Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Вмиг позабыл я о всех наших мучениях.
«Мог ли я подумать, – говорю, – тогда, в театре, что вы такая?»
Машенька смеется:
«Жестокая?»
«Да, жестокая. Радостно мне с тобой…»
Как мы возвращались на главную галерею, как меня камнем в спину шарахнуло да как поднимались мы потом из шурфа – долгая история рассказывать. Я первый поднялся по веревке. Ногами о стенку или о крепь обопрусь и – вверх, вверх… И Машеньку затем поднял. Вымазались мы оба и от усталости едва дышим: тут же на камень присели и смотрим в степь. Почему-то печальная Машенька стала, молчаливая. Я спрашиваю:
«Какая дума у вас?»
«Кажется, напрасны наши старания, Лука. Охрана труда в этих условиях работать не позволит. Одно, пожалуй, останется: заново эту старушку шахту проходить. Но в таком случае проще воду откачивать. Здесь и затраты огромные, и время, и риск. Боюсь не только фантазеркой, сумасбродкой меня назовут… И спрашивает растерянно, доверчиво: – Но разве я сумасбродная, Лука? Я ведь о лучшем мечтаю. Он словно дом для меня, где я родилась, да, словно дом родной – Донбасс… Я об одном вас прошу: о нашем походе пусть никто пока не знает. Поговорю и в тресте, и в обкоме. Но пока это секрет… Хорошо?»
Я дал слово.
Машенька уехала в тот же вечер. Я провожал ее на полустанок. Шли мы мимо кургана – Кременистой Могилой он у нас зовется. Поравнялись с курганом, она и говорит!
«Давайте наверх поднимемся… Интересно!»
Взошли мы на курган, на самую вершину: белый шалфей от ветра стелется, будто поземка снежная, ковыль течет. И степь наша донецкая отсюда открыта на всю свою широченную ширь: дальние шахты видны по горизонту, трубы, терриконы, копры… Машенька задумчиво смотрит вокруг и руку мне на плечо кладет:
«Когда я гляжу, Лука, на эти степи и думаю, какие богатства в них зарыты, сердце громче стучит, не терпится поскорее, как в сказке, волшебное слово сказать: „Сезам, откройся!..“»
Я на нее со стороны смотрю, взволнованный, а чем – и сам не понимаю. Мне было хорошо потому, что я рядом с нею, и мысли, и мечты у нас одни, и что оба мы чувствовали силу друг друга. Вот о чем я подумала красив человек! Я и теперь его вижу таким: стоит он на вершине, перед бескрайним простором, весь бронзовый от света. Ветер треплет распахнутый ворот белой легкой блузки, шевелит отброшенную прядь волос. В синих глазах спокойное раздумье, спокойное и смелое от веры в силу своего сердца и ума. Да, такой я ее запомнил. Мало сказать мечтательной. У нее не только во взоре – в руках уверенных тоже мечта выражалась. А эти руки знали трудную работу. Тогда впервые в жизни так гордо я взволновался и сказал себе, на нее глядя: да, красив человек! И еще я об одном подумал. Отчаянная мелькнула у меня думка! Но об этом дальше расскажу…
Машенька обещала приехать через педелю. Там, в тресте, предстояло ей спорить, доказывать, убеждать. Но мы условились, что будет она через неделю, какие бы ни останавливали ее дела.
Поезд ушел, а я еще долго стоял на перроне и думал о ней и о смелом ее проекте, и стало мне ясно, что решение уже принято, а другого решения просто не может у меня быть.
В этом году я отпуском не пользовался. Предлагали мне два или три раза, но я все откладывал на август. В августе вместе с бригадиром собирались мы поехать в Мариуполь.
А теперь я пришел прямо на квартиру к Сидору Петровичу и говорю:
«Отпуск на неделю требую. В город надо поехать. Самые неотложные дела».
«Хорошо, – молвит Сидор Петрович. – Сегодня буду в шахткоме, договоримся».
Получил я деньги на другой день, в ОРСе провизии закупил, а когда бригада в смену ушла, рюкзак на плечи и дорожкой знакомой к шурфу. Рюкзак я под кустами спрятал и обратно на поселок возвращаюсь.
Зашел в инструментальную, бур, что получше, отобрал. Мастер даже не спросил: знает, что для бригады. В ламповой у меня старушка знакомая – без всяких вопросов три лампы выдала. Обушек у меня свой, и запас зубков имеется. Лопата тоже своя. Одно осталось добыть – бикфордов шнур и динамит, а это уж дело трудное. Тут я вспомнил про запальщика Сергиенко, вместе с ним ходили мы когда-то на озера, грешники, рыбу глушить. Разыскал я Сергиенко. Дай, мол, браток, на один заряд. А Сергиенко ни в какую, рыбу, говорит, жалко. Этакий способ, говорит, варварство. Бился я с ним целый час, плюнул и ушел, не мог же я сказать ему, зачем мне динамит. Что ж, думаю, придется без динамита пробиваться.
Постепенно перенес я весь инструмент к шурфу, ведро воды набрал, все это вниз переправил. Снова возвращаюсь на поселок, неспокойно у меня на душе. Так ли большое дело делают? А если не вернусь? Что товарищи скажут? Может, скажут, она виновата? Или на бригаду ляжет тень: вы, мол, за этим фантазером недосмотрели. Бригада, однако, в стороне, Петровичу я записку оставлю. Но вот обо мне самом как подумают? Гордец, одиночка, даже товарищам ни слова не сказал?..
Момент это важный, ответственный, и я его особенно пережил. Заперся в комнате, долго шагал из угла в угол, сам себе вопросы задавал. И решил, что сказать никому не могу, так как честное слово дано. Бригаде открыться, значит – позвать ее за собой, а уж это риск больше чем собственный. Проще простого, казалось бы, подождать. Пускай там это дело в верхах все должные инстанции проходит. Но оно, дело-то, стало уже моим, мечтой моей, бессонницей оно сделалось. И Машенька тут словно посторонилась, как будто вдаль отошла. Я видел: из темени, из гиблой ночи, из вод недвижных проступает, светом и гулом наполняется наш третий горизонт. Что ж, рисковать? А конечно! План наступления понятен. Я в этом плане – солдат. В те дни я от армии еще не остыл, от жаркой ее температуры. Недавно на Миусе в штыковые атаки доводилось ходить. Здесь, рядом, – рукой подать, – под Харцызском, вел свою роту на штурм высоты… Мне Александр Матросов до каждой черточки ясен, таких я тоже знавал. Но тут не вражий дот передо мной, тут, может, все девяносто шансов за жизнь и за успех.
Письмо я оставляю Машеньке на тумбочке, возле кровати. А в конверт парторгу записочку вкладываю: мол, дорогой Сильвестрович, извини, что с тобою вопроса не согласовал да не взвесил. Сердце свое я взвесил, друг, нету ни капельки в нем корысти. А поступаю так потому, что верю: большая для Родины будет польза. Прошу, ежели сил у меня не хватит, дело это обязательно закончить.
Теперь, когда все приготовления сделаны, спокойней стало у меня на душе.
А через час уже пробирался я душными завалами к намеченному месту, инструмент и провизию за собой волочил.
Белоконь протягивает к пламени руки, внимательно осматривает ладони:
– На руках моих до сих пор меты хранятся. Это просто сказать, мол, пробиваюсь к забою. В первый раз и без груза я еле пробрался, а теперь со мною груз. По будто в утешение те ее слова мне остались: «Откройся, Сезам». В мыслях я повторяю: да ну же, ей-богу, откройся, Сезам!..
Часа четыре я этой транспортировкой занимался и вот весь мокрый свалился у забоя: нечем дышать. Воды хлебнул. Немного лучше стало. Ну, медлить не приходится, начну-ка я сбойку пробивать. Градус наклона, помнится, она упомянула, под этим градусом я разведочный шпур веду. Сам, значит, бурю, сам рублю, и забой очищаю и крепь из старых стоек, что получше, ставлю. А порода встретилась что гранит: ломок отскакивает, бур не берет. Бьюсь я о камень в сплошной темноте, лампу для экономии света выключил, и сколько проходит времени, понять не могу – может быть, час, а может, сутки?
Странное дело! Счет времени я потерял. Как первый раз лампу пригасил – время будто оборвалось. Одно я хорошо помнил: каждая минута моя теперь доброго года стоила, и еще какого года!
Понимающий человек, конечно, спросит: а о себе-то ты подумал? Вот хлынет, прорвется вода, как же уйти тогда из забоя? Надо мной не ведерко воды – тысячи кубометров! И всю эту махину я вроде на себя готовлюсь принять. Раздавит, расплющит, – шагу ступить не успеешь. Но какой бы я был шахтер, ежели б этой открытой опасности не учел? Расчет у меня простой: едва лишь бур завлажнеет и порода трещины начнет давать, – тут небольшие сроки останутся, небольшие, однако достаточные, чтобы вниз, в штрек, успеть выбежать. Из штрека на метр поднимаюсь в забут, а оттуда, по наклонному ходку, еще выше – к разведочному штреку. Дорога к шурфу все время по наклону вверх, и главное для меня три завала переползти, там, дальше, уже во весь рост бежать можно. Вода-то ведь безглазая, – не будет гнаться за мной, низины она отыщет, в пустоты дорогу найдет.
А все-таки главная та минута, когда я почувствую, что стенка забоя лихорадит. До этого еще далеко, и можно работать вполне спокойно. Одно паршиво: нечем дышать. Воздух – как подогретое масло. Донага разделся, и раззуться пришлось, – горячий пот в сапогах так и хлюпает. По работе подсчитываю приблизительно: сколько времени прошло? Решаю, три смены, не меньше. Выбрался из забоя, на кучу породы прилег и сразу заснул, словно памяти лишился.
Как дальше жил? Наяву или во сне? Затрудняюсь ответить. Помню, что спать ложился четыре раза. Воду всю, до капли, выпил. Ел мало, только хлеб один… Жажда меня мучила, жаром пекла. И, наверное, совсем из сил я выбился или углекислоты наглотался, – все чаще падаю у забоя: упаду и сплю. Но и во сне одно и то же чудится: будто этот серый камень я продолжаю дробить. Ударю ломом с размаху, груду тяжелую выверну, – серая пыль клубами подымается, долго перед глазами течет. И удивительные вещи со мной творятся. Как будто не пыль уже это, – низкий степной туман под ногами стелется, и я на склоне кургана стою, а она, Машенька, рядом со мною… Выше нам нужно подняться, на вершину, но склон крутой и зыбкий и высота… Сжался я в комок, прыжком на целый метр поднялся, руку Машеньке протянул. Легко она всходит, невесомая, и руку поднимает, отодвигая, будто штору, туман… Тогда я вижу: огни внизу загорелись, и прямо ко мне лучи их протянуты, над черными отвалами, над брошенными шахтами, над садами, сплошь искалеченными, везде огни. Живой этот свет всего меня переполняет. Слышит ли меня Машенька? Она уже далеко, на самой вершине. И я кричу ей так, что в горле саднит:
«Машенька, да посмотри же, Донбасс разгорелся! Камень, руками нашими согретый, дал свет!»
Что еще помнится мне в том тумане: сладкий, весенний дождь. Это из шпура вода прорвалась, льет на меня струей. А я ничего не вижу, потому что лампа давно уже погасла, темень, и такое со мной приключилось, что даже понять не могу, где нахожусь.
Вспомнил. Встал. Снова за обушек взялся: раз ударил и другой. Тут убегать, спасаться надо, но я про опасность совершенно забыл, одно меня влечет: скорее бы оставшуюся тонкую стенку одолеть. На этих последних метрах я и крепь ставить бросил. За спешку свою пришлось мне тогда же расплачиваться. Хотя, если вдуматься, это меня и спасло. Обвисший камень сорвался с кровли, ветром горячим меня обдало, в голову, в грудь ударило, вниз, по наклону отшвырнуло. Может, еще три-четыре секунды я при сознании находился и то ли крикнул, то ли подумать успел:
«Третий горизонт!.. Готово… Готово!»
Вот и теперь спросите: сколько времени я в сбойке пролежал? Не отвечу. Наверное, долго. И опять сны, сны… То Петрович, то Машенька мне снится, вся в ярком свете, будто в дожде, и голос ее отчетливо слышу:
«Воды поскорее давайте… воды!»
Открываю глаза. Свет. В густом комке света она склонилась надо мной. Я говорю ей:
«Снись мне, снись…» – и закрываю глаза.
В себя пришел немного позже. Как доволокли они меня к стволу шурфа? Немало, пожалуй, было со мною хлопот. Уже наверху, под солнцем, понял я, что случилось: встать попытался и не смог. Народу вокруг меня человек, наверное, пятнадцать собралось. Встревожился я, и стыдно стало. Секрет… Какой же теперь секрет?
На Машеньку лишь мельком взглянул: печальная, огорченная, и понятно – доверила секрет, называется! Меж другими лицо парторга, Сильвестровича, мелькнуло. Я его по имени позвал:
«Я это затеял, Сильвестрович, на свой риск и страх».
А он тихонько за плечи меня обнимает, и веки, ноздри, губы – все лицо у него дрожит.
«Эх ты, парень, – говорит, – паренек!.. Донбасс, говоришь, разгорается? Эх, паренек!..»
Вижу, ни слова больше не может сказать, губы перекосились, а глаза радостные, мечтательные, как и у нее, у Машеньки.
С неделю я в больнице провалялся, не знал, что столько у меня знакомых и друзей. Другого в первый раз вижу, а он, оказывается, с утра в коридоре топчется, очереди своей ждет. И ничего особенного не скажет, посмотрит, возле койки постоит, улыбнется смущенно…
«Ну, выздоравливай, Лука!»
Сидор Петрович, бригадир мой, в неурочное время, ночью, прямо со смены пришел. Я сразу узнал, что это он идет, едва услышал, как в коридоре каблуки его загремели.
«Впустите его, – говорю сестре. – Очень прошу вас – впустите…»
До этого о самом главном спросить я никого не решался. А Сидор Петрович скажет, обязательно скажет! Так оно и вышло, лишь появился он на пороге, на всю больницу загремел:
«Что, лежебока, нежничаешь? Время золотое теряешь! Мы на третий горизонт собираемся, а ты тут чай вприкуску сосешь?»
Смеется старик, усищами трясет, и в каждом его шаге я вижу удовольствие. Вся забота от сердца у меня отхлынула.
«Значит, вода прорвалась?»
«Как?! – удивляется. – Ты и не знал?»
Тут некстати дежурный врач появился, с разбегу петухом накинулся на старика, поговорить нам не удалось.
Утром просыпаюсь, чувствую: кто-то осторожно пульс мой прощупывает. У кого же еще такие ласковые руки? Машенька рядом со мной сидит. Голову я поворачиваю, бог мой! Да это ж усатый…
– Ай-яй-яй! – вырывается у Кузьмы.
– Тс-с… Тише! – шипит Николай..
– Так оно и есть: усатый. В белом халате он, на груди, в кармашке, термометр и какая-то книга раскрытая на коленях. Или я совсем споткнулся, или опять сплю?
«Что, гражданин, вы тут делаете?» – спрашиваю.
«Как видите, – говорит, – проведать вас пришел».
Помолчал я, с мыслями собрался.
«А зачем я нужен вам, скажите на милость?»
Не сразу он ответил, видно, удивился:
«У дружбы не спрашивают…»
«Дружба… Значит, это дружба вас привела?»
«Больше, – говорит, – чем дружба».
«А что же больше?»
Он прямо смотрит мне в глаза:
«Любовь».
И опять я подумал: не сплю ли? А, понимаю, это он о Машеньке пришел говорить!
«Разве со мной об этом разговор, гражданин? Вы у нее спрашивайте».
Он этаким наивным представился:
«У кого?»
«И что вы крутите? – напрямик режу. – У Машеньки. Вот у кого! Вы ее любите, я знаю. И я тоже ее люблю. О чем же говорить нам? О чем договариваться?»
Он рот раскрыл, глаза выпучил и, верно, целую минуту молчал.
– Г-гы!.. Вот ошпарил!.. – взволнованный, восхищенный почти кричит Николай.
Белоконь смущенно соглашается:
– Ошпарил. Действительно… Да только самого себя. Знаешь, как он расхохотался? Ты бы послушал! А меня этот смех непонятный и обидел, и в полную растерянность привел. Эко ржет! С чего бы?
«Прошу вас, – говорит, – жене моей об этом не рассказывайте. Она у меня женщина строгая и в крупных начальниках служит. А если уж признаваться начистую: так люблю я только одну женщину, крупного начальника моего, жену…»
Легко, без натяжки все это он сказал, и невольно мне подумалось: ведь славный же парень, толковый парень и простой души!
Долго мы потом с ним калякали: и про охоту на зайца, и про то, как лучше зажаривать его, зайца, в степи, на костре – он завзятым охотником оказался.
…Где Машенька? Почему не видно ее целую неделю? Об этом ни у кого я не спрашивал, ждал, что сами скажут. Но сиделка помалкивает. Врач тоже. Ладно, подождем еще. Нету, значит, занята, значит, дела.
Через неделю я уже в парке нашем молодом по аллейке, прогуливался. Гуляю и думаю: именем Сидора Петровича парк этот следует назвать, с его бригадирского слова все началось, он этот интерес зажег. И вспомнилось мне, как ночью мы тротуар настилали, двенадцать холостяков. А потом весь народ поселковый за дело взялся: тетушки-хозяюшки, девушки-голубушки, древние инвалиды и звонкие школьники – все высыпали жизнь украшать. Через неделю-другую, смотришь, молодые сады кругом зашумели. Откуда столько деревьев наволокли? И время как будто не сезонное, но и тополь, и ясень, и клен сразу за новую эту землю корнями зацепились. Легкая у Сидора Петровича рука!
Брожу я меж акаций, меж тополей, и прежняя грусть меня беспокоит.
«Сезам мой радостный, – думаю, – третий горизонт… одной жемчужины в тебе нету…»
Или она сердцем меня слышит, что сейчас хочу ее видеть, сейчас. Точно слышит! Вот ее шаги! Оборачиваюсь, бежит она по аллейке вся в пятнах света… бежит ко мне.
Встретились. И не о чем говорить. Просто не нужно говорить – такая это минута. Сели мы на скамейку. Машенька спрашивает;
«Как здоровье?»
«Теперь совсем хорошо».
Помолчали мы минут десять. Потом, смущенная, она говорит:
«Так ли поступают, Лука Алексеевич? Моему начальнику вы в чувствах признаетесь…»
«Правда, – говорю. – Виноват. Это я по горячности. Потому что боялся: заберет…»
«Вот что! А теперь не боитесь?»
«Глазам твоим верю, Машенька. И не боюсь».
Она задумалась:
«Я всегда, – говорит, – верила в счастье, но не сразу поверила, что это – ты. А сколько у нас дела с тобой впереди, Лука Алексеевич! Помнишь, как на кургане мы стояли? Что-то случилось тогда с тобой. Как будто дальше ты стал смотреть, паренек! Я это не увидела, но почувствовала, а может, увидела то, что и ты увидел: город, которого еще нет. Но мы его видим, и он будет. Огни, которые еще не зажглись… Мы видим их, и они зажгутся. Главное, тебя я увидела и вот, понимаешь, узнала: больший ты, чем кажешься, даже чем сам это представляешь…»
Она-то и научила меня мечтать. Может, и сам я со временем к этому дошел бы. Но с ней светлее мне стало. Есть, понимаете ли, щедрость такая в человеке, не у каждого она пробуждена, у одного еще спит, у другого дремлет, а третий – весь ею живет. Подарил ты, скажем, ребенку лошадку, и тебе радостно, что он рад. Подарил ты товарищу трубку свою привычную на память, и оба вы рады, а кто больше? А вот в работе? Разве камень слепой перед тобою лежит? В нем, в камне, огонь. Сколько ты подаришь сегодня огня народу? Есть норма. Но есть сердце. И если щедрое сердце твое – больше потребует оно дарить, потому что это, может, и есть самое верное счастье.
Николай встает и, осторожно ступая, подходит к костру. Жмурясь от света, он спрашивает:
– А что же Машенька?
Белоконь внимательно осматривает крепкую, ладную его фигуру.
– Хорошо! В Горловке она работает. В «Кочегарке». Там новую шахту ведут, самую глубокую в Донбассе. У нас ведь, в Донбассе, только сверху уголь затронут. Немножко его взято, малый процент… А лучшие пласты волной в глубину уходят…
– Не о том я… – прерывает Николай. – О жизни вашей. Или расстались? Это бывает, знаете…
– Ну что ты, Коля? – удивляется Белоконь. – Почему же должны мы расстаться? Я и тебе такой дружбы желаю. Нет, счастливо живем.
Николай встряхивает чубом, порывисто вздыхает и пристально смотрит в огонь:
– Тогда это и правда – счастье…
– Э, непонятливый ты малый, – откликается Кузьма. – Счастье всегда ответное. Это, брат, не дождик, что всех без разбору кропит. Для счастья густо, брат, жить надо. А как ты, парень, живешь?..
– В шахту мы недавно с нею спускались, – негромко, будто самому себе напоминая, говорит Белоконь. – Машинист на полный ход клеть пустил. Ветер… Гром… Словно железные крылья над нами хлопают…
«Не упади, Машенька! – кричу ей. – За ручку держись!..»
«Что мне ручка? – она отвечает. – Рука у меня есть верная. Ты крепче поддерживай меня, Алексеевич, никогда не упаду!»
Издали, от палатки, Рябоштан спрашивает удивленно:
– Или до сих пор зорюете? Глянь-ка, скоро восход.
– А и правда, всю ночь скоротали, – тоже удивляется Белоконь.
Он встает и медленно идет к берегу, к высокому обрыву, под которым тускло просвечивает розоватое текучее пламя реки. Звезды уже гаснут, и над дальней сломанной линией горизонта сквозит, наливается заря. Плоские тучи похожи на крыши далеких строений, и сгустки света, как окна, опоясывают эти летучие дворцы, создавая глубокую, голубоватую перспективу.
Белоконь долго смотрит в зарю. Может, он тоже думает о городе, отраженном в легком сиянии света?
Так хорошо у огня. Ночь пролетела, но нет усталости. Есть только нетерпение в ожидании утра. Час или меньше осталось до той минуты, когда мы, первые, взроем эту древнюю целину и сдвинем первые камни под целиной с дороги, ведущей к далеким пластам, к живому огню, что станем дарить мы по щедрости от верных рук.