355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Северов » Сочинения в 2 т. Том 1 » Текст книги (страница 31)
Сочинения в 2 т. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:19

Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"


Автор книги: Петр Северов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 39 страниц)

В палате стояла светлая тишина. Золотой шмель, залетевший в окошко, бился трепетным комочком пламени в солнечном луче. И это была жизнь, ее напряженно-радостное звучание, волнующее ощущением бытия…

Усилием воли Бойченко стал думать о другом. Он словно бы судил самого себя, стараясь оставаться беспристрастным. Он говорил себе: «Ты стал обузой для близких. Что сможешь ты давать людям в ответ на их внимание, терпение, заботу? Разве сущность жизни в том, чтобы дышать, питаться, пользоваться услугами сестер, и врачей, заглядывать в календарь и отсчитывать „выигранное“ время?»

Это было долгое, мучительное раздумье. «Ты – молодой коммунист, – рассуждал он, сосредоточенно глядя в одну точку и еле приметно шевеля губами. – Ты никогда не забывал об этом. Как посмотрит партия на твой поступок? Партия не терпит, не прощает малодушия, как же она оценит твое решение? Сердце твое по-прежнему бьется уверенно, слух, зрение, память еще послушны тебе. Сердце и память! В них все, что пережито. В них жажда деятельности, исканий, счастья. Ты говоришь о счастье? Тебе ли о нем говорить? Но, черт побери, почему бы и нет? Счастье – не дело случая, не выигрыш в лотерее. Его заслуживают отвагой, верностью, трудом, настойчивым делом всей жизни. Значит, нужно работать… Тебе работать? В твоем состоянии? Не горячись: да, тебе. Если она не излечит тебя, работа, по крайней мере отвлечет и увлечет, пробудит надежду – сестру радости. Сердце и память подскажут тебе, что нужно делать. Ты должен передать, секретарь, молодым тот живой огонек, что светил вам, первым комсомольцам, сквозь все ненастья!»

Он до крови кусает губы. Сказать, и то не легко, – сделать намного труднее. Но что именно сделать? Чему посвятить себя? Нужно посоветоваться с товарищами: он знал, товарищи не оставят его в беде. Вот и теперь не проходило дня, чтобы он не получал дружеских, добрых писем от знакомых и незнакомых людей, даже от целых молодежных коллективов шахт и заводов. Какая же деятельность будет ему по плечу в условиях неподвижности, когда могут работать только мысль и речь на запасе бесчисленных впечатлений, на горючем памяти?

Он мысленно присматривается к разнообразным профессиям, каждый раз убеждаясь, что любая из них обязательно требует хотя бы незначительного движения рук. Припомнился музыкант-забойщик, все же он мог держать в руках гармонь, растягивать меха, перебирать клавиатуру. Шура лишен и этого: он может видеть предмет, знать его назначение, различать цвет, оттенки, форму, почти осязать его памятью опыта, но лишь со стороны, не прикасаясь. Так снова смыкался круг, и уже представлялось закономерным, спасительным то последнее усилие воли.

Под вечер к нему приходит музыкант-забойщик Прохор Цымбалюк. Он останавливается у порога, тяжело опираясь на палку, долго издали всматривается в Шурино лицо, тяжело вздохнув, приближается, молча усаживается у койки. Некоторое время они молчат, потом, будто опомнясь, Прохор произносит тихо, сдержанно:

– Здравствуй… – и движением руки останавливает Шуру. – Не нужно, приятель, говорить, я все и без слов понимаю.

Грубоватое лицо Прохора мечено темными угольными шрамами; по лбу и от переносицы до подбородка пролегли глубокие борозды, в густые черные волосы вплелась белоснежная прядь, что особенно привлекает внимание Шуры – тихие, мечтательные глаза гостя: их ясная синева ласкова и приятна.

– Потому понимаю, – доверительно продолжает Прохор с неловкой, чуточку смущенной улыбкой, – что сам эту стадию прошел, бился, как рыба на крючке, а все же постепенно высвободился.

– Слышал я о вас, – говорит Шура, – Не каждый через такие испытания пройдет. Но как это понимать… высвободился?

Прохор медлит с ответом, зорко поглядывая из-под бровей, будто определяет, насколько серьезно относится собеседник к его суждениям.

– Когда ранено тело – береги душу. Не поранить бы, друг, и ее. В том-то и беда, что, раненный, на больничную койку брошенный, человек сам свои страдания умножает беспросветной и совсем ненужной маятой. Тут найдется за что себя корить: и почему, мол, тогда-то не поберегся, и почему в таком-то месте оказался, а не в другом, – все свои ошибки, все промахи вспомнишь, да с болью, с отчаянием, будто и вправду непростительная твоя вина.

Он резко тряхнул чубатой головой, повел плечами, свободно вздохнул, словно бы сбросив незримую тяжесть.

– А вины-то у тебя никакой: зря больная душа терзается. Что ж, большая твоя тревога понятна: как, мол, на дальнейшее жизнь устроится? А ты послушай моего простого совета, может, еще и счастлив будешь. Только одно, прошу тебя, помни: слово у меня не выдуманное, и ты ему верь.

– Я верю тебе, дядя Прохор, – тихо сказал Шура. Он вдруг понял, что этот незнакомый человек уже дорог ему своей страдальной близостью, готовностью подставить плечо, поддержать, выручить.

– Когда меня под завалом всего, до последней косточки искромсало, – продолжал Прохор, мягко беря руку Шуры и словно пытаясь отогреть в своих ладонях, – я девять хирургических операций перенес: мне кости выпрямляли, на планки брали, сверлили да строгали, – всего и не перечислить. Скажу тебе откровенно – другой девять раз умер бы, а я упрямый: решил, что выживу, я выжил. Тут, может, вся важность в том, чтобы решить без малейшего колебания, без сомнения, с полной, наиполнейшей верой, что будешь жить. О, человек, брат, многое может! Великое это дело – воля души. И если уж решено жить, тут должно по возможности и по характеру занятие избрать, чтобы не только рукам работа, чтобы и сердцу – полный простор. Я поначалу было за сапожное дело взялся. И что же – спорилось. Может, модельщиком и не стал бы, а добрые мокроступы мог смастерить. Но случилось однажды, ночью, у самого окошка моего заиграла гармонь и, веришь, самое затаенное высказала. Так моя дальнейшая судьба и определилась. А теперь временами задумаюсь, прошлое вспомню и не верю: как же я раньше-то без музыки жил?.. Без нее и печаль нема, и радость не вымолвится, а человек не может молча в самом себе кипеть – ему это счастье от века дано: слово и музыка.

– Слово и музыка, – задумчиво повторил Шура. – Я видел слепых музыкантов, безногих, но музыкант… без рук? Вы гладите мою руку, Прохор, а ведь она мертва. Пройдет еще какое-то время, и ее ампутируют. Как видите, мне труднее, чем вам: все-таки вашим рукам послушна гармонь. Постойте, кроме музыки, вы еще назвали и слово? – Он задумался. – Так. Слово… Пожалуй, это единственная возможность духовного общения, которая у меня еще имеется. Но ведь слово может выполнять и работу… Да, без приложения рук!

Он снова задумался и долго молчал; Прохор терпеливо ждал, не выпуская его руки.

– Впрочем, фиксировать слово – значит, выполнять какую-то, пусть малую, физическую работу. Что ж, это – техническая часть дела, в котором все же главное – мысль. Фиксировать слово может стенографистка, машинистка, наконец, друг и товарищ – жена. Тут неизбежно возникнет вопрос о свободном распоряжении материалом. У музыки – свои законы, у слова – свои. Как овладеть той властью над словами, которой они раскрывают свои наитончайшие оттенки? Учиться?..

Сначала у него возникло сомнение: как же учиться, если он не имеет возможности взять в руки книгу или тетрадь? Однако ведь учатся слепые. Они читают осязанием. Есть и такие, что учатся на слух. Вот к чему неожиданно привел его разговор с музыкантом-забойщиком – к открытию! Да, Шура будет учиться. Каких бы усилий это ни стоило – он узнает содержание многих книг, узнает историю земли, историю человечества, зарождения, возмужания, сплочения рабочего класса до тех легендарных лет гражданской войны, когда и он, безусый солдат, утверждал с оружием в руках торжество пролетариата, до сегодняшних свершений на Днепрогэсе, Турксибе, Комсомольске-на-Амуре и в пламенном шахтерском краю.

Встревоженный странным состоянием больного, Прохор Цымбалюк тихонько вышел из палаты. Шура не заметил этого. Он продолжал рассуждать вслух. Если у него будет достаточно времени… Если только упрямой борьбой с недугом ему удастся отсрочить то, неизбежное, что уже словно бы караулит у изголовья, возможно, он успеет оставить товарищам-погодкам и тем, что придут через годы, через десятилетия, свое доброе завещание, исполненное, вопреки судьбе, самой искренней радости жизни. Что это будет – письма к друзьям? Просто автобиографические заметки? В них Бойченко расскажет о своем славном поколении, ибо рассказывать о себе – значит, рассказывать о ровесниках, о рабочей молодежи сурового и прекрасного времени.

Чего же он хочет добиться, что ставит отныне целью? И Шура отвечает в тишине палаты самому себе: «Если тот, кто узнает мой душевный мир, тоже станет убежденным коммунистом, я смогу сказать себе на прощанье, что доволен, что даже и такая моя жизнь была нужна».

Это было решение. Он будет жить и работать… Да, работать! До последнего, вырванного у судьбы часа, до последнего биения сердца.

* * *

И проходят месяцы. Проходят годы. Александр Бойченко прикован к постели. Он неподвижен. Известь намертво сковала все его суставы. Кисти рук выкручены болезнью. Он не любит расспросов о самочувствии: по сути, это расспросы о течении болезни – ему не до этого, у него так много забот: он заканчивает специальный факультет института, а это уроки, зачеты, целая гора книг.

Иногда ему думается, и он не без удивления говорит об этом жене, что в его общественной деятельности произошли не такие уж разительные перемены. По-прежнему навещают товарищи; они приходят побеседовать, посоветоваться, обсудить наиболее важные новости. Зачастую наведываются знакомые мастера из депо, рабочие, инженеры киевских заводов и фабрик; при оказии обязательно заворачивают донбассовцы, запорожцы, днепропетровцы: среди них металлурги, шахтеры, энергетики, седовласые руководители мощных предприятий и рядовые рабочие, колхозники, и студенты, и, словно веселая поросль самой весны – пионеры.

Он жадно вслушивается в каждое слово своих многочисленных гостей. Обсуждаются самые разнообразные новинки литературы, достижения шахтерских комплексных бригад и новейшие открытия астрономов, карта Большого Донбасса и проблемы учебы шахтеров и металлургов в институтах без отрыва от производства.

Между тем в молодежном издательстве Киева, куда Александра Григорьевна как-то рискнула отослать «на пробу» фрагменты автобиографических записок Шуры, серьезно заинтересовались рукописью, и в квартиру Бойченко позвонил неожиданный гость – один из редакторов этого издательства.

Шура был взволнован: такого визита он не ожидал. Познакомились. Заговорили о новинках литературы. Заметно удивленный, редактор спросил:

– Вы успеваете читать так много?

– Жаль, но я мало читаю, – сказал Бойченко.

– В разговоре мы упомянули не менее десяти новых романов, и оказывается, вы их прочли!

Шура порывисто вздохнул.

– Но непрочитанными остаются сотни и сотни книг! Собственно, вернее сказать, непрослушанными: книги мне читает жена; я стараюсь не проронить ни слова, иногда прошу перечитать особенно яркую фразу, абзац или страницу, а подчас мы делаем и выписки. Что касается моей рукописи, – здесь работа сложнее. Бывает, что мне совершенно необходимо самому прикоснуться к тексту. У меня имеется собственного изготовления «станок» – он вроде музыкального пюпитра, только поменьше, устойчивей и помещается у меня на груди. Некоторое время я могу с помощью этого устройства работать, но вскоре рука устает, немеет, и тогда ко мне спешит моя терпеливая помощница… Вы извините, товарищ редактор, что я сразу же раскрываю свою «лабораторию», это чтобы избавить вас от необходимости задавать «неудобные» вопросы.

Редактор улыбнулся.

– В этой «лаборатории», Александр Максимович, вы затронули только «техническую часть» и ничего не сказали о главном – о продукции. Я внимательно прочитал ваши записки, затем предложил их товарищам, и они тоже прочли, и у нас единый вывод: работу следует завершить. Обязательно следует завершить. Главы, присланные вами, содержательны и интересны. Я пришел, чтобы сказать вам об этом. Взят хороший старт, Александр Максимович, – и, значит, так держать!

Это была новость! Шура крепился, чтобы не высказать гостю своих чувств. Значит, он не ошибся: он умеет писать! А сколько сомнений пережито бессонными ночами. Сколько раз безнадежно ускользало от него искомое, почти найденное, единственно точное в контексте слово, и уверенность сменялась глухим отчаянием. «Работу следует завершить». Он вздрогнул. Громко ударило и замерло сердце. Что, если это сказано из жалости к нему, распятому на койке? Он гонит эту мысль и все же постепенно, исподволь устраивает гостю экзамен: насколько внимательно прочел он рукопись, запомнил ли основных героев? Да, редактор внимательно читал его записи, помнил героев и по именам, и по внешности; у него даже выписано несколько фраз, над которыми Шура действительно работал кропотливо – это ключевые фразы к завязкам эпизодов.

Позже, когда гость ушел, Бойченко смущенно признался Александре Григорьевне:

– Кажется, Сашенька, к моим несчетным болячкам добавилась еще одна: я оглох… да, от радости! Он доказал мне, наш гость, что я кое-чего достиг в учебе! Правда, ты и раньше ободряла меня, что, мол, пиши – ведь получается! Сказать откровенно – я мало верил: ты могла говорить такое и просто из доброты. А теперь я верю. Теперь за работу, Сашенька! Жизнь улыбнулась нам, и дальнейшее зависит лишь от нас!

Александра Григорьевна уже давно не видела его таким энергичным и собранным. Он вдруг забыл о своем безнадежном положении. Весь вечер строил вслух творческие планы: составлял список книг, которые необходимо было проработать, припоминал имена и фамилии товарищей юности – о них следовало навести справки; сортировал газетные вырезки, перечитывал многочисленные письма.

Решение написать горячую, волнующую книгу о друзьях своей молодости – о первых комсомольцах, пришло к нему не сразу. Сначала Бойченко рассчитывал, что его записки могут пригодиться опытному литератору как фактический материал. Даже теперь, когда редактор издательства дал им положительную оценку и Шура, воспрянув духом, готовился с усердием приняться за работу, – он не помышлял о книге. Слишком ответственной и объемной представлялась ему такая задача. Но редактор по-видимому не случайно обронил две многозначительные фразы, и Шура запомнил их: «Вы сумели на трех страничках выразительно выписать батальный эпизод. Почему бы вам не продлить усилие, скажем, еще на… триста страниц?»

– Это была бы целая повесть! – увлеченно воскликнула Александра Григорьевна. – Ты понимаешь… повесть!

Бойченко промолчал. Он думал о том, как трудно давалась ему каждая строчка. По Сашеньку предложение редактора воодушевило. Быть может, она еще не успела осознать, под какую огромную глыбу труда торопилась подставить свои плечи? Одновременно он подумал и о том, что уже не сможет «отключиться» от своих героев; они словно бы окружили его, словно бы присутствовали в квартире, и писать о них стало для него потребностью.

Шура еще долго лежал с широко открытыми глазами, будто прислушивался к тишине. Александра Григорьевна гнала эти минуты глубокого раздумья, когда, как бы отрешаясь от своего немощного тела, он жил напряженной работой мысли. Но вот он позвал жену, и она неслышно приблизилась, – она постоянно находилась рядом, не напоминая о себе.

– Послушай, Сашенька… – сказал, покусывая губы, что было признаком сдержанного волнения. – Я думал об этой большой работе и… о тебе. Нет, это неверно, будто жизнь обошлась со мной слишком сурово: жизнь дала мне тебя! Ты – мои руки, мое зрение. Я вспоминаю милую, светлую подругу моей юности, Сашу Алексееву, и наши ясные, звездные ночи под тополями на окраине Киева, наши мечты о счастье. Мог ли я прочесть сквозь время, что упаду, искалеченный, в пути, а веселая, беззаботная Саша Алексеева станет моей опорой, моей терпеливой няней и помощницей?

Она задумалась.

– Ты всегда говорил мне, что жизнь лишь тогда полна, когда она вся проникнута борьбой за высокую идею. Я знаю, что в любом состоянии ты не можешь оставаться пассивным: ты должен что-то делать для людей. Значит, работа – твое лекарство, и, поскольку оно верно действует, я за это лекарство, Шура.

Он с усилием проглотил подступивший к горлу комок.

– У тебя еще есть время подумать. Создавать книгу – это значит работать дни и ночи, глубоко, всем сердцем пережить ее события, плакать и смеяться вместе с ее героями, собрать их в себе и раствориться в них. Но подумай, какая огромная работа предстоит и тебе. Моя рука слабеет, мне подчас даже слово написать нелегко. Ты должна будешь записывать текст под диктовку, читать его вслух, вычеркивать, заменять отдельные слова, отбрасывать целые страницы, заново переделывать ранее законченные главы, а хватит ли, Сашенька, силенок?

Она задумалась.

– Помнишь, ты говорил, что решающе важно воспитать в себе привычки рабочего человека? Это значит: без уловок, отлыниваний, отсрочек, точно в положенный час мы внутренне собраны и приступаем к работе. Да, в точно назначенный час! И ежедневно.

Он долго молчал, прислушиваясь.

– Кто это сказал, Сашенька, я или ты? Право, бывают же чудеса: ты выразила мою мысль с точностью, слово в слово!

* * *

Утром позвонили из молодежного издательства. Уже знакомый редактор спросил, не согласится ли Александр Максимович подготовить к печати брошюру, поданную одним рабочим-автором и представляющую собой интересную попытку рассказать о новаторах крупного металлургического завода.

– Вы полагаете, что я смогу это сделать? – спросил Бойченко.

– Судя по главам вашей рукописи, которые я прочитал, – ответил редактор, – сможете!

Бойченко работал над этой рукописью бережно и напряженно, выверяя каждую фразу, пока мысль не получала полное и ясное выражение. В издательстве его правка понравилась, и ему поручили еще одну работу. Пришлось обложиться справочниками, томами энциклопедии, словарями. Тот, кто перечитывал рукопись после его «вмешательства», мог понять, что Бойченко-редактор трудился не щадя сил.

В 1939 году, когда план обширной автобиографической повести «Молодость» уже лежал отпечатанный на его столе, болезнь нанесла ему еще один удар: он перестал видеть правым глазом.

– У меня остается мало времени, – сказал он жене. – Отныне будем дорожить каждым днем и часом. Повесть, Саша, выношена, выстрадана, и остается ее записать. Когда я мысленно возвращаюсь к главам, к эпизодам, к бесчисленным коллизиям «Молодости», меня переполняет ощущение жизни, ее удивительного многообразия, света, запахов, звуков, осязаний, неповторимых эмоций, усилий, раздумий, – словом, всех слагаемых бытия. Значит, судя по тону, по духовному уровню мироощущения, повесть будет жизнеутверждающей, – у меня она и не получится иной. За дело, моя подружка, и пусть последняя точка светит нам, как звездочка, вдалеке!

Помолчав, он продиктовал первую фразу. Попросил прочесть ее вслух, изменил начало, добавил два слова. Сказалось, что эти слова слабо цементировались в контексте, и пришлось заменить их другими, почти равнозначными, хотя после такой замены фраза приобретала несколько иную акцентировку. Еле уловимое «почти» не стерлось, не растворилось в последующих фразах, оно как бы давило на них изнутри, отяжеляя смысловую нагрузку. Он возвратился к первой фразе, предложил вычеркнуть ее и продиктовал новую. Работа пошла увереннее, быстрее, потому что интонационный «ключ» повести таился в той, первой, строке.

За окном, на чеканной листве тополя, уже догорал закат, когда, взглянув на часы, Шура понял, что этот удивительный день, полный непрерывных усилий и находок, закончился, оставив, как след пережитого, несколько исписанных, исчерканных страниц.

Захотелось перечитать эти страницы, и, попросив жену пристроить рукопись на «станке» поудобнее, оставшись один, он стал не спеша вчитываться в текст… Что же случилось при записи? Неужели он так скупился на слова, что краткие, рубленые фразы неожиданно придали фрагменту характер деловитого конспекта? Быть может, сказалась привычка к строгой конкретности, которую он ценил в докладах, выступлениях, резолюциях? Поразмыслив, понял, что следует вернуться к первым, ключевым фразам главы и более точно взять старт для разбега. В это понятие – старт – он вкладывал многое: дыхание прозы, ее внутреннюю ритмику, расцветку, эмоциональный нагрев, тон изложения событий. Все это вместе взятое было понятием формы, понятием неожиданно важным и сложным, поскольку от него зависела логика действия, точность характеристик, и еще то неизъяснимое, что измеряется авторским чутьем и, при сочетании всех слагаемых художественной прозы, создает степень выразительности.

Неделя напряженной работы, и месяц, и сотня безжалостно перечеркнутых страниц, но из вороха отработанного «песка» уже взяты, словно крупицы драгоценного металла, первые уверенные строки текста.

Зима 1939–1940 годов вся отдана непрерывной, напряженной работе. Контуры повести все отчетливее проступают из дали минувших лет, из унесенного временем водоворота событий, которые Шуре теперь приходится переживать вторично, восстанавливая в памяти цепочки причин и следствий, мотивов, подробностей, побуждений. Киев первых послеоктябрьских лет, рабочая молодежь железнодорожного узла, пламенно преданная революции, выдвигает из своей среды волевых, бескорыстных, самоотверженных коммунаров. Воспитание этих кристально чистых, спаянных высоким товариществом людей проходит в трудных испытаниях, в борьбе с предателями народа – украинскими буржуазными националистами, троцкистами, злобным контрреволюционным кулачьем, в условиях строгого самоограничения и постоянного будничного героизма. Житейские пути рабочих парней, таких знакомых Шуре Бойченко с юности, переплетение их судеб на историческом рубеже времени и являли собой невыдуманную сюжетную основу «Молодости». Конечно же, он не мог оставаться бесстрастным комментатором событий, как не мог без интереса, без страсти входить в душевный мир своих героев.

Что ж, ему доводилось и читать, и слышать поучения насчет авторской сдержанности и объективности. Но к чему напускной ледок, если речь идет о самой высокой дружбе и о священной ненависти, если товарищи, герои обступают тебя, будто живые, а в сердце с прежней силой повторяются и былые тревоги, и радости, и невзгоды.

Иногда ему вспоминалась беседа с одним известным литератором, автором пухлых и довольно скучных романов. Маститый поучал, что, мол, рассказывая о самом трогательном, оставайся бесстрастным, наберись ледяной выдержки, чтобы твои эмоции не прорывались в текст. Шура не принял этого рецепта, не мог принять: он был не только автором еще клокочущей, незавершенной повести, но и участником ее событий, и разве не странной выглядела бы в контексте такая напускная непроницаемость? Он представлял словесную ткань повести, как естество самой жизни, исполненное треволнений, познания, смелых надежд, неизбежных огорчений, трудных радостей, высокого накала страстей, а себя, как живую нить этой ткани, пусть неприметную, – но и непременную, наделенную сознанием и волей. Нет, позиция бесстрастного наблюдателя была ему чужда: он и перо-то взял в слабеющую руку с единственной целью – чтобы оставаться на переднем крае жизни. Тут уж ни к чему показная невозмутимость, его герои знают, с кем они и против кого, и это с первой строки должен знать читатель.

Но все же так трудно выразить словами бесконечную смену душевных переживаний, особенности чувств и особенности этих особенностей! Герои повести так различны: первый – отрицание второго; третий – клубок противоречий; четвертый – из равнодушных; пятый – чужак; их много, но каждый – индивидуальность, характер, неповторимость каких-то приметных черт, увлекающих расшифровкой их и выяснением. А сама расшифровка – вживание в другую личность, в ее масштабы, интересы, устремления; разве измерить количеством печатных знаков этот незримый, искательский, напряженнейший труд?

Случалось, он отвлекался от рукописи и долго лежал неподвижно с широко открытыми глазами, словно прислушиваясь к тишине комнаты и к борению чувств в самом себе. Что-то мешало работать. Что именно? Ничтожный червячок сомнения сверлил и сверлил душу; напрасны твои усилия, ведь ничего же не получится, ничего! Он знал название этого зловредного червячка: скепсис. Знал, что, если ему попустить, не уничтожить в зародыше, червячок вырастет, присосется, отравит ядом сомнения любой замысел и каждую строку. На больших делах – в котлованах Днепростроя и Краматорска, кроме сильных и дружных, чудесных ребят, он встречал и расслабленных, меланхоличных, затронутых ядом скепсиса двадцатилетних «старичков», и они вызывали у Бойченко вместе с удивлением то жалость, то возмущение. Их скепсис был порождением лени, а лень – порождением ограниченного душевного мирка, примитивной самоизоляции от коллектива. Если в те памятные штурмовые ночи Днепростроя сотни парней и девушек действительно горели чистым пламенем подвига, то скептики лишь чадили. Пусть их было мало, считанные единицы, но они были. В чем же они сомневались, чему не верили? Пожалуй, всему: что бригада способна выполнить задание, что другие тоже не отстанут, что плотина будет построена, что гидроэлектростанция со временем даст свет… Спорить со скептиком невозможно: он отделается шуткой, или замкнется, или поспешно согласится, что не прав, но сохранит, бережно сохранит свою червоточинку.

Усвоив привычку досконально разбираться в событиях и людях, Шура еще в ту пору раздумывал о природе этого душевного недомогания, названного греческим словом – скепсис. Постепенно он возненавидел и само это слово, относя к нему и такие понятия, как пассивность, чувство скуки, самокомпромисс, универсальное и сомнительное утешение, что, мол, утро вечера мудренее. Желание отложить основное, чтобы сначала сделать легкое, второстепенное, тоже стал рассматривать как замаскированное проявление все того же скепсиса, расслабляющего волю, тормозящего деятельность.

Как же случилось, что теперь, в процессе решения трудной, большой задачи, из темного угла комнаты неприметно выполз и стал приближаться к рукописи тот мерзостный червяк?

Шура взглянул на будильник: стрелка показывала два часа ночи. Еще в двенадцать ушла в свою комнату утомленная жена. Он мог бы позвать ее, крикнуть, разбудить. Однако, боясь испугать Сашу, потянулся к рукописи, схватил ее, сгреб обеими руками, накрепко прижал к груди. Как же одолеть его, ненавистного, постоянно менявшего облик, вкрадчивого, несущего яд бессилия червяка?

Он задумался: а был ли на свете художник, не знавший в избрании средств выражения ни сомнений, ни колебаний? По-видимому, сущность успеха в том, что в длительном волевом усилии к выражению замысла истинный художник имеет достаточно мужества, чтобы полностью верить себе и решительно рвать и отбрасывать прочь переменчивые, липкие, хитроумные путы скепсиса.

Значит, отбросить путы, одолеть сомнение, даже его признак, его тень. Он глубоко вздохнул, осмотрелся. Бессонница уже не впервые шутила с ним злые шутки, но стоило собрать себя, и мерзкая химера исчезала, мозг снова требовал работы, нагрузки, напряжения, – в самом рабочем процессе, в своеобразном преодолении материала, оказывается, таилась тонкая и волнующая услада крепнущего мастерства.

В зиму 1939–1940 года работа над повестью пошла увереннее, быстрее. Он вжился во время, а его герои обрели себя: у них определились свои, как будто совсем не зависящие от автора, судьбы, и было так интересно прослеживать переплетение этих крутых житейских троп и открывать человека, а в нем – неожиданные, захватывающие масштабы.

С интересом поглядывая на толстую стопу исписанной бумаги, Шура внимательно перечитывал эпизоды, сокращал длинноты и похожести, временами час и два бился над заменой слова, припоминал подробности, тщательно их отбирал. Постепенно действие повести и ее словесная материя поглотили все его помыслы, всю энергию, и незаметно подкралась ночь, та, которая казалась еще такой далекой, – он взял из руки Сашеньки карандаш и, помедлив, крупно поставил точку.

Удивленная, она молчала. Ей и верилось, и не верилось, что работа закончена – такая напряженная, пристальная, большая. Она взглянула на него, чтобы проверить: он улыбался, устало полузакрыв глаза.

Тогда она встала и принялась осторожно собирать рукопись. В этом ворохе бумаги ей была памятна каждая страница. Быть может, потому какие-то мгновения Саше чудилось, словно под ее руками – теплая груда пепла, в которой еще тлели жаркие угли.

– Шура, милый… – запинаясь, выговорила она, и голос ее дрогнул. – Я понимаю, ты так устал…

Он смотрел прямо перед собой, и лицо его было неподвижно.

– Помнишь, ты говорил о последней точке, что будет как звездочка светить нам издалека?

Он опустил веки.

– Помню.

– А сейчас ты поставил эту точку. Право, какая счастливая ночь!

Шура промолчал. Она приблизилась к нему, наклонилась, спросила чуть слышно:

– Почему же ты не рад? Почему молчишь?

– Нет, я рад, – сказал он, с усилием отрываясь от подушки. – Я очень рад… И только не знаю, как ее выразить, радость. Дай мне, пожалуйста, лист бумаги и карандаш… Так, спасибо. Пристрой поудобнее «станок» передо мной.

Привычным движением Саша положила на его несложный «станок» страницу бумаги. Он коротко взглянул на жену и неторопливо, размашисто вывел два слова: Часть вторая. Потом, будто ища одобрения или ожидая упрека, снова испытующе взглянул на Сашу, не заметив, как из руки его выскользнул карандаш.

* * *

…Пожалуй, с того самого дня, когда был напечатан мой первый рассказ, я оказался подключенным к литературному потоку, который нес бесчисленные рукописи начинающих авторов, и какую-то долю этих рукописей стало заносить и в мое скромное жилище.

Рукописи присылали редакции журналов и газет, издательства и кабинет молодого автора, а зачастую и сами начинающие литераторы. В любом случае разбор сочинений требовался, конечно же, подробный, убедительный и по тону не обидный. Иногда чтение этих малых и средних, длинных и сверхдлинных произведений занимало у меня целые ночи и, что греха таить, зачастую было занятием уныло однообразным, подчас мучительным. Но случались и находки, и тогда серую мглу посредственности, словно яркая искра, пронизывал отблеск таланта, а на смену усталости приходило чувство доброго удивления и радости. Вся эта кропотливая ночная работа вдруг выявляла свой истинный высокий смысл – она была устремлена к открытиям. И, право же, стоило читать и перечитывать сотни безрадостных страниц ради одной счастливой страницы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю