Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
Мы и не заметили, как вошли в ископыченный, цветистый и яркий мир этой книги, от которой веяло дыханием буйной удали, легкой печали и горячей крови. Клавдий отчетливо, громко произносил слова, будто на уроке чтения в школе. Время от времени он клал в рот ягоду, и яркий сок блестел на его губах, и слова, казалось, тоже сочились терпкой, томленой влагой.
Мне накрепко запомнились те минуты в новорожденном мире на берегу: неузнаваемое, строго торжественное лицо друга, и щедрый вишневый сок на его губах, и впервые блеснувшее нам внутреннее свечение слова, и его осязаемый вес.
И еще мне запомнился обрывок песни: «Звезда полей, звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…»
Я невольно задумывался подчас: и что особенного в этих строчках? Почему они так привязались и неотступно следовали за мной? Наверное, потому, что побег из семьи – отчаянный шаг, незабываем, а печаль матери не знает расстояний и передается сердцу. Я с точностью знал тот вечерний час, когда, покончив с домашними хлопотами, она опускалась в уголке на колени и шептала, словно бы наперекор тревоге, какую-то длинную молитву. Это была ее молитва о нас, о детях, и встречались в ней те же слова, что и в песне, и отчий дом, и звезда, только не звезда полей, а другая, вифлиемская.
Мой отъезд не был сколько-нибудь заметным случаем ни для поселка, ни даже для нашей улицы: в ту пору еще управляли судьбами биржи труда, а скучное казенное окошечко у нас на поселковой бирже приоткрывалось очень редко. Уезжали на поиски работы парни, девчата, подростки и целые семьи, а куда ехали – толком никто и не знал. Мать говорила соседкам:
– Вот и мой меньшой томится по делу. Парню четырнадцатый год, а никакой работы нету. Едут многие… Может, и он пристроится где-нибудь?
Временно я пристроился под старым баркасом на теплом песке, и звезда полей, та самая, что светилась над отчим домом, отныне вошла с песней в память и стала ориентиром в моих дорогах. В родном краю в июне – августе в послезакатный час она сияла в зените, в скитаниях иногда склонялась к самому горизонту, а то и скрывалась на долгие месяцы, и, значит, дороги уводили меня далеко. Тогда ощутимо тревожились связи, те потаенные, чуткие корни, которые дома неслышно спят в душе, а на чужбине пробуждаются, болят и ноют.
В далеком океане, выстаивая ночную вахту у штурвала грузового корабля, я не раз вспоминал «Звезду полей», и мне мечталось встретиться с этой занозой – Бабелем и попросить его, чтобы он досказал песню. Тем удивительнее, что в жизни иногда сбываются и такие невероятные надежды: целые годы мне смутно верилось, что я его встречу… И мы встретились.
В родимой сторонке, в Донбассе, я не был несколько лет, все собирался наведаться, но обстоятельства не позволяли. Дорога завела меня далеко, на берег Золотого Рога, я полюбил Владивосток и, работая матросом на корабле, находясь в рейсе, обычно скучал по этому чудесному городу. Но в тридцатых годах, прибыв с Дальнего Востока в Одессу и получив отпуск на целый месяц (мой сухогруз стал на ремонт), – я навестил и Харьков, и Донбасс.
Мой поселок уже становился городом, и в ряду новых солидных зданий старинный отчий домик грустно смотрел на меня, как живой, подслеповатыми окнами. Неподалеку отсюда еще недавно простиралась ровная степь, а теперь ее заняли строения новой шахты, и улицу моего детства загромоздил огромный и дымный террикон.
Все было здесь ново: и ладные, просторные дома, и ухоженные дороги, и повисший высоко над землей газопровод, и стройные опоры канатной дороги, и молодые сады над оврагами; только «дым отечества» остался прежний – особенный, острый воздух Донбасса с привкусом тонкой полынной горечи.
Переменилась к тому времени и бывшая Юзовка; я помнил ее негромким, деловитым городком, разбросанным, усталым и зачаженным. А теперь она убирала муравейники землянок и халуп и прокладывала широкие проспекты, а над ее изрытой, истерзанной землей уверенно поднимались тополя и клены, ясень, акации, бересклет; и вечерами, не пугаясь ни заводских гудков, ни зарева плавок, ни железного грома, в этом шахтерском парке пели соловьи.
Я остановился в старой гостинице, уцелевшей еще со времен Джона Юза, в мрачном каменном доме, похожем на тюрьму.
Электрический свет в гостиницу подключали поздно, где-то в десятом часу, и в номере с вечера было почти темно, пока на заводе не начинали выдавать плавку. Тогда багровый огненный прибой беззвучно рушился в окна, и по запыленным стеклам долго текли жаркие брызги света. Огромный металлургический завод подступал вплотную к центральным городским кварталам, его могучее дыхание проникало сквозь камень гостиничных стен, и они то вибрировали, то резко вздрагивали, словно под ними смещались пласты глубин.
Вечерами главную улицу города брала в свое полное владение молодежь, и вместе с размеренным дыханием завода, с его сердцебиением, ощутимым сквозь камень мостовых, над веселой праздничной толпой веяло весенней свежестью, молодостью и силой. Это ощущение весны, чуточку тревожное и волнующее, сходное с первыми проблесками любви, я приносил в свой неуютный номер, и у меня возникала и крепла потребность действия, трудной работы, а какой именно, я и сам не знал.
После долгой разлуки и пробыл в родном краю какую-то неделю, но мне уже хотелось поделиться с добрым приятелем во Владивостоке той сложной сменой чувств, – грусти, радости, удивления, – которые, очевидно, неизбежны при возвращении на землю своего детства.
Я принялся писать письмо. Почему-то оно не получалось. Было трудно рассказывать о главном, о том, что происходило у меня в душе, когда я стоял у крылечка заброшенного отчего дома, и что переживал теперь, в этом городе, пахнущем жженным металлом и весной.
Тогда я решил разобраться в своих впечатлениях письменно, для себя, но и это оказалось делом тонким и трудным, однако трудной работы я и хотел.
Шло время, вспыхивали и угасали зарева плавок, текли по стеклам окна ручейки света, и вот кто-то некстати постучал в дверь номера, хотя я никого не ожидал.
– Послушайте, жилец, у вас всю ночь был непогашен свет.
Я узнал голос дежурного по гостинице.
– Почему же всю ночь?
– А сейчас, уважаемый, восемь часов утра.
– Не может быть…
– Взгляните на часы.
Такое со мною случилось впервые; я не заметил, как пронеслась эта ночь! Но последняя точка была поставлена, и, когда я собирал страницы рукописи, отыскивая недостающие не только на столе, но и под столом, и даже под кроватью, складывал их, мимолетно взвешивая на ладони, у меня было такое самоощущение, словно я возвращался с удачной рыбалки или охоты, – усталость ломила все тело, и сердце еще долго не успокаивалось.
Дальнейшая судьба рукописи была, впрочем, предрешена, а печь находилась здесь же, в номере. Но через пару дней, перечитывая запись, я вдруг понял, что мне будет жалко расстаться с нею. Возить ее в чемодане – лишний груз, и все-таки расставаться не хотелось.
Тут и мелькнула мысль: а что, если?.. На главной улице я как-то заметил небольшую стеклянную вывеску редакции областного журнала. Поразмыслив еще денек-другой, я решил, что за смелость меня не накажут, и отнес рукопись в редакцию.
Она помещалась на втором этаже, занимая малую комнатушку, отделенную от длинного коридора фанерной перегородкой. В комнатушке за единственным столом сидел задумчивый лобастый юноша и, нахохлившись, хмуря брови, шепотом читал с листа стихи. Он небрежно кивнул мне, дочитал стихи, сделав карандашом пометку на полях страницы и, вскинув голову, спросил:
– Поэзия?
– Проза.
– Печатались?
– Немножко.
– Где?
– Далеко отсюда. Во Владивостоке. В газете «Тихоокеанский транспортник».
– О чем писали?
– О коке.
– Это что же… кока-кола?
– Нет, о нашем корабельном поваре, он оказался воришкой, и я его ругнул в «Транспортнике». Заметка называлась: «За шею и – на рею!» Правда, редакция смягчила заглавие и напечатала просто: «В шею!»
– У вас отличная школа, – одобрительно заметил лобастый. – По-видимому, вам свойственна категоричность выводов. Однако хорошо уже то, что вы принесли прозу. Нынче, могу поспорить, каждый третий прохожий пишет стихи.
Он был отчаянно близорук и, когда просматривал рукопись, почему-то начинал с нижнего угла, постепенно двигаясь по диагонали к верхнему. Что-то в моих записях, как видно, понравилось: он широко улыбнулся и даже привстал со стула.
– Приятно… очень приятно, что вы пришли!..
Я несколько растерялся и тоже привстал со стула.
– Спасибо. А знаете, я колебался: идти или не идти…
– Не удивляйтесь, что «анфилады» нашей редакции столь скромны.
Я понимал его застенчивость и сказал бодро:
– Пословица гласит: не красна изба углами, красна пирогами.
Однако тут же я спохватился: лобастый смотрел мимо меня и приветствовал кого-то другого. Фанерная дверь комнатушки открывалась бесшумно, и я не расслышал, когда тот, другой, вошел. Обернувшись, я увидел невысокого, но широкого станом, плотного человека в очках, в ношеном мятом костюме, в сбитых башмаках. Человек осторожно вошел в комнату, наткнулся на стул, но не отодвинул его, а сам посторонился, потом подал мне руку, коротко, крепко пожал. За выпуклыми стеклами очков блестели и с улыбкой о чем-то спрашивали быстрые внимательные глаза.
Лобастый выбежал из-за стола и придвинул гостю стул.
– Это замечательно, что вы пришли, но жаль, наши литераторы еще не собрались.
– Я обещал придти, – сказал гость, присаживаясь и придвигая к себе мою рукопись, – а вот в котором часу, ей-богу, не запомнил. Сколько сейчас, двенадцать?
Лобастый поспешно достал карманные часы.
– Вы обещали придти в два, а сейчас половина десятого.
Гость, казалось, не расслышал; еще ближе придвинул мою рукопись, небрежно перевернул несколько страниц, возвратился к первой и впился в нее глазами.
Лобастого это, видимо, смутило; он выдвинул ящик и положил на стол объемистый, плохо сброшюрованный журнал.
– Посмотрите, пожалуйста, наш свежий номер. А эта рукопись…
– Что? – настороженно спросил гость.
– Из «самотека». Ее только что принесли.
Гость быстро, весело взглянул на меня, словно измерил.
– Самотек, – повторил он, прислушиваясь к слову. – В других местах это, наверное, плохо, а в редакциях литературно-художественных журналов, я думаю, даже очень хорошо! И чем он мощнее, такой самотек, тем лучше.
Лобастый не возразил и досадливо потирал переносицу, видимо, размышляя, как бы поскорее избавиться от меня. Отступая к двери, я спросил:
– Зайти через недельку?
Он подхватил с готовностью:
– Да, конечно! Однако лучше, если через две…
По пути в гостиницу я вспомнил, а возможно, мне это почудилось, будто очкастый гость сказал:
– Напрасно вы его отпустили.
Теперь я раздумывал над этими странными словами: «Напрасно вы его отпустили». А разве меня следовало задержать? Постепенно я приходил к решению, что в редакции мне больше незачем появляться. И не только потому, что выглядела она неприветливой конурой, и не потому, что слово «самотек» мне казалось пренебрежительным, а лобастый почему-то стал представляться заядлым бюрократом. Нет, вспышка искательской словесной страсти, занесенная мной на бумагу, была слишком коротка, а настоящая вещь, как я теперь догадывался, требовала и более тщательной внутренней настройки, и более длительных усилий.
Было немного грустно и немножко жаль той ночи, что пролетела, как сполох плавки. Я кое-что понял в ту ночь. Оказалось, что не так-то просто записывать на бумагу жизнь, даже частицу жизни: то не хватало слов, то были они совсем не те, каких мне хотелось бы.
Минутами меня охватывало такое чувство, будто я задыхался: слово подступало близко и само просилось в строку, но распознать его, схватить никак не удавалось. Я злился, рвал в клочья исписанную страницу, даже грозил кому-то кулаком: «Все равно одолею… Все равно!» А потом собирал клочки бумаги и принимался переписывать все заново.
Искрой неожиданной и яркой, словно бы высеченной из потаенного камня, оно вдруг влетало в меня, желанное слово, и тогда легко, просторно становилось на душе, но это была лишь короткая передышка, потому что тут же снова продолжалось трудное: поиск.
Если бы тот лобастый парень знал, как они давались мне, страницы, пожалуй, он не читал бы рукопись с угла на угол, бюрократ! Как видно, он и сам не особенно разбирался в этом деле, иначе не бросил бы снисходительного словечка – «самотек»! А вот очкастый что-то понял.
Через несколько дней мы встретились с ним случайно возле студенческой столовки в очереди; он первый заметил меня и осторожно взял за локоть.
– Ну как, движется?
Я растерялся от неожиданности и не понял вопроса, а потому спросил, наверное, грубовато:
– Где и что движется? Не вижу.
Веселые глаза внимательно смотрели на меня сквозь стекла очков и мягко просили: будь доверчивей.
– А, теперь вы уже поняли, – молвил он сочувственно. – Да, я спрашиваю, как движется работа? Трудно искать их, точные слова?
– Вон вы о чем! Да я махнул на это рукой и слов больше не ищу.
Он усмехнулся, быстро окинул меня взглядом.
– Полноте. Когда-то я и сам говаривал такое. Но, по секрету, – он взял отворот моего пиджака, приблизился, прошептал на ухо, – по секрету скажу вам, что бросить еще труднее. Тот, кто испытал это мучение, знает, что если уж оно захватывает кого – не отпускает.
Он занимал очередь в столовую, но сразу же забыл о ней и предложил:
– Давайте побродим по улицам, пройдемся до шахты «Центрально-Заводской». Там интересный район, весь будто еще в прошлом столетии.
– Вы собирались пообедать.
– Да, кажется. Но пойдемте… Скажите, вы бывали когда-нибудь на ярмарках? Ух, интересно! Какая речь! Особенно, если цыгане продают-покупают лошадей. Какие убедительные доводы! Один и тот же мерин в течение считанных минут проходит удивительные превращения: конь-сказка, конь-песня тут же становится наипоследней клячей. Все это в зависимости от красноречия покупающего и продающего. А устная реклама лотошников, этих последних представителей племени коробейников. А лотереи – «счастье за пять копеек»! А гадалки, ныне, правда, перешедшие на полулегальное положение. А певцы и кобзари. Наконец, продавцы песен… Встречали таких? За двадцать копеек, бывало, купишь «жестокий романс», ст которого можно и заплакать, и засмеяться от души. Да, всего лишь двугривенный, а сколько страстей: тут и любовь – жгучая, безумная, сумасшедшая, и ревность, и хитроумная интрига, и обязательно измена, и свирепая месть, безжалостное убийство, суд и грозная речь прокурора, который, как выяснится в конце романса, всю эту кашу и заварил… Хорошо!
В увлечении он словно помолодел, даже его тяжеловатая походка стала энергичнее, легче.
– Из этой очереди у столовки я ушел без всякого сожаления. Самая обычная, пресная очередь: ни нервного накала, ни взаимной едкости, ни остроумных реплик. Вот в Одессе…
Он засмеялся, весело блеснув из-за стекляшек очков глазами, но тотчас же стал серьезным и молвил почти строго:
– Я ознакомился с вашей рукописью. Делали вы ее рывками, не на одном дыхании. Могу указать вам, что писалось легко, что трудно. Вы напрасно спасались бегством из редакции: ваш рассказ мы прочли с поэтом вслух, – вам было бы не лишне выслушать замечания.
Я споткнулся на ровном асфальте:
– Вы читали… с поэтом? Этот молодой, лобастый… поэт? Но почему он вас «подключил»? Он считается с вашим мнением? Извините, кто вы такой? Может, и вы поэт, а я, простофиля, не догадываюсь?
Он остановился, некоторое время молча и с удивлением смотрел на меня.
– Послушайте… ваше имя, если не ошибаюсь, Петр? Нет, отчества не нужно, вы еще молоды. Вы видели, конечно, Петр, портреты настоящих поэтов – Пушкина, Байрона, Блока? Это – сама вдохновенная мысль, ведь верно? А теперь взгляните внимательно на меня. Я похож на учителя из начальной школы, или на часового мастера, или на продавца из писчебумажного магазина. Нет, я не написал и двух рифмованных строчек, хотя поэзию, настоящую поэзию, боготворю.
– Но вы не ответили на мой вопрос.
– Да, молодой поэт, очевидно, считается с моим мнением. Я тоже немного пишу, и он кое-что запомнил. Быть может, и вы встречали мою фамилию. Есть такой – Бабель.
Теперь уже он чуточку растерялся, потому что со мной произошло нечто необычное: коленные суставы размякли, подогнулись, и я пошатнулся.
– Вы – Бабель? Автор «Конармии»? Значит, вы – в Донбассе? Я расспрашивал о вас, и мне говорили, что вы живете в Париже. «Звезда полей над отчим домом…» Да ведь я впитал эти строчки вместе с вишневым соком, с морем и солнцем! Ах, друг мой Клавдий, где же ты?
Я не мог не заметить, как его круглое лицо приняло озабоченное выражение: короткие брови приподнялись, глубокая складка легла на всю ширину лба, только по углам выпуклых, грубовато выразительных губ играла, исчезая, усмешка.
– Скажите, у вас часто случаются эти… «импровизации»? При чем здесь какой-то римлянин Клавдий и… вишневый сок?
– Не римлянин, нет, донбассовец! Я и сейчас вижу этот огромный кувшин, полный вишен. Солнце, море и вишни! Да, и ваша книга, потрепанная, забрызганная соком, в этом коловороте вишен, словно в бурлящей крови. Вы не пугайтесь, я вполне нормален. Знаю, все сумасшедшие уверяют, будто они нормальны. В общем, это особенные минуты. Хотите, я расскажу вам, как познакомился… с вами?
Теперь его лицо выражало то мягкое, скорбное терпение, какое свойственно добряку врачу, утешителю трудных пациентов. Преодолевая смущение, он молвил покорно:
– Я ничего… не протестую. Больше того, страсть как люблю слушать разные истории. Но у меня побаливают ноги, и потому давайте завернем вот в этот кабачок.
Сколоченный из фанеры и ярко раскрашенный, кабачок оказался молочным павильоном. Еще у порога молоденькая официантка весело сообщила нам, что молока у них нет и почти никогда не бывает, но зато имеются чебуреки и вино «Бердянская березка».
– А если мы только посидим и побеседуем? – спросил Бабель.
Девушка задорно подбоченилась.
– А если у меня план?..
– Верно, – виновато согласился Бабель. – Что ж, давайте «Березку».
Первые минуты разговор у нас не получался, наверное, потому, что я с наивной жадностью рассматривал Бабеля, веря и не веря, что этот подслеповатый, лысеющий, несколько неуклюжий, с ироническим взглядом человек и есть автор «Конармии»! Отодвигая стакан с «Березкой», он спросил:
– Вы читали Уитмена?
– Да, «Листья травы».
– Нет, биографию. У поэта был друг, плотник, и они встречались почти ежедневно, усаживались за стол и молча созерцали один другого добрые два-три часа. Потом расставались довольные: «Мы сегодня чудесно побеседовали, приятель!» – «О да, это была отличная беседа!» – Он наморщил лоб и заключил серьезно: – Пожалуй, ничего особенного. С близким человеком, очень близким, можно беседовать и так. – И улыбнулся глазами. – Нам с вами, однако, еще нужны слова… Итак, наше знакомство состоялось… где и когда?
Я стал пересиливать робость и, частично пересилив ее, но не до конца, начал рассказывать ему о дымчато-сером и добром море, о том, как июльскими тихими вечерами оно исчезает бесследно, оставляя бездонный провал, а в этом провале роятся, колышутся и с пеной выкатываются на берег звезды, – иди по отглаженной отмели и собирай…
Потом я рассказал о моем друге Клавдии и о том диковинном кувшине, что он принес. Тот кувшин, как мы узнали позже, еще назывался амфорой, – хозяйка нашла его на своем огороде, в груде глины.
Мой собеседник сначала слушал безразлично, время от времени потягивая «Бердянскую березку» и морщась, потом насторожился, подался вперед, глаза его заблестели.
– А потрепанная книжка там, в глубине кувшина, в полутьме, и Клавдий достает ее, как из бурлящей крови?.. Кажется, вы так сказали в прошлый раз? И на срезе книжки, на титульной странице – свежие, красные потеки?.. – Он резко выпрямился, улыбнулся, заговорил мечтательно: – Вижу эту картинку отчетливо: берег, и солнце, и тень баркаса на песке, и Клавдий читает книгу, по-школьному, почти по складам… Нет, о лучших читателях я и не мечтал! Я вижу вашего друга Клавдия, и как он опускает руку в сосуд, быть может, времен Геродота, и смачно высасывает сок вишни, и словно бы сок слова… Знаете, мне очень хотелось бы присоединиться к вашей компании: с полным удовлетворением жизнью валяться на теплом песке, слушать море и есть вишни. Жаль, что все это нельзя повторить.
Я признался Бабелю, что у меня давным-давно мелькнула, а потом укрепилась надежда на встречу с ним. Почему она укрепилась – не знаю, и странно, что в дальних дорогах она постепенно стала уверенностью.
Он смотрел на меня поверх очков, и его улыбка была понимающе-доброй.
– Это бывает; мне тоже такое состояние знакомо, и его очень трудно объяснить. Вы, наверное, чего-то ждали от этой, возможной, встречи?
– Ждал только одного. И сейчас хочу попросить: доскажите песню… Да, доскажите «Звезду полей»… Я искал ее в песенниках, но не нашел.
Улыбка исчезла с его лица, и оно стало грустным.
– Это хорошая просьба. Вообще-то, их мало встречается – хороших просьб. Я люблю песни – очень и очень люблю, и никогда не жаловался на память, но эта чудесная песня а душе моей и в памяти будто отсечена ножом. И что удивительно: у меня есть знакомые, которые в гражданскую войну тоже слышали эту песню, помнили ее нетрудный, задумчиво-грустный мотив, а слова, как и я, начисто позабыли.
Мы вышли на улицу, уже зажигавшую первые огни: он взял меня за локоть, остановился у витрины магазина. На цветном щите толпились игрушки: куклы, мишки, деревянный жираф, плюшевая собака.
– Интересно, – сказал он, внимательно рассматривая печального плюшевого мопса. – Знаете, выкроить да сшить такую псину – немалый труд. Жаль, талантливых игрушек у нас маловато. В этом хорошем деле нужна острая выдумка, находчивость, а самое главное – сердечная доброта.
Я заметил его пристрастие к витринам: он мог долго и увлеченно рассматривать какие-то шестерни, гайки и шайбы, наборы щеток, банки с красками, отрезы мануфактуры, тетради и карандаши, больничные инструменты, фарфор и стекло, и рассматривал хозяйственно, деловито, словно бы всякую эту всячину собирался покупать.
Так, постепенно продвигаясь по Главной, мы оказались у редакции журнала. Черная табличка из толстого стекла у входа в редакцию была вдребезги разбита, и от слова «Донбасс» остались только три буквы: «бас». Бабель взглянул на осколки таблички, приблизился, потрогал их рукой.
– Мы опоздали, – сказал он разочарованно. – Здесь был солидный разговор на «басах». Пожалуй, о стихах. Наверняка о стихах. Интересно, как часто редакции приходится вывешивать новую табличку?
Он поискал пальцами мою пуговицу, не нашел, взял лацкан пиджака.
– Ваш рассказ я рекомендовал к печати. Настоятельно рекомендовал. Послушают они моего совета или нет, не знаю. А вы… вот что: приходите ко мне вечерком. Это близко, два квартала отсюда: спросите квартиру редактора Сыркина, мне там отведен уютный уголок.
Мы расстались, и мне запомнился его взгляд – проницательный, чуточку озорной и добрый. Но вечером я не пошел на квартиру к редактору, опасаясь того скучного гостеприимства, когда не знаешь, где сесть, куда девать свои руки, что сказать. И я был уверен, что Бабель тут же забыл о своем приглашении, сделанном, как это зачастую случается, «ради вежливости». Однако я не знал Бабеля. Через два дня, под вечер, он сам пришел ко мне, постучался в дверь номера, осторожно шагнул через порог.
– Ну, конечно же, жить в гостинице, значит, жить независимо. Меня утомляет предупредительность хозяев: чувствуешь себя так, будто виновен в чем-то или забрался в долги, которые все нарастают. Итак, здравствуйте. Разрешите воспользоваться вашей любезностью и присесть?
Я не тотчас опомнился и потянулся за папиросами, но закурить забыл и сказал откровенно:
– А знаете, ей-богу, я вас не ждал!
Он деловито устраивался в уголке, у стола, и внимательно оглядывал комнату.
– Тем лучше, если не ждали. Я приглашал вас – вы не пришли. Вы не приглашали меня – я пришел. Вот мы и квиты. А этот «замок» из дикого камня, ваш отель, ручаюсь, воздвигнут еще в прошлом столетии частником, сквалыгой, человеком без элементарного вкуса и без души. Там, возле шахты «Центрально-Заводской», под самым терриконом, сохранились домики – ровесники этому отелю, и тоже из дикого камня. Это, пожалуй, и все, что еще уцелело от щедрот господина Юза.
С минуту он молча сидел в уголке, тихий и печальный; потом, порывшись в карманах пиджака, достал увесистые часы, а вместе с ними какую-то скомканную бумажку, развернул ее, приблизил к глазам.
– Вот, кстати… Я тут беседовал с вами и все старался вспомнить, о чем же хотел спросить вас, когда шел сюда… Но, знаете, рассеянность. А теперь вспомнил: в рассказе у вас написано – «огнистый зрачок». Это в рассказе о кроле: не огненный, а «огнистый». Вы избрали именно этот эпитет?
– Да, именно его.
– И… тщательно взвесили?
– Старался.
– Заметно, – сказал он одобрительно. – Слово на месте. Это очень важно, чтобы оно было на месте. Потому что в каждой по-настоящему сделанной фразе все слова должны быть избраны безошибочно, и могут быть избраны не какие-то другие, а только они.
Ушел он так же неожиданно, как и пришел: кивнул, резко шагнул через порог и осторожно прикрыл дверь.
Позже я заметил на столе футляр от его очков, перчатку и перетянутую узлами кошлатую веревочку непонятного назначения; он не случайно жаловался на рассеянность.
Я еще долго стоял посреди номера, веря и не веря встрече. Так вот он каков, Бабель, невысокий, подслеповатый, милый нескладёха с широко открытыми на мир улыбчивыми глазами, с тонким оттенком горечи в изгибе губ. И, как это случается в жизни, у меня лишь теперь, когда он ушел, появилось множество неотложных и важных вопросов к нему. Однако их приходилось отложить до следующей встречи, которую обещали забытые им вещи: перчатка, футляр для очков и непонятная узловатая веревочка.
В течение трех дней я несколько раз звонил на квартиру Сыркина, редактора областной газеты, но никто не отозвался. А потом у меня в номере задребезжал телефон, и я услышал в трубке знакомый веселый голос:
– Вот и отлично, что я вас застал, и, значит, с добрым утром!
– Спасибо, – сказал я, – и позвольте пожелать вам доброго вечера.
Он несколько секунд молчал, тяжело дыша в трубку, потом спросил недоверчиво:
– Наверное, вы шутите? Неужели вечер?.. Ой, дела! Извините, но тут виноват известный писатель – граф Толстой, создавший изумительную «Исповедь», от которой я не мог оторваться до этих минут… Итак, добрый вечер, и, если вы подождете меня в «Каменном доме», я зайду.
Вскоре он осторожно постучался в дверь, медленно шагнул через порог, снял очки и, протирая стекла платочком, сказал почему-то строго:
– О литературе и литераторах больше ни слова. Жизнь широка, необозрима – и мало ли других интересных тем? В прошлый раз я был, пожалуй, многословен, за что и наказан: у меня случилась неприятность.
– Нет, в прошлый раз вы были даже молчаливы. И никаких литераторов мы с вами не вспоминали.
– Тем более. Значит, оба мы думали о них. Потому у меня и случилась неприятность.
– Она поправима?
– В том-то и беда, что нет. Живи я в гостинице, этого, конечно, не произошло бы.
– Вы рассорились с хозяйкой?
Он небрежно махнул рукой.
– Не помню. Кажется, рассорился. Если у тебя исчезает вещь, без которой ты не можешь работать, тут, конечно, легко утратить самоконтроль.
– Ясно. У вас исчезла записная книжка.
Он медленно опустился на стул, нахмурился, прикусил губу.
– Хозяйка этого не понимает. Вернее, делает вид, будто не понимает. Однако она и виновата. К моему письменному столу приближалась только она.
Я посоветовал ему попытаться восстановить записи: если вспомнить одну-две даты, один-два факта, какую-то подробность, фразу, – память подскажет дальнейшее, лишь бы отыскать этот «крючок».
Некоторое время он смотрел на меня растерянно, и веки его часто мигали.
– Позвольте, что это за «крючок», если утеряны и леска, и поплавок – вся удочка? Но вы еще ничего не поняли. У меня, понимаете ли, была веревочка, немного кошлатая, с узелками, сантиметров этак с тридцать длиной. Дело привычки или, как хотите называйте, но я без этой веревочки не могу усидеть за письменным столом и десяти минут. Какая в ней «тайна», не знаю. Монах привыкает к четкам; другой резину дни и ночи жует; третий гнилые яблоки в ящике письменного стола хранит; четвертый… э, да мало: ли разных привычек? Что может быть проще и безобиднее моей веревочки? И что может быть сложней, если она – единственная такая? Хозяйка всю обстановку квартиры на дыбы поставила, но моей веревочки нет.
Горе его было искренне, и по тому, как он хмурился, теребил угол скатерти и настороженно поглядывал на меня поверх очков, видимо, не без досады ожидая дальнейших расспросов, а может быть, и насмешки, я понял, что в душе этого пожилого, лысеющего человека, прочитавшего (как он недавно упомянул в разговоре, когда мы дегустировали «Бердянскую березку») не менее ста пудов книг, жили в обнимку мудрец и ребенок..
Мне припомнилась книга Василия Головнина, славного русского морехода: в трехлетнем японском плену у него накопился целый жмут веревочек с узелками, и это был удивительный дневник, в котором каждый узелок означал памятный эпизод пережитого. Бабель слушал с интересом и, вздохнув, сказал решительно:
– Пожалуйста, собирайтесь.
– Куда?
– Мы явимся к хозяйке, и вы расскажете ей о дневнике Головнина. Пусть знает, что это такое – узелки! Действительно, из-за какого-то паршивого английского ключа от квартиры она мне устроила настоящий допрос с пристрастием, а моя пропажа для нее ничего не значит: экий, дескать, пустячок – веревочка! Вот мы придем, и вы ей расскажите…
И только теперь я вспомнил о тех его «пропажах», что лежали в ящике моего письменного стола.
– Ключ? Вот ваш английский ключ, и футляр от очков, и перчатка, и какой-то шнурок – все это вы ухитрились забыть у меня.
Я отодвинул ящик стола, и Бабель всполошенно замахал руками, быстро и осторожно приблизился к ящику, схватил узловатый шнурок, бережно расправил его на ладони.
– Чудо! – прошептал он растроганно. – Да, свершилось чудо, и вы можете просить у меня любую половину царства – она ваша!
– Вы очень добры, Бабель, но ваш подарок для меня обременителен. Меня вполне устроит ключик от одного сейфа.
Он смотрел озадаченно.
– Вот это, пожалуй, не смогу.
– Сможете. Там, в этом сейфе, у вас напильники и отвертки, особый наждак и тиски.
Бабель развел руками; они показались мне странно короткими.
– Не понимаю.
– Я хочу, чтобы вы рассказали мне… В общем, вечер сегодня отличный, и мы пройдемся по городу, и вы расскажите мне…