее случайно где-то нашел?
Рядом стоит здоровенный дяденька в сапожищах, в клетчатой рубахе и кургузой кепчонке, – он тоже загрузился книгами до подбородка и что-то доказывает Беспощадному, то притоптывая ногой, то жестикулируя… локтями. Прохожие с уважением поглядывают на дяденьку, а некоторые почтительно снимают фуражки. Мне тоже чудится, что я где-то встречал его: такого «Илью Муромца» встретишь – не забудешь.
Прерывать их увлеченную беседу неудобно, и я прохожу мимо, но Павел Григорьевич узнает меня и окликает:
– Ну, братец, приехать в Горловку и проходить бочком? Куда же так таинственно?
– К большому приятелю, тут недалече.
Он смотрит вопросительно и с укором.
– Значит, приятели делятся на больших и… малых? Как его величать?
– Павел Григорьевич Беспощадный.
Он жмурит от солнца глаза и тихонько смеется.
– Ответ мне нравится. Только чего ты медлишь? Разгрузи меня наполовину.
Я снимаю из его стопки несколько томиков Горького, двухтомник Толстого, сборник Короленко. Дяденька-богатырь смотрит на меня сверху вниз и спрашивает с любопытством:
– А вы эти книжки… пробовали читать?
– Читал, конечно.
– Всех троих? И Толстого, и Горького, и Короленко?..
– И с большим интересом.
Он топнул ногой, двинул локтями:
– Эх, черт!.. И когда это люди поспевают? Да, трудновато будет догонять.
– Я объясню тебе, что здесь происходит, – смеясь прищуром глаз, стал рассказывать Беспощадный. – Понимаешь, одному мальчику хороший дядя из шахткома «Кочегарки» дал денег на книги. Значит, мальчик заслужил… Но книги он отобрал одни только технические. Конечно, это нужно, однако в меру, а без меры и душу можно засушить. Приходит этот мальчик за советом ко мне по-соседски, и я говорю ему: если хочешь вырасти культурным человеком – читай художественную литературу. Парнишка послушался, и сейчас эти книги мы доставляем ему домой.
– Но мальчик, – заметил я, – как видно, порядком избалован.
Дяденька-богатырь недовольно крякнул:
– Откуда бы это взять?
– Если поэт доставляет ему целую библиотеку…
– И нисколько не избалован, – смеясь, прервал меня Беспощадный. – Мы – по-дружески, и для поэта, если хочешь знать, в этой скромной миссии – особая радость. Главное, что поэт верит в парнишку, в силенку его, в хватку, в характер. Да ты познакомься, он ведь здесь…
По-прежнему глядя на меня со своей высоты, дяденька-богатырь одобрительно крякнул и согнул могучую шею.
– Пашин сосед. Никита Изотов…
У меня вырвалось помимо воли:
– А, вон вы какой!..
– Что ж, вполне нормальный, – сказал Никита. – У меня к вам с Пашей имеется два вопроса. Первый: долго ли мы тут будем париться под солнцем, посреди улицы? Вот рядом павильончик, зайдем?
В павильончике было прохладно и безлюдно. Появилась девушка и, не спрашивая, поставила перед нами две бутылки минеральной воды.
– Значит, пива нет, – заключил Никита. – Однако это и хорошо, иначе тут не продохнул бы. А второй у меня, ребята, вопрос такой: про что вы беседуете, когда встречаетесь? Про книги? Все про книги?
– Почему же? – удивился Беспощадный, разминая отекшие кисти рук. – Можем и про девушек, и про угледобычу, и про кино…
– Я по серьезному разговору соскучился, – сосредоточенно хмуря брови, сказал Изотов. – Мысль, ежели она вцепится в тебя и не покидает, а ты – по застенчивости, что ли, – ни с кем не разделишь ее, тогда она, право, становится обузой, надсадой, соринкой в глазу.
– А что же гнетет тебя, Никитушка, крестьянский сын? – торжественно спросил Беспощадный. – Что буйну головушку ко столу клонит и сердечко молодецкое томит?..
Никита удивленно покачал головой.
– Ай да словечки! Режешь, как по дереву… Лучше вот что, поэт: объясни ты мне слово – подвиг. Кто его совершает: ну, солдаты, конечно, а в мирное время – пожарники, горноспасатели, летчики-испытатели, зимовщики на севере, моряки, – кто еще?
– Шахтеры, – сказал Беспощадный. – У них что ни день – подвиг.
– И все же незаметно, – возразил Изотов, рассматривая свои огромные, меченые синеватыми шрамами руки. – Разве в том подвиг, если я, скажем, от взрыва метана успел спрятаться? Или вовремя из-под обвала ушел? И взрыв, и обвал – от малого внимания к делу, от неопытности, от разгильдяйства. Ладно. Допустим, ты смелость показал, предотвращая обвал, или взрыв, или другую аварию. Что из этого следует? А то, что ты выполнил свой будничный, постоянный долг – исправил недосмотр, просчет, ошибку. Что же тебе за это – медаль с такую вот пепельницу величиной?
Сдвинув на затылок поношенную кургузую кепчонку, он положил на стол свои обнаженные до локтей, огромные руки и смотрел то на Беспощадного, то на меня вопросительно и вызывающе.
– А подвиг, Никита, перед тобой, и странно, что ты его не видишь, – сказал Беспощадный, придвигая Изотову том Горького. – Испытать столько горечи в жизни, пройти, и не раз, огонь и воду, бродяжничать, голодать, скитаться по ночлежкам, томиться безвинно в тюрьме, но верить, вопреки всем страданиям верить в человека и петь о нем песни гордости и славы – это ли, Никита, не подвиг на века?
Изотов встрепенулся, резким движением головы отбросил рыжеватый чуб.
– Верно. Вполне согласен… – он словно бы взвешивал на ладони книгу. – Мне это, Паша, дорого, но это для меня… высоко! Будто вершина горы, что под самой тучей. А ты подскажи мне такое, чтобы под силу было, да и не только мне: и Мишке, и Тришке, и Гришке – моим чумазым друзьям и приятелям, ведь у всех у нас имеется потребность в трудных и высоких делах. И еще обязательно не теряй из виду, что ежели я один это трудное дело одолею – ну, что ж, скажут, он и подкову может голыми руками сломать. Значит, самое важное, как видно, в том, чтобы его, трудное дело, смогли вслед за мной и другие освоить и одолеть?
– Ты человек мыслящий, Изотов, – сказал Беспощадный. – Ты сам и ответил, Никита, на свой вопрос. Подвиг мечтой тебе светит, огоньком на высоком рубеже, и нужно быть смелым и душевно щедрым, чтобы на общее доброе дело вести за собой людей. Тут, может, еще один вопрос притаился: заметят или не заметят? А какая твоя забота? Важно, чтобы они жизнью стали – и мечты твои, и дела.
Шло время, имя и дела Никиты Изотова гремели по Донбассу, а я не раз вспоминал тот скромный павильон в Горловке и за столом, рядом с поэтом, притихшего в напряженном раздумье забойщика с «Кочегарки», и книгу в его руке, и спокойный голос Беспощадного:
– Ты сам ответил, Никита, на свой вопрос…
Максима Горького шахтерский поэт Павел Беспощадный любил самозабвенно; многие страницы его рассказов, повестей, романов мог читать наизусть, изумляясь душевному богатству героев, их кипучим страстям, горьковской музыке слова, глубине его лиризма, вдохновенной вере в человека-труженика, созидателя счастья на земле.
Неизменно и с нежностью он называл Алексея Максимовича «земляком», а несведущим охотно рассказывал, что в пору своих скитаний Горький работал одно время в ремонтной путевой артели на железной дороге в Славянске.
С младенчества влюбленный в свой Донбасс, Беспощадный был трогательно уверен, что именно здесь, в шахтерском краю, в средоточии многообразной и яркой трудовой жизни, начался и определился творческий путь многих больших писателей Родины, В подтверждение он принимался перечислять имена, обязательно начиная с Горького, называл Даля, Чехова, Гаршина, Куприна, Вересаева, Каронина, Рубакина, Свирского и других.
– Ты думаешь, что тогда, в девяностых годах, у нас в Славянске, на железной дороге, мытарился за жалкие пятаки какой-то безвестный бродяга – Пешков? – строго-задиристо спрашивал собеседника Беспощадный, будто заранее уверенный именно в таком ответе. – Нет, уважаемый, бродяга остался в далеком прошлом. А это был писатель в великом походе через жизнь. Он зорко всматривался – «чем люди живы», вникал в их тайные думы, чутко прислушивался к разговорам, негодуя против лжи, накапливая в сердце гнев и горючую муку. Он еще не знал своего имени, зато отлично знал имя своего врага – живоглота, живодера капиталиста. Он был доподлинным пролетарием, а эта земля таких бездомных, бесправных и созывала. О, брат, здесь, в Донбассе тех времен, многое он мог увидеть. И пусть еще никто не знал, что к слову этого человека будет прислушиваться весь мир, мы-то с тобой сегодня знаем, что в страстном таланте его, в щедром сердце запечатлелся и наш Донбасс…
Ранней весной 1936 года стало известно, что Горький серьезно болен. Я удивился резкой перемене в Беспощадном: он выглядел сумрачным и нелюдимым, при встрече рассеянно говорил о незначительных вещах. Но вдруг не удержался, спросил настороженно:
– Слышал?..
– Ты о Горьком?
– Я все эти дни только о нем и думаю. Прошлой ночью написал ему стихи. Послушай их и помоги мне решиться отослать. – Он грустно задумался. – Но, быть может, не следует обременять его стихами? Одного хочется, чтобы знал он, земляк сердечный, чувства таких, как я, и чтобы слились они, чувства немыслимого числа людей, передались ему через расстояния, и свершилось чудо общей воли – исцеление. Об этом я и написал стихи.
Но чуда не случилось: 18 июня 1936 года радио разнесло скорбную весть – Горького не стало.
Вечером ко мне постучался Беспощадный, спросил с порога, не здороваясь:
– Ты собрался? Как, ты не знаешь? Через два часа делегация Донбасса выезжает в Москву.
А потом были краткие сборы, и необычайно долгая дорога, и грустные толпы на станциях, и собранная, суровая в траурной печали Москва.
В жизни есть минуты великой и захватывающей глубины – их не забыть и по прошествии десятилетий; они вмешают в себя мгновенный слепок события, которое не пройдет, не сотрется в потоке дней, – для него у истории особый счет времени.
В памяти моей в эти минуты вместился скорбно-торжественный Дом союзов, огромное, строгое пространство Колонного зала; молчание, а в нем – ощутимое, сдержанное дыхание толпы, а над нею – холодящий блеск мрамора, креп и багрянец знамен и нежная жалоба скрипок, от которой трепещет сердце.
Черная урна возвышалась в мягком пятне света над алым бархатом, над грудами цветов и сверкала антрацитовым блеском. Только небольшая черная урна, – так мало. Добрый великан, человек удивительной судьбы, чья жизнь – громадье труда и вдохновения, улыбаясь, смотрел с портрета на своих бесчисленных друзей, и был он, как всегда, волнующе-близок, но одновременно уже и далек, непривычно, непонятно далек, отдаленный незримой чертой небытия. В неярком, но светлом просторе зала пахло от обрамления венков теплой хвоей, и, не смолкая, где-то в смутной вышине, горестно и нежно печалились скрипки.
Беспощадный тронул меня за локоть и кивнул в сторону:
– Венок…
Я не понял, на какой венок он указывал, – рядом со мной оказался молодой, подчеркнуто вежливый военный с повязкой распорядителя на рукаве. Извинившись, он спросил шепотом:
– Вы оба писатели-донбассовцы, товарищи? Отлично. Вам оказана честь – нести венок…
Он провел нас в дальний угол зала, и, среди других многочисленных надписей на траурных лентах, мы еще издали заметили черное, в угольных блестках слово на белом фоне – ДОНБАСС…
Не знаю, кто устанавливал порядок следования делегаций, но мы, донбассовцы, следовали за урной первыми; и скромные гвоздики, выращенные у терриконов, и пронзительно-синие васильки, сорванные в наших донецких степях, и печальные розы, цвета свежей крови, вплетенные в венок, мы донесли до самой Кремлевской стены и бережно опустили на свежую зелень газона.
Война расшвыряла, разлучила миллионы людей. Миллионы этих разлук так и не были вознаграждены встречами. Сколько нежных надежд, неизбывных тревог и терпеливых ожиданий поглотила немая, разрытая земля!
Отступление – путь горечи и печали, на котором даже собственное сердце становится тяжким грузом. И нет утоления жажды – вычерпаны криницы. И нет утешения – пересохла душа. Потому что солдату было втройне труднее отступать через эти с детства знакомые степи и долы, милые памяти шахтерские поселки, полустанки, взбудораженные города.
Я находился на Южном фронте, и наша часть отходила через Донбасс. Пережитое за последние дни отпечаталось в памяти, как отрывочные, резкие кинокадры. В Горловке бой шел на крутом извороте улицы у подножия террикона шахты «Кочегарка». Там, на отлогом откосе, где когда-то шумел глинобитный «Шанхай», горловчане хранили под большим стеклянным колпаком в назидание поколениям чудом уцелевшую старую шахтерскую землянку. У землянки и закипела схватка. Черные тени эсэсовцев стали подыматься из рытвин заброшенного селения, как из могил. Из окна каменного домика, что через дорогу, по ним ударил пулемет. Тени всполошенно падали и снова медленно поднимались, переползая все ближе к дороге. Слепок старого, клятого мира – землянка стала на время их укрытием и опорой. Черное воинство, суетясь, надрываясь, поднимало тот давно опрокинутый мир… А потом произошло нечто похожее на чудо: из-за крутого изворота улицы, волоча за собой тучу пыли, выметнулась лихая четверка лошадей. Какие-то мгновения, и вот уже отцеплена, развернута пушка, и звонко звучат русские слова команды, и брызжет в сторону заметавшихся теней яростный рыжий огонь…
Так разбивается в пыль еще один вал наступления (тысячный или миллионный?); всплеск, и удар, и трупы, разбросанные у террикона, и, после грохота пушки, – удивительная тишина. На изрытой, дымящейся улице я постучался в квартиру Павла Григорьевича. Никто не отозвался. На крылечке валялась маленькая искалеченная кукла и поблескивало битое стекло. Я постоял у крылечка и пошел в сторону Никитовки на близкие дымы бомбежки – в том направлении отходили наши войска.
Где-то под Луганском я встретил поэта Юрия Черкасского. Обнялись, оглянули друг друга, – что же мы, постарели или только повзрослели? Затягиваясь душистым дымом махорки, Юрий сказал:
– Я напишу Паше Беспощадному, что ты его искал, будет очень тронут. Мы успели отправить его, тяжелобольного, с женой в Таджикистан.
Я спросил у Юрия о его планах, и он, досадуя, стал рассказывать, сколько огорчений принес ему луганский военком:
– У меня, понимаешь ли, такое впечатление, что военком, солидный человек, полковник, всецело находится под каблуком, ты знаешь у кого, у немощного старичка-окулиста! Я всех эскулапов геройски прохожу – годен! А как только к этому злополучному старичку сунусь, сразу же от ворот поворот. Я к военкому. И снова к военкому, и снова, и так, наверное, уже пятнадцать раз! Недавно он указал мне на дверь: уходите и не мешайте, ни слепых, ни полуслепых мы в армию не берем. – Он грустно задумался: – Ты должен понять, как мне обидно. Все товарищи в армии, в боях. Где же быть и мне, коммунисту, поэту, если не там, где ежедневно решаются судьбы Родины? Работаю в областной газете, а разве не мог бы работать в армейской или дивизионной? Решил – к высшему начальству буду стучаться, а своего все-таки добьюсь.
Мы тепло расстались и больше не встретились. На протяжении ряда лет я внимательно следил за творческим развитием этого одаренного поэта и любил его стихи. Прошло немного времени, и кто-то из офицеров нашей части сообщил мне, что Юрий Черкасский погиб в бою.
В те дни в Луганске я встретил украинского поэта Евгена Фомина. Мы виделись в Киеве более года назад, но Киев остался далеко за линией фронта. Внешне Фомин почти не изменился, только выглядел очень усталым. Грустно улыбнувшись, он спросил:
– Скажи мне по секрету, когда же оно кончится, отступление?
– Ты разве не знаешь?
– Очень хочу знать.
– Когда мы остановим гитлеровцев.
Мы стояли в узеньком переулке; над нами склонилась запыленная ветка вишни; Фомин небрежным движением сорвал листок.
– Ты знаешь, мне снится Киев. И ночами снится, и видится днем наяву… Я знал, что люблю этот город, но, поверь, не чаял, что так сильно, так невыразимо люблю. – Осторожно разглаживая на ладони вишневый лист, он говорил тоном просьбы: – Не подумай, я не жалуюсь. В армию не взяли по состоянию здоровья – кому пожалуешься? В этот славный шахтерский город я пришел пешком. Ноги мои покрыты волдырями, но… – и он мечтательно закрыл глаза. – Но если бы случилось чудо, сейчас, в эту минуту случилось, и мне сказали: «Киев свободен, возвращайся!» – я полетел бы на крыльях, шел бы неутомимо, а подкосились ноги – стал бы ползти…