355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Северов » Сочинения в 2 т. Том 1 » Текст книги (страница 3)
Сочинения в 2 т. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:19

Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"


Автор книги: Петр Северов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 39 страниц)

Я и Семен возвращались с рудничного двора последними. Мы шли вдоль забора и тихо, но яростно ругались. Мы знали, за что был отведен в подвал Авдей: он был арестован из-за Андрюшки, из-за Андрюшкиной злости на отца.

– И что за гадина?! – взвизгивая, хрипел Семен. – Сын! В люльке его удушить, такого!

Мы не пошли в этот день в теплую, пахнущую кожей и табаком комнату Митрия Ивановича. Нам было неизъяснимо стыдно перед ним. Не зная, что делать, весь вечер мы бродили по поселку, собирали махорочные окурки и в конце концов возле конторы подрались с одним кривоглазым парнем с откатки.

Утром следующего дня я видел старика возле казармы холостяков, где жил Андрей. Митрий Иванович стоял, прислонясь к забору, съежившись, словно стремясь укрыться от сильного ветра. Кривая горькая усмешка блуждала по его лицу. Я поздоровался, но вместо ответа он только повернул голову и с трудом повел глазами.

Конечно, он приходил к Андрею просить за нового своего дружка.

В переулке я встретил Семена. Я отвел его на перекресток и молча указал на старика. Семен понял все сразу. Он отвернулся и, скрипнув зубами, пошел обратно вдоль серой барачной стены.

Целый час, может, больше, мы сидели в темной кухоньке молча. Мы слышали, как хлопнула калитка, и видели в щель, как поднялся на крылечко Митрий Иванович.

– Вот человек, – сказал Семен, с трудом пересиливая спазму, и, помолчав, почему-то добавил: – Такое, видишь, счастье…

Мы думали об Авдее, еще вчера смеявшемся золотому шмелю, и о Митрие Ивановиче, с горя забросившем иглу и колодки…

Было не больше десяти часов утра, когда со стороны шахты донесся приглушенный выстрел.

За дверцей шумел ветер. В осторожном его шуме послышался свист, далекий, но резкий.

Потом, как первые капли ливня, выстрелы загремели редко и беспорядочно.

Мы кубарем выкатились на траву. Близко, за домами, заворчал пулемет.

Со стороны конторы по переулку, размахивая винтовкой и зачем-то поминутно поправляя картуз, бежал рыжеволосый Миньков. Он остановился посреди улицы и выстрелил в верхового, вылетевшего из-за угла.

Перескочив через низкий забор, к Минькову подбежали три человека. Среди них был и Андрей. Он дернул рукой и выстрелил в верхового из нагана. За ним торопливо выстрелили двое остальных. Но верховой стремительно приближался, размахивая чем-то сверкающе-белым, словно расплескивая воду над кипящей гривой коня.

За ним из-за угла со свистом и гиком вырвался конный отряд. В нем было не меньше двадцати человек.

Андрей, а за ним и те двое, что выбежали на помощь Минькову, отскочили в сторону и снова перепрыгнули через забор.

Рыжий остался один. Судорожно стуча затвором винтовки, в которой, вероятно, отказал выбрасыватель, хрипло ругаясь, он стоял посреди переулка долгую, томительно долгую минуту, и только когда лошади оставалось сделать может быть, три-четыре прыжка, быстро оглянулся и, ахнув, побежал к забору.

Над его головой сверкнула серебристая шашка, и тотчас на его плечи плеснула багровая пена. Он упал грудью на забор. Лошадь встала перед ним на дыбы, заставив выпрямиться черноусого, налитого багрянцем седока. В это время коротко грохнул выстрел. Это был выстрел нагана, приглушенный и сухой. Черноусый крутнулся в седле, рванул повод и темным клубком скользнул на землю.

Сенька схватил меня за плечо, и мы побежали к калитке. Мы спрятались в кухоньке и крепко придавили поленом дверь. Выстрелы гремели над нашими головами, словно кто-то в деревянных колодках прыгал по дощатой крыше кухни. Потом мы долго слушали тягучую усталую тишину. Банда заняла поселок… Но мы сидели еще не менее двух часов, думая, что это лишь короткое затишье, и вот сейчас опять конница выметнется из-за угла.

От калитки кто-то громко позвал:

– Хозяин!

Я приник к щели. Там стояли двое. Высокий, нескладный парень лет двадцати пяти был одет в черную кавказского покроя рубашку, с густым рядом белых пуговиц до живота, с сонным и очень бледным лицом. Поглядывая на окно, он что-то говорил второму, маленькому чернобородому мужику. Тот широко улыбался, показывая крупные, чистые зубы. Это был Авдей. В бледнолицем я узнал Кайдаша. Именно таким я представлял его по рассказам.

Митрий Иванович вышел на крыльцо. Он увидел Авдея и засмеялся, как смеялся, бывало, на озере радостному трепету рыбки или песням своей веселой канарейки.

Кубанец отвернулся и, не оглядываясь, пошел по переулку.

– Ну… хозяин? – спросил Авдей, опираясь локтями на калитку.

Митрий Иванович остановился.

– Вот славно!.. Выпустили, что ли?

Но Авдей упал на калитку и с треском отшвырнул ее от себя.

– Не думал свидеться!.. – он шагнул во двор. Белые зубы его засияли. – Не чаял, что словишь меня… Ловок, старый черт!

Митрий Иванович вздрогнул. Он стоял теперь ко мне спиной, на его затылке шевелились желтые, нечесаные, с проседью волосы.

– Как словлю, то есть? Разве… ты?..

Срывая пуговицы, Авдей распахнул полы пиджака и вытащил что-то из-за пояса. При этом он засмеялся еще шире, чем всегда, и голубые его глаза блеснули озорным весельем.

Кажется, он доставал бутылку.

– Самогон принес, – прошептал Сенька, но сразу же больно царапнул мое плечо. Его рука, обессилев, задрожала.

Где-то над крышей кухни ударил по доскам молоток; раз… два… три…

Тихо взвизгнув, Сенька откинулся назад и плашмя, спиной, упал на щепки. На губах его закипела пена – розовые тугие пузыри. Я распахнул дверцу. Окутанный синим дымком, вдоль забора шел Авдей…

Он шел очень медленно, словно бы раздумывая, не вернуться ли назад. Митрий Иванович лежал на траве, откинув в сторону раскрытую дубленую руку. Он прижимался бородой к мураве, словно прислушиваясь к чему-то далекому в ней. Пальцы его дрожали. Они как бы ловили затихающий трепет ветра. Я смотрел на руку старика, на эту руку, так любившую ощущать упругое, как пульс, биение рыбок и мотыльков, и на Авдея, идущего вдоль старенького забора, и мне казалось, что он не удаляется, что он лениво делает шаг на месте, что он отсюда никогда не уйдет! Семен сказал вдруг спокойно:

– А ну, постой… Вася…

Сбросив горку щепок, он подхватил обрез. Коротко вспыхнул патрон.

Я понял. Я шире открыл дверцу, чтобы она не качнулась от ветра и не помешала Семену. Я услышал, как он прошептал:

– Вот и… за счастье…

Я следил за его зрачком, который стал накаленным, далеким и пустым. Мне казалось, что он вот-вот вспыхнет коротким синеватым огоньком, как спичка…

Я уже был оглушен предчувствием выстрела. Как долго тянулись эти секунды, и какой невыносимой сделалась эта тишина! Наконец коротко и очень тихо щелкнул затвор. Но я не услышал больше ничего. Или я вправду совсем оглох?! Нет, я не увидел и дыма. Это была осечка. А вдоль забора все еще шел Авдей. Он медлил, словно издевался над нами. Потом он исчез за углом соседнего дома. Но еще, наверное, целую минуту я держал дверцу открытой, не веря, не имея сил верить, что уже поздно!

– Да чего ж ты… закрой! – крикнул Сенька.

Он отбросил обрез и, смахивая со лба пот, сказал с хрипотцой:

– Черт!.. Лучше надо чистить оружие. Смазывать надо!.

Я вытер ему рукавом губы.

Вечером наши вернулись. Возле конторы я и Семен насобирали полные карманы пустых патронов. Кто-то говорил нам, что их можно перезарядить.

А утром следующего дня в комнатке Митрия Ивановича, куда переселился Андрей, мы снова слушали веселую оранжевую канарейку.

Однако и после, в глухие осенние ночи, много позже, я просыпался часто в жарком поту от невыносимой тишины, от ожидания выстрела, от страшного тихого звука затвора, от ярости.

ТРУДНОЕ ЗАДАНИЕ

Я не знаю, почему в нашей ячейке преобладали бородачи. Но это было так.

Фронт прокатился по шахтным пустырям, перевалил за горизонт. По вечерам влажный ветер доносил тяжелые вздохи канонады.

В опустелых бараках для холостяков размещали раненых.

Их привозили на разбитых, измазанных кровью бричках чуть ли не каждый день.

Обросшие грязной шерстью, обветренные, забинтованные пестрым тряпьем люди тяжело ворочались на койках и зло ругались.

Ночью из окна барака слышался разноголосый бред, выкрики команды и стоны. Наши рудничные женщины по ночам дежурили у коек.

Молодежь приходила с фронта. Бывало, вечером возвращалось двое-трое ребят, пели, плясали под гармошку, а наутро глянешь – и след их простыл: вернулись в окопы.

На фронт уходили просто, как на привычную работу, перекинув через плечо котомку, на прощание махнув рукой соседям.

С другими ранеными вернулся на поселок Трофим Бычков. Здоровенный кудлатый парень, он раньше работал коногоном и прославился тем, что сам выбрался однажды из завала.

Теперь он провалялся в лазарете два или три дня и стал появляться на квартирах. Правая его рука была подвешена к шее. На пыльных лоскутьях повязки полосами проступала кровь. Он ходил по поселку и, собирая шахтеров, говорил до исступления и хрипоты.

Я любил слушать его речи и с ребятами следовал за ним по пятам. Мне нравилась буйная сила, кипевшая в нем. Что-то мучительно рвалось и билось в его груди, когда он говорил. Поднимая огромный кулак, он грозил кому-то далекому, кто прячется там, за горизонтом, скрипел зубами и сыпал проклятиями.

Трофима уважали в поселке – он был деловой парень. Вскоре по возвращении он принялся за организацию нашей ячейки. Я присутствовал на первом собрании при чтении устава и выборах бюро. Оно происходило в нарядной, в жестоком дыму махорки, там, где по привычке долгих рабочих лет каждый день собирались шахтеры.

За окнами, забитыми фанерой, сыпал колючий дождь, шастал усталый ветер.

От дружного дыхания людей в нарядной клубилась влажная теплынь. Мы, подростки, сидели в дальнем углу. Трофим стоял у стола, покрытого ситцевым обрывком плаката. Перед ним чадила бензинка и лежал клочок бумаги. Он говорил в мертвой тишине, занося и роняя руку. Тень его головы металась по стене, перекидываясь к передним скамьям. От этого он казался невероятно огромным, спаянным с тенью. Но он улыбался, когда говорил о будущей работе ячейки, и эта улыбка была веселой.

Домой я вернулся поздно ночью. В моих ушах, как потревоженные провода, гудели слова Трофима, крепкие фронтовые слова. За ними сыпался смех и звонкие хлопки ладоней…

Дверь нашей квартиры оказалась открытой.

Мать не спала. Она сидела в темной каморке у окна. Последние дни она потеряла покой…

Где-то, в черной непогоди, в степи, по каким дорогам шагал отец? Он стал повозочным в обозе первого шахтерского полка и за целых два месяца не прислал ни строчки. О нем часто вспоминали на шахте, и по недомолвкам, по теплым особенным словам, сказанным невзначай, я чувствовал, что вряд ли ему доведется когда-нибудь вернуться.

Под Бахмутом прошли серьезные бои. Последнее письмо он прислал со станции Соль, из-под Бахмута. Тишина сердечного непокоя не давала мне спать по ночам. Мать не знала, что мне слышны ее шаги, когда глубокой ночью она подходит к окну, и слышен тихий, как вздох, шорох занавески. Смешная мать… Что можно было увидеть в наше окно, если оно выходило на пустырь, а не на дорогу?! Но к тому времени я кое-что уже испытал. Иногда горечь ненависти согревала и беспокоила меня.

…На другой день в переулке я встретил Трофима.

– Троша, – сказал я. – Возьми и меня на заметку. Я – свой парень.

Он поморщился кисловато, похоже на улыбку.

– А год какой?

– Тринадцать пока…

– Пока?.. Тринадцать, парень, немного, – и, тряхнув головой, повернул за угол. – А там зайди! – крикнул он уже издали. – Приглянемся.

Но на следующий день в ячейку незачем было идти. Ночью Васька Рыжов бегал по квартирам, а рано утром вся ячейка – двадцать один человек – с винтовками ушли из поселка. С ними было несколько красноармейцев. Трофим шел впереди. Он шел, резко размахивая левой рукой, правую раненую руку неся перед собой тяжело, как гранату.

На Озерках бандиты сожгли мост. След преступления еще не остыл. Ребята спешили к горячему следу.

Я провожал их до последних огородов. Потом, когда они скрылись в овражке, я долго стоял и смотрел на желтое облачко пыли, поднятое их ногами. Вставало темное кудлатое солнце, обещая ветреный день.

…Они не вернулись к вечеру. Не вернулись и на следующий день. Напрасно бегал я с ребятами на бугор выглядывать ячейку. Пустая дорога лежала в степи. Она лениво дымилась в желтых травах.

Возвратились они только в третью ночь. Я выбежал из переулка и увидел под тускло освещенными окнами конторы сутулый силуэт Трофима, На крыльце ворочались темные фигуры. Мне показалось, что они укладываются на ночлег.

Утром первым я встретил Ваську Рыжова. Он заходил в квартиры или останавливался у калиток и, показывая разрубленное плечо, громко и радостно говорил:

– Тесаком шибанули, вот штука! И где, сволочи, немецких тесаков понабрали, а?

Его восхищало внимание и сочувствие соседей, и поэтому он говорил без умолку. Плечо он не хотел завязывать.

– Нам это что? – кричал он. – Дрянь дело – и только! Заживет! А вот мы им, гадам, посвернем вязы!

Я отыскал Трофима в конторе, – сидя в тесной комнатке на столе, он разговаривал с каким-то военным. Когда я просунул голову в полуоткрытую дверь, они замолчали.

– Я по старому делу, Троша! – крикнул я. – Впишешь?

Но военный, – смуглый, пружинистый парень, видно из флотских, – строго метнул глазами:

– Прикрой!

Мне стало обидно. Я отошел к окну и ударил кулаком по раме.

Хрипло и удивленно вскрикнули стекла.

Дождь, мелкий и утомительный, лил за окном.

Зябко ныли стекла.

И ко мне вернулась домашняя моя тоска. Я твердо решил дождаться Трофима.

Вскоре он вышел в коридор. Заметив меня в углу, сказал со скупой улыбкой:

– Ждешь?.. Не в том дело, парень: принять или нет. Крепкий народ нужен. Горячая пора. А ты маловат… сдрейфишь.

Я начал божиться отчаянно, как мог. Он слушал меня все с той же скупой улыбкой.

– Да что ту, Бычков, с ума сошел, что ли?! – закричал я. Меня начало злить недоверие. – Батька ушел с полком, мать плачет по ночам. А я… сдрейфлю?

Он не обиделся.

– Ну, – ответил он, подумав, – поглядим, как ребята. – И оживился: – Сделаем экзамент! Выстоишь – наш. Нет – гуляй в бабки.

Вечером я был в ячейке, в маленькой комнатке общежития. Я пришел ровно в семь, как было условлено при встрече в конторе. Трофим, видимо, ждал меня.

– Идем, – сказал он коротко, лишь только я переступил порог.

Мы вышли на улицу. По-прежнему сеял мелкий холодный дождь.

Мы шли к бараку, в котором прошлую ночь дежурила у коек раненых и моя мать.

За углом барака, в затишье, Трофим остановился. Он взял меня за плечо и легонько притянул к себе. Я услышал терпкий запах йода от его забинтованной руки.

– Будешь, Василий, за раненым смотреть.

Он быстро оглянулся и сказал тише:

– Заметь: никому ни слова. Человек это нужный. Уважай во всем, чтоб выжил.

И мы вошли в барак.

В отдельной комнатке, где жил когда-то комендант, лежал громадный чернолицый мужчина. Он спал. Пухлые синие губы его вздрагивали. Он едва помещался на койке. Крутые желваки пошевеливались на щеках, около скул. Он как будто силился проглотить что-то горькое.

– Будешь компрессы ставить, – тихонько наставлял Трофим, поглядывая на больного. – Сумеешь? – Во взгляде его светились и радость, и тревога. Я запомнил этот взгляд. Уходя, он задержался у двери и, теребя ворот рубашки, сказал, четко выговаривая каждое слово:

– Ячейка поручает… Смотри же!

И я остался один. Я присел на табурет и долго следил за лицом больного. Темная жилка на его виске напрягалась и опадала. Мелко вздрагивали веки. Он как будто хотел открыть глаза – и не мог. Я приглядывался к его опаленной бородке. Раньше он, видно, с усердием холил ее. Волос, шелковый и нежный, отливал легкой надсинью. Ленивые кудряшки играли у самых губ. Раненых я знал наперечет. Откуда взялся этот? Я сидел и строил догадки и все же не мог понять, кто он. Я решил, что это большой красный командир. Вскоре он начал бредить. В хриплом торопливом говоре я различал отдельные слова: «Засада! Шашки вон! Сволочи…»

Я прислушивался, но с губ его опять срывался хрип.

Я переменил ему компресс. Он успокоился и через несколько минут открыл глаза. Они остановились на моем лице с выражением выжидающего, пристального внимания.

– Похоже, ты санитаром, пацан? – спросил он строго.

– Санитаром.

С той же внимательностью, исподтишка, он осмотрел мои руки.

– А почему ж это тебя, малого, приставили?

Я ответил правду:

– От ячейки. Чтоб лучший был уход за тобой, дядя.

Он кивнул головой, губы его дернулись, и к щекам вдруг прилила кровь. Мне показалось, что он не поверил.

– «Дядя», – повторил он с усмешкой. – Н-да, племяш…

Некоторое время мы молчали. Он лежал, полузакрыв глаза, до скрипа сжимая зубы.

– Выпороть бы тебя, змееныш, – проворчал он задумчиво, словно сквозь сон, и вдруг глаза его распахнулись. Они были полны тьмы. Он тяжело потянул руку. – Березовой каши тебе, ерза…

Меня удивили его недоверчивость и беспричинная злость.

– И чего ты не веришь, дяденька? – ласково, чтоб не тревожить его, уверял я. – Думаешь, не от ячейки? – И я рассказал подробно, как говорил с Трофимом, как еще на собрании в нарядной и после, дома, ожидая возвращения ребят, думал об этом и волновался: примут ли меня в комсомол?

Он улыбнулся и сказал мягко, с трудом пересиливая дыхание:

– Ну, ну… Дай-ка плевательницу.

Я побежал в коридор и притащил ящик с песком.

– Дай ближе, – приказал он, продолжая улыбаться, и, когда я склонился над койкой, он плюнул мне в лицо.

Меня ослепил плевок. Я отошел в угол и долго вытирал лицо рукавом рубашки. Я подумал, что с ним начинается нервный припадок, так хрипло стал он хохотать. Я следил за медленными движениями его рук. Как бы чего не сделал он с собою. На подоконнике лежал кривой, как сапожный нож, осколок стекла. Я подбежал к подоконнику и, открыв форточку, выбросил стекло на улицу.

Наконец он притих. Руки его успокоились. Но воспаленные глаза все еще следили за мной. В них кипела ярость.

Мне было жаль его. Может быть, два-три дня тому, не больше, он шел в одной цепи с отцом. Может быть, не будь с ним ребят, лежал бы теперь в одиночестве, где-нибудь в степи и Васька Рыжов.

– Водички ты не хочешь, дядя? – предложил я.

Он не ответил. Под кожей щек опять медленно поползли желваки…

Почему он невзлюбил меня с первого взгляда? Я смотрел на его лицо и колебался: сказать ли ему прямо, сказать, как другу: «Чудной ты, дяденька… И зачем злишься? Ты ведь нужный человек. Выздоравливай. Хочешь – сутками напролет я не буду отходить от твоей постели…»

Я подсел к нему ближе.

– Будешь книжечку слушать? У меня хорошая книжка – про Шерлока Холмса.

Он медленно выругался. Помолчав, он стал говорить грязные слова, растягивая их и словно наслаждаясь этим. Бархатная жилка на его виске напряглась до отказа. Она сделалась похожей на синий от окиси провод.

Я отошел в угол комнаты. Больной начинал бредить:

– Собачья кровь! – хрипел он… – Псина! Ищейка!.. Я вывернул бы тебе жилы…

Глубоко, под сердцем моим, царапнулся страх. Огромный зверь ворочался на койке, и мне казалось, сейчас он спрыгнет на пол… Сейчас, сию минуту ринется ко мне! По я ни за что не ушел бы из комнаты. Ни за что!

Я даже не подумал об этом.

Серый день тянулся бесконечно. Он был, пожалуй, самым медленным днем в моей жизни.

В полдень член бюро Колька Снегирь принес мне кусок хлеба и луковицу. Два раза приходил фельдшер. Он щупал пульс, насильно беря руку больного, не обращая внимания на его брань.

Вечером меня сменил сам Трофим. Он был усталый, но возбужденный.

– Живем, Василий, – сказал он весело. – Подкрепление к нам идет. А пока гуляй. Отдежурил.

Дома я долго не мог уснуть. Передо мною стеклянели ненавидящие глаза. Ветер бросался на стекла со сдавленным плачем. Плач этот переходил в стон.

Долго тянулась эта ночь. Я забылся только под утро и проспал большую половину дня.

Вечером я снова вышел на дежурство.

В барак привезли новую группу раненых. Их разместили неподалеку от комнаты коменданта. Я слышал утомленные крики, ругательства, бред.

Несколько раз я выходил в полутемный коридор. У коек дремали работницы. Долго и настойчиво звал свою мать белокурый красноармеец.

Мой больной не спал. Он пробовал сидеть, но это ему не удавалось. Меня он не замечал. Я хотел помочь ему сесть. Наотмашь он ударил меня локтем в живот.

Потом он попросил воды и выплеснул на меня эту воду.

Неторопливо, рассчитанно чернобородый издевался надо мной.

Когда я поправлял на нем одеяло, он быстро поднял голову и вцепился зубами в мою руку, повыше локтя. С трудом я вырвал руку из его зубов.

Он хохотал, и это уже не было похоже ни на бред, ни на припадок.

За окном металась ветреная ночь. Лихорадя, зудели стекла: то затихал, то снова принимался звать и плакать белокурый.

В полусвете каганца я сидел перед глазами, тусклыми от ненависти, долгие часы. Робкий дождь стучался в стекло. Я подходил к окошку и смотрел в заплаканное лицо ночи. И мысленно я шептал, хотя никто, конечно, не мог услышать меня: «Я знаю, ты трудная, жизнь. Ты очень трудная, это правда. И нужно быть смелым… смелым… смелым…»

Тяжелое дыхание шумело за моей спиной, и время от времени, как под щипцами сахар, хрустели зубы.

На рассвете меня окликнул больной. Я отошел от окна и присел на табурет у койки. Черный смотрел на меня налитыми, тяжелыми глазами. Минуту он обдумывал что-то, не спуская с меня глаз.

– Ты гадина! – сказал он с присвистом и одышкой: – Гадина и сопляк!

Я отошел в сторону. Он приподнялся над подушкой, прислушиваясь к стону за стеной. Я хотел бы отдать ему хоть часть своей силы и здоровья, чтобы он меньше нервничал и страдал. Но не знал, как помочь ему.

– Ишь, распелся… – сказал он неожиданно. – Мы вас еще покрутим… Еще не так запоете!

Меня изумили и потрясли эти слова. Кто же, кто лежал передо мной? Чьи плевки, чьи издевательства выносил я всю ночь? Я бросился к двери и, уже распахнув ее и ступив в коридор, вспомнил последние слова Трофима. «Ячейка поручает… Смотри ж», – говорил он. А вот вчера Колька Снегирь сказал мне сочувственно: «Будь парнем… што камень!» – и потряс кулаком. Тогда я не понял значения этих слов…

В бараке наступила тишина. Раненые больше не стонали. Я закрыл дверь. Всполошено забилось маленькое пламя каганца. Темные блики метнулись по стенам.

Серое осеннее небо медленно вползало в окно.

Я вернулся и присел у койки.

– Трусишь, змееныш?

– Нет! – ответил я спокойно, хотя гулкие барабанчики вдруг заколотили в моих висках. – Нисколько не трушу.

– Врешь!

Рассвет растекался по полу, серый и вязкий. Опять постукивал дождик, словно предупреждая: день начинается.

В восемь часов пришел Трофим.

– Посерел ты, парень, – уронил он сквозь зубы. – Валяй на отдых.

Но я схватил его за рукав и потащил в коридор, подальше от двери.

– Кто это? Кто? – допытывался я, тряся его руку.

Он удивленно наморщил лоб и ответил глухо:

– Иди спать.

Я шел домой как пьяный. Качалась, прыгала улица. Утренняя дробь дождя гремела в моих ушах. В сенцах я упал на рядно в тяжелый, утомительный сон.

Мать, наверное, пожалела меня будить. Она подсунула мне под голову подушку и укрыла старой отцовской шинелью.

Но и во сне меня не покидал рокот дождя. Он вырастал над моей головой глухой пулеметной дробью. Уныло звенели стекла, и мутные тени рушились надо мной.

Меня разбудил Трофим. Он пришел ко мне вместе с Колькой Снегирем. Мать испугалась и обрадовалась таким гостям. Она подумала, что об отце получено какое-нибудь известие.

– Умывайся. Пошли в ячейку, – сказал Колька, стряхивая пыль с моего плеча.

Но я сбросил его руку.

– Ты, Трошка, дурачишь меня! – закричал я, отходя к порогу. – Кто этот, черный?.. Он плюет мне в морду, а ты дурачишь! – И я закатил рукав, показывая двойную лиловую подкову – отпечаток зубов на руке.

Он побледнел и закусил губу. У него мелко задергались щеки и стал хрипловатым голос.

– А ты… думаешь… кто он?

– Чужак – вот кто!

Трофим не удивился.

– Верно, – ответил он. – Белый офицер. Банды сколачивал. Мы его, значит, и зацепили.

Он это сказал, как видно, не испытывая ни малейшего стыда передо мной, но меня теперь вторично обожгла и ослепила горячая и едкая слюна плевка.

– Но разве… – я задыхался и от злости не находил слов. – Разве комсомол… учит, чтобы… терпеть? А не бить их, гадов?.. Врешь ты, Трофим… брешешь! – И я рванулся на улицу. Но Колька Снегирь загородил дверь.

– Постой, постой ты, – сказал Трофим, поправляя в повязке руку, и протянул ладонь, как делал это, агитируя, на поселке. – Мы приказ нашего высшего начальства выполняли. А приказано было сохранить этого беляка. Значит, не всегда с плеча рубить… А может, этак вот, сторонкой, лучше ее сграбастать, вражину?! Черный – этот не уйдет… Он еще своих подручных выкажет… Понял?! Ведь самое главное – всю банду взять!

Снегирь тряхнул грязным кулаком:

– Ты, парень, будь што камень…

Я понял все сразу. Кровь ударила мне в лицо. Наверное, они заметили мою растерянность.

– Ничего! – засмеялся Троша. – Злей будешь. Идем…

И мы пошли в ячейку по траве, звонкой и радужной от утреннего дождя сыновья.

СЫНОВЬЯ

Мы ели из одного котелка. В пути и на обозных стоянках. Ночами, в бесконечную осеннюю слякоть, прижимаясь друг к другу, мы делили тепло.

Она незабываема – ржавая тоска колес, кони, издыхающие у дороги, опрокинутые остовы бричек.

Я старался улечься так, чтобы лицом чувствовать дыхание Шурика. Оно согревало меня. В то время как ветер свистел над нами и мои ноги, завернутые в рваные обмотки, коченели, лицо горело от жаркого дыхания. Этот жар расплывался по телу. Он пересиливал озноб. Я медленно забывался.

Так я обманывал себя.

Я видел странные сны: дорога, багровая в лучах заката, к ночи накалялась добела. Мы двигались по этой огненной грязи, сквозь ночь, сквозь немую тьму. Даже свет раскаленной дороги не мог преодолеть густого, неподвижного мрака, окутавшего нас.

Оглядываясь назад, я видел, что все дымится – весь обоз, брички, лошади, грязный скарб, наши лица дымятся и пылают.

Мне становилось страшно от тишины и весело от огня. Я осматривал свои руки, – длинная багровая шерсть пламени шевелилась на них. Я открывал рот, и черные шары дыма вырывались изо рта.

Тогда я смеялся, чтобы окончательно отогнать это колючее чувство страха. Но нет, страх не покидал меня. Так я и просыпался в веселье и жути.

– Ты начинаешь бредить, Васька, – говорил Шурик. – Смотри, тиф нынче по дорогам бродит.

– Пустяки. Лихорадка…

– Ой, скрутит он тебя, Васек, – продолжал Шурик печально, – обязательно скрутит. – И грустно улыбался, глядя в степь.

Странно, он был уверен в моей неизбежной гибели. Он жалел меня. Невольно я заражался этим чувством, но не хотел выказывать его, крепился.

– Пустяки. Не страшно…

Тихонько я наблюдал за ним. За месяц он вытянулся, похудел.

Едва уловимая морщинка залегла между бровей. У него были большие, открытые, голубые глаза. В крупных зрачках всегда хранилось выражение удивленного раздумья. Гибкий, стройный, он был похож на девушку. Поэтому над ним часто подтрунивали в отряде.

Иногда мне становилось жаль его, – он устало улыбался шуткам.

Перемена, происшедшая с ним за последние дни, удивляла меня. Только месяц назад он пришел в отряд Гансюка, чистенький, веселый, в пестрой кепочке, лихо сдвинутой на затылок.

– Ну-ка, – громко сказал он, переступая порог комнаты и закрываясь ладонью от света, – где этот… главный? – Что-то снисходительное было в его жесте и тоне.

Гансюк сидел за столом, распределяя пайки больным.

– Это я, – ответил он, поднимаясь и отодвигая смятую горку бумажек.

Шурик смерил его быстрым взглядом наискось, с головы до ног, усмехнулся.

– Тебя-то мне и надо, – сказал он неторопливо и вперевалочку подошел к столу. – Хочу добровольно к вам… Возьмешь?

Гансюк потрогал свои бурые пониклые усы.

– Ишь ты, – удивился он, – а я думал, комиссар… Комиссара мы ждем.

– Согласен и комиссаром.

– Ну, это погоди… – он вышел из-за стола, осторожно, словно боясь повредить, взял Шурика за плечо, повернул, потом взял его руку. Она была бледная и маленькая. Подумав, Гансюк спросил:

– Ты что же… местный?

– Да.

Это происходило в захолустном местечке, где обыватели, напуганные близостью фронта, недоверчиво жались в глухих домах, тянули картофельную самогонку, а ночами, плотно прикрыв ставни, гадали на фарфоровых блюдцах, вызывая с небес покойных бабушек. Было так необычно, что именно здесь пришел к нам этот насмешливый паренек.

– Ладно, – согласился Гансюк. – Только вот объясни мне, с чего это ты вздумал воевать? Что ты за человек? Парикмахер?

– Нет. Я – фармацевт, – ответил он важно.

Гансюк прошелся по комнате. Помолчал.

– Не знаю такой работы, – сказал он, снова внимательно взглянув Шурику в лицо.

– Это значит аптекарь, – пояснил Шурик. Чистые ровные зубы его блеснули. – Но к чертям эту дрянь… валерьянку… Хочу на фронт. Да! Скучно тут. Ты понимаешь, командир, глушь, преферанс, бабенки. У меня другое призвание.

– Какое?..

– Готовность жертвовать… Отвага… Ты понимаешь?

– О, конечно, – Гансюк улыбался. Его серые глаза наполнились смехом. Легонько вздрагивали усы. – Конечно, понимаю.

На другой день Шурик получил старенькую винтовку, буденовку и потрепанный френч.

Гансюк сказал ему строго:

– Насчет фронта пока не торопись… Нам придется побыть с лазаретом. В тыл его надо отвести. Трудно будет, понятное дело, но это и есть… отвага.

Шурик несколько побледнел.

– А… как же на фронт? – спросил он тихо.

– Ну, это тоже фронт, смотри, учись.

Впрочем, на другой день Шурик был снова весел. Мы вместе гуляли по тесным переулкам местечка, стреляли на окраине ворон и вместе дежурили в бараке лазарета.

В то время Шурику исполнилось двадцать лет. Я заметил, какими внимательными взглядами провожали его местные девицы. Он поправлял буденовку, встряхивал за плечом винтовкой и на приветствия знакомых отвечал лениво-небрежными кивками.

Мне, безусому парню, было даже неудобно с ним, с этаким франтом и сердцеедом.

Когда мы уходили из местечка, я напомнил ему о матери. Она жила неподалеку, за старенькой церковью, при аптеке.

– Э, ерунда, – ответил он, зевая. – Плакать будет… Вообще бабы. – И прочитал мне собственного сочинения стишок:

 
Смешные слезы матерей
Мой пыл не охладят,
Веди же в бой меня скорей,
О Марс, под звоны лат.
 

– Положим не Марс, а Маркс, – поправил я.

Он расхохотался.

– Балда, – сказал он мягко. – Марс – это бог войны.

Я ответил упрямо:

– Ну и что ж? А вот я не верю в бога.

– Я тоже не верю, – сказал он. – А знать знаю, и ты поучился бы…

Мне стало неловко. В самом деле, он оказался начитанным парнем.

Я начал уважать его, прощая мелкие обиды.

Но за этот месяц, особенно за последние дни, Шурик странно переменился. Он плохо спал, и по утрам веки его бывали красны. Кажется, он плакал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю