Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
– Годов, поди, пятнадцать есть?
Я уменьшил немного:
– Нет. Четырнадцать.
– Печников сын, говоришь?
– Нет. Гаврилы… сапожника.
– Сапожника? Дурак твой отец. Пьет он.
Перед вечером в тюрьму привели первую группу беженцев и пленных. Митрофан засуетился. Приседая перед конвойным офицером, протянул ключи.
Офицер был сухощавый, туго стянутый ремнями мужчина лет сорока. Его виски уже серебрились от седины, но лицо, собранное желваками, выглядело моложавым.
Сдвинув на затылок кубанку, похлопывая стеком по глянцевитым голенищам сапог, с минуту он прогуливался по дворику около сарая. У него была мягкая крадущаяся походка. Шпоры звенели сдержанно и певуче, и оттого, что ходил он медленно, в линеечку переставляя ноги, и от звона шпор казалось, что идет он по невидимой серебряной струне.
На арестованных он поглядывал с нескрываемым весельем, словно для каждого из них у него был приготовлен радостный сюрприз.
Их было одиннадцать человек – шесть женщин, одетых в пестрые лохмотья, с усталыми лицами и тяжело опущенными руками, и пятеро мужчин. Особенно мне запомнился здоровенный плечистый парень в синей косоворотке и соломенной шляпе. Его румяное ребяческое лицо не переставало улыбаться, хотя свежий, покрытый запекшейся сукровицей рубец чернел на щеке. Они стояли тесной молчаливой группой, и меня удивило, что глаза всех были устремлены на блестящие сапоги кубанца и смотрели так пристально, словно только они, эти сапоги, решали вопрос их жизни.
Из тюремных дверей, гремя ключами, выбежал солдат. У него трясся подбородок. Брови широко расползлись по лбу.
В группе арестованных произошло движение. Но кубанец резко обернулся и на секунду застыл, выпятив стиснутые губы. Я увидел белки его глаз. Они как бы отодвинули лоб.
Выслушав бормотание солдата, кубанец кивнул Митрофану:
– Кто это там? В камере?
Старик передернул плечами;
– Душевный… Хохотун.
– Давно?
– Дней десять…
– А ну-ка, выведи его… не буйный?
Митрофан оскалил багровые десны.
– Не… весельчак! – и, пошатываясь, пошел через двор к дверям.
Я не узнал Игната. Когда в полутьме коридора он появился в сопровождении бородача и уже послышался знакомый хохоток, я испугался такой перемены. Яркие, обнаженные зубы и сплошная полоска бровей. Он шел напряженным шажком, словно готовясь к прыжку.
Кубанец шагнул вперед, смерил его взглядом.
– Кто такой?
Игнат остановился и внимательно поглядел на небо. Высоко, прямо над двором, поигрывая крыльями, плыл кобчик. Шаруда поднял руки, подпрыгнул, потом внимательно осмотрел свои ладони.
– Ушел? – сказал он печально. – Опять удрал! – и тихонько засмеялся. Плечи его затряслись, запрыгали брови.
– Иван!.. Брат!.. Вернись!.. – неистово завопил он, прыгая и выбрасывая вверх руки.
Кобчик легко уходил на восток. Шаруда закрыл ладонями лицо. Кажется, он рыдал. Но когда он поднял голову, я увидел яростную гримасу. Он отбежал на несколько шагов, захохотал и вдруг нырком бросился на землю. Послышался упругий хруст костей. Невольно я подался вперед. Он бился на земле в страшном припадке веселья. Наконец он поднялся и, присев на корточки, набрав полные ладони земли, стал «умываться».
Но теперь в трех шагах от себя он увидел кубанца. Взгляды их встретились, сомкнулись.
– А, милый, – ласково запел Шаруда и ступил вперед, высунув язык. Кубанец стремительно вскинул стек:
– Назад!
Тотчас между ними вырос солдат. Бледные веки его часто мигали. Шаруда выпрямился, отступил на шаг.
– Я князь, – сказал он. – Я попрошу вина. Человек!
Придерживая бороду, сзади подошел Митрофан. Он тоже смеялся, багровые десны его горели:
– Ай, князь…
Кубанец повернулся к нему:
– Кто это?
Старик лениво сощурил глаза:
– Какой там князь… Комсомол, сволочь…
Сзади, в группе арестованных, раздался вздох… длинное, протяжное «а-а-а…».
Я обернулся. Я запомнил, что даже румяное лицо парня в шляпе стало совершенно белым. Но офицер уже высоко поднял руку со стеком. Красный ремешок на конце стека трепетал, как пламя. Вдруг он поскользнулся, присел, словно пускаясь в пляс.
Раздался короткий свист, и тотчас прямо из глаз Игната ударила кровь.
Сзади пронзительно закричали:
– Падлюка! Жандарм!
Я закрыл глаза и, отступив на несколько шагов, прижался спиной к стене. Я чувствовал, как камень крошится под моими локтями. Секунду мне чудилось, что кренится вся стена. Но… жесткая ладонь коснулась моей щеки. Это был Митрофан.
– Видишь, – сказал он, укоризненно качая головой, – беда-то какая. – И, наклонясь, жарко задышал мне в лицо: – Так вот… с бродягами. Ведь они-то все за одно!
Я отступил в сторонку.
Краткий свист повторился снова.
Парень в соломенной шляпе бросился вперед, пытаясь оттолкнуть солдата. Его ударили прикладом. Взвизгнув, он опустился на землю. Кубанец обернулся, пристально посмотрел в мутные глаза парня, весело улыбнулся. Но я заметил, как вздрогнули его тонкие губы и сразу набрякла жила на виске.
Звук, раздавшийся рядом, был похож на курлыканье журавля. Он был близок и становился все громче. Я глянул вверх. Небо было пусто, на покатой кровле тюрьмы догорала заря.
Это все еще смеялся Игнат.
Кубанец крутнулся на каблуке:
– Шомпола!
По тугой земле застучали торопливые шаги. Я подошел к выходу. Сзади зарыдала женщина. Я не оглядывался больше. Камни вокруг стали зелеными и глухими. И я не испугался, не был удивлен, когда у ворот старик взял меня за локоть.
– Аль плачешь?
– Нет…
Он пожевал губами, пошарил в карманах и протянул мне черную корку хлеба:
– На, бери… Батю твого давно знавал… Не хошь?
Я взял хлеб. Я не забывал, что дело не только во мне. Сила лжи стала мне понятна, как все, чем до сего времени я жил, как сила дружбы. И хотя корка, осыпанная табаком, была горька, я ел ее, обдирая губы, причмокивая от удовольствия.
Дед исподлобья следил за мной.
– Так вот… милок. Чай жаль арестанта?
– Кого жалеть? Бродягу?
– Бродяга, он тоже под небом ходит.
– Мало что. И волк под небом.
Старик отрывисто захохотал.
– Ловок!
Он не сказал мне ни слова, видя, что я ухожу. Конечно, он знал, что некуда было уйти из этих развалин. Я долго бродил по пустым переулкам, встречая задумчивых собак. Два или три раза я возвращался к одинокому клену у школьной ограды. Ветви, уже посеребренные луной, вздрагивая, чуть слышно звенели. Я прижимался щекой к шелковистой холодноватой коре. Мне чудилось, что я слышу самую жизнь волокон – движение соков по капиллярам, налив сонной листвы.
Я слушал тихий шелест ветвей – скрип, замедленный и певучий, почти песню. И снова я смотрел на синие развалины города. Они были совершенно мертвы. Даже камень, почти бронзовый известняк, брошенный мною в тишину, канул, не отозвавшись.
Но в этом городе так невыразимо хотелось тепла или хотя бы дальнего огонька, где-нибудь в неразбитом окне, у откинутой занавески.
Чтобы преодолеть одиночество, я вспоминал товарищей, родные лица, улыбки, глаза. Я ощутил особую ясность теперь, ясность и тепло от этой памяти дружбы. И я невольно подумал, что именно она удерживает меня от отчаяния, дает мне силу.
Около полуночи, спокойный, я вернулся к тюрьме.
Ворота оказались наглухо закрытыми. Я постучал, но никто не отозвался. Опустившись на землю, я заглянул во двор – он был пуст. Невысокая подпорка удерживала калитку. Я отыскал палку и, выбив подпорку, вошел во двор. В окошке сторожевой будки тлел свет. Сквозь деревянную щель я увидел Митрофана; он сидел на лавке и старательно чистил маузер. Перед ним на столе тускло горел каганец.
Услышав мое дыхание, он вскочил с лавки и быстро вложил обойму.
– Кто?
Я раскрыл дверь.
– Ну, бродишь… – сказал он глухо и, словно не выдержав, оскалил зубы: – Чать скушно, а?
– Скушно, дед.
– То-то.
Я прилег на рогожку в углу. Лохматая тень бороды двигалась надо мной по потолку. Глубоко под полом копалась осторожная мышь. Помолчав, сторож сказал с досадой;
– Сидишь тут… как сыч. Теперь караул сняли. Ну и сиди сам.
– Зачем же сняли его?
– Значит, невыдержка.
Сон овладел мной. Тень опускалась все ниже… Густая, черная заросль… Я стремился пробраться сквозь нее, раздвинуть ее руками, – она смыкалась вновь. Почему-то я ни слова не мог сказать в темень, я ждал просвета, и, когда дед встал и в углу потолка образовался просвет, я сказал тихо:
– Мне боязно, дед. Это ж очень трудно быть глухим.
Он нисколько не удивился вопросу;
– Сторож, – ответил он, – тот же замок. А замку одна доля.
– Ты же и у красных стерег?
– Нет. Выгнали… – Помолчав, он сказал удивленно: – Этот бродяга аль и вправду душевный? Били аж до кости… ржет!
И прислушался:
– Ишь… какое веселье! Тесно ему в сарае…
– Жив?
– Кончать надо.
Хлопнула дверь, и погас каганец. Надо мной сомкнулся мрак. Но это не было похоже на сон. Я слышал, как мышь выбралась из норки, как стучали по полу ее упругие лапки. Потом проснулась муха. Она словно опутала комнату сонной, усталой струной. Я слушал… слушал. Но все-таки не спал. Я не видел ничего, даже лунного неба в окошке, даже не заметил, когда вернулся с обхода Митрофан. Меня пробудило его дыхание.
Открыв глаза, я лежал несколько минут. Он что-то бормотал во сне, чмокая губами.
Я встал. Где-то далеко глухо ударил снаряд. Дед пошевелился, вздохнул. Я постоял с минутку, пока снова дыхание его стало ровным, и открыл дверь.
Низко над крышей сарая висела луна. Противоположная стена была дымчато-синей, и весь двор наполнился густой синевой, только по углам лежали тени.
Постояв на пороге, я сошел с крылечка. Дул легкий ветер. Далеко, словно не в этом мире, выла собака. У двери сарая в тени я остановился. Жестко шуршали листья тополя. Это было похоже на трепет маленьких крыльцев, как будто и дерево хотело отсюда улететь.
Наклонясь, я осматривал дверь. Ее придерживала железная перекладина, наброшенная на крюк. От прикосновения она загремела на весь двор. Я прижал ее к груди, чтобы заглушить звуки. Стало тихо.
Я шагнул через линию тени и, присев на корточки, позвал:
– Игнат…
Он не отозвался. Я начал шарить вдоль стены. В углу, на жаркой груде тряпья, рука моя коснулась его лица.
– Игнатка!
– Васек… Ты? – Голос прерывался. Я зажал ладонью его трепещущий, покрытый горячей слизью рот.
– Игнаша… Скорее…
Он отвел мою руку.
– Кинь, Вася, – сказал он. – Иди сам. Дело мое конченное тут.
– Да ведь тюремщик спит… Уйдем!
– Разве?..
– Вставай же, ну…
Он тихо застонал.
Я помог ему приподняться. Качнувшись, он повис на моих плечах. Едва-едва мне удалось дотащить его до двери. Но свет луны испугал его. Он вскрикнул, хватаясь за раму.
Полуоткрытая дверь сторожевой будки, покачиваясь, чуть слышно скрипела. С трудом я оторвал от рамы пальцы Игната, и мы вступили в лунную синеву.
Трепет тополя теперь заглушал все звуки мира. Мы шли. Мои мысли, слух и зрение были охвачены только одним: дойду ли я до того дальнего кирпича, около угловой тени, прежде чем сзади грянет маузер Митрофана. Вот еще один шаг… Вот еще, еще… И тень позади… и еще шаг. Мы у ворот, и снята подпорка калитки!
И мы в переулке!
Недалеко от площади прозвучал свисток. Мы опустились в канаву и сидели около часу.
Руки Игната слабели. Чтобы сохранить силы, я торопил его. Я тряс его усталое плечо. Он поднимался, покорно шел, волоча ногу. Мы обходили снарядные рытвины, наполненные дымящейся синевой, груды хлама – безмолвные, но как бы живые.
В степи, прижимаясь ухом к земле, я слышал топот копыт, мне чудились крики, свист, мелкая дробь тачанки… Однако мы были одни, совершенно одни, словно на тысячи верст вокруг замерло все, даже ветер.
…И, может быть, после всего в этом самом большом испытании, я упал бы именно теперь в пустой степи от одиночества, потому что так сладок был запах суглинка, так сильно он звал… Да, наверное, упал бы, если бы не было со мной Игната. Но меня поддерживала, вела жажда жизни и сила ненависти, горевшая в нем.
Едва поднимаясь на локтях, в жару лихорадки он шептал разбитыми губами:
– Авось, Васек… авось таки выберемся… отплатим!
И я тащил его отяжелевшее тело, прячась в кустах, падая в буераки, и, оглядываясь, не верил, что уже пройден, уже позади такой огромный путь!
Минутами мне казалось, что никогда не наступит конец этой ночи, к тому же заходила луна. Игнат замолк и почти не дышал. Я ложился отдыхать, прикладывая голову к его груди. Сердце билось… Оно упрямо стучало в ребра.
Это ободряло меня.
Не шевелясь, подолгу я вслушивался в его прерывистые тоны. Безуспешно я пытался разбудить Игната.
Опять я остался один. Подняв голову, я смотрел в бледную синеву. Я как бы сидел перед огромным обрывом – внизу было небо. Напрасно я цеплялся за землю – обрываясь, звенела трава. Я падал, медленно падал в синюю пустыню… в сон… Но я еще боролся с самим собой, когда вблизи грянул выстрел.
Выстрел пробудил Игната. Упираясь ладонями в землю, он приподнялся, сел.
– Тише… Игнат…
Зачем-то он поднял руки. За мелкими кустарниками вскрикнул перепел, беспорядочно зашуршала листва. И одновременно я услышал журавлиный крик. Он близился переливаясь. Я сжал плечи Игната. Они тряслись. Он опять смеялся, как вчера вечером во дворе тюрьмы. Глубоко, в самом горле его, бился смех.
Я хотел закрыть ему рот, но он рванул зубами мою ладонь и захохотал.
– Игната, родной… перестань… – Я сжал его голову. – Может, последние сажени… Игнатка… Наши ведь недалеко…
Силы вернулись к нему. Он стряхнул мои руки. Он стал подниматься, покачиваясь, мелко смеясь… Вот он уже привстал на колени… вытянул ногу.
– Человек! – сказал он хрипло.
– Кто идет? – громко закричали из кустов. – Кто?..
Я бросился на Игната, сбил его с ног. Не было сомнения – мы нарвались на беляков. Падая рядом и сползая по мокрой траве, я успел схватить его за голову.
У меня оставалась надежда спрятаться, уйти. Я потащил его к темной выемке, в сторону от кустов. Он хрипел, стараясь вырваться и дотянуться до моей шеи… Обеими руками я зажал ему рот.
И хотя он задыхался, мне казалось, что вот, в ладонях, я держу самую жизнь его, и разжать ладони – значило потерять, погубить ее…
Но кусты двигались за мной. И неожиданно рядом с земли поднялись три человека.
– Погоди!
Я опустил голову. Единственное, чего мне стало жаль, это последних усилий, словно только из-за них, из-за этих последних попыток стоило так много бороться.
Простуженный голос спросил с угрозой:
– Кто будешь?.. Ну?
Перед моим лицом чиркнула спичка. Чуть открыв глаза, я увидел за трепетной каплей огня сдвинутые седые брови и выше, на измятой фуражке, маленькую, как степной цветок, звезду.
– Мост! – закричал я, раздирая от радости горло. – Мост рушили! Сводного полка… Свои!!
– Что говоришь?! – сразу меняясь в лице, пробормотал старик и опустился на землю около Игната.
– А это кто ж?
– Наш! Командир, разведчик…
– Ой, брат… значит, мы его?
– Нет, живой! – сказал я. – Я только душил его, чтобы спасти…
– Расстилайте шинель, ребята, – заговорил усач. – Понесем их… Ну, братцы, счастливая ваша звезда!
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Этой весной буйно цвела сирень. Особенно по ночам запах ее был густ и сладок.
Я жил в маленькой комнатке на окраине села и спал обычно у раскрытого окошка.
Запах сирени тревожил меня по ночам.
Сбросив жаркое одеяло, я выходил на крыльцо. В переулке, залитом светом луны, покачивалась кудрявая полынь.
Я шел по переулку вдоль высоких плетней, вдоль темных сараев, до ветряка. Дальше начиналась степь – синяя покатая равнина.
Здесь, у начала степи, я подолгу сидел на старом мельничном камне, утомленный жаркой бессонницей весны. Уже недалеко, за лесными оврагами, за курганом, был мой поселок. Но как медленно я возвращался домой! В Бродах наш отряд задержался на целых пять дней. Пять дней мы не слышали ружейной трескотни и грома тачанок. Постепенно затих и сонливый гул канонады.
Над миром остановилась большая светлая тишина. Дни были знойные и безветренные, ночи – душные от запаха сирени и трав. По вечерам иногда поднимался легкий южный ветер. Я жадно дышал этим ветром – он шел от родных горизонтов, от шахт.
Успокоенный, я возвращался к себе. В темных ветвях сада, за плетнем, кипела жизнь: томно пели сверчки, гремел соловей, золотой дождь светляков сыпался в траву.
В одну из таких ночей я встретил своего командира Гансюка. Он шел плавной походкой вдоль переулка. Я остановился на перекрестке. Он не замечал меня, продолжал шагать, вытянув вперед руки.
– Гансюк! – окликнул я.
Он вздрогнул и тихо засмеялся:
– А, ты?.. Василий…
– Факт.
– То-то, факт, – сказал он ласково. – Такие они, факты, что и не веришь… Брожу я с закрытыми глазами. Понимаешь, боязно открывать – а вдруг все это только снится? Все – весна, соловьи… сад!
Он взял мою руку и, идя рядом, сказал;
– Такая она у нас – природа. Всего человека переполняет. На каждой кочке не горько умереть. В каждом кустике счастье… Такую природу хотели у нас забрать!
Всю ночь мы бродили по селу – пили из криницы воду (она была душиста и светла), потом вышли на большой шлях. Пыль дороги казалась серебряной от луны. Дорога уходила прямо в небо. Мы не заметили, как упала роса, как бледная заря поднялась на востоке.
Прощаясь со мной около сада, Гансюк спросил:
– А ты сам, Василий, что это не спишь по ночам?
Я отвел его на пригорок, показал на далекий горизонт:
– Как же тут спать, Гансюк? Пять верст до моего поселка, не больше.
– Так, – согласился он, подумав. – Понимаю. – И, резко повернувшись на каблуках, скрылся за сараем.
На другой день он встретил меня с улыбкой.
– Выступаем, Василий, – сказал он радостно. – Прямо на передовую линию выступаем.
– Приказ?
– Да. – И потянулся за трубкой, весело щуря глаза.
Я не был удивлен – целые пять дней мы ждали этого приказа. Но за улыбкой Гансюка крылось что-то еще, что-то такое, о чем он медлил говорить. Я ждал. Когда в тесной накуренной комнатке мы остались вдвоем, он сказал с грустью, но спокойно:
– А нам с тобой, Васенька, час расстаться. Третьего дня твой поселок освобожден, и ты пойдешь домой. Что ж, наша победа обеспечена и есть указание: самым молоденьким да престарелым – по домам. О, не печалься, паренек, дома тоже достаточно работенки: шахты нужно восстанавливать: уголек добывать.
Я растерялся:
– А наступление?..
– Как видно, обойдемся без тебя.
Он встал, открыл окно.
– Признаться, мне тоже грустно, Вася. Свыклись мы, оно и жаль. Но, – он снова улыбнулся, – выдержим!.. Ничего!
В обед я пошел прощаться с товарищами. Вскоре Гансюк опять вызвал меня. Теперь он был серьезен.
– Кстати, есть поручение, – сказал он. – Привели к нам тут одного бритого. Что он за птица – некогда разбирать. Одно слово – пешка. Мелочь. Белогвардейская шантрапа. Свести его надобно как раз в твой поселок. Сдать в ревком, понял? Там и винтовку сдашь, и арестованного.
Это был мужчина лет тридцати пяти, коренастый, несколько сутулый и очень спокойный. Лицо его было тщательно выбрито. Тонкие, слегка выпяченные губы очерчены горькой морщинкой. Брови густые, с некоторым напряжением вздернутые к вискам. Когда он сдвинул темную помятую кепку, лысина его сверкнула, как панцирь.
Он был лыс, этот с виду еще молодой человек.
– Вот он… спутник твой, – небрежно кивнул Гансюк. – Смотри… Робок и жалок.
Лысый спросил тихо:
– Это что ж… кончать?
Гансюк не ответил.
Он молча проводил нас до окраины села. Прощаясь, он крепко стиснул мою руку:
– Не подумай, что так… ради мамки отпускаю. Нет. Крепкий народ нужен везде. А ты стал крепким.
Внезапно мне захотелось так много сказать Гансюку. Но его глаза смотрели строго, он словно испытывал меня в последний раз.
– Спасибо, Гансюк, – сказал я, – за все… за всю нашу дружбу. – И, вскинув винтовку, пошел вслед за лысым.
На пыльном перекрестке дорог, около ветряка, на косогоре, лысый остановился.
– Дальше, я думаю, незачем идти, приятель, – сказал он печально и сдернул кепку, – Кончай…
Лицо его стало совершенно белым, глубже врезалась морщинка на щеке.
– Как, то есть, кончай?.. – Я оглянулся. Около дальнего плетня стоял Гансюк. Он махнул мне рукой. Я даже забыл ответить ему, потрясенный мыслью о том, какими разными чувствами были полны мы, трое людей на этом небольшом клочке земли.
– Чудак ты человек, – сказал я лысому. – Мне только свести тебя в поселок – и точка.
– Да? – удивился он. – Странно…
Потом он улыбнулся, но, как мне показалось, без особой радости, словно переход к жизни от готовности умереть был для него делом испытанным и совсем не новым.
– По крайней мере, – сказал он, – я рад тому, что можно будет за дорогу поговорить. Я не говорил целую неделю. Это, знаете, даже страшно. Ведь можно будет с вами поговорить?
– Говори…
Мы шли через степь, постепенно спускаясь в небольшую долину. Каменистые склоны долины густо поросли чебрецом. Чуть слышный, но до горечи сладкий ветер покачивал сухие прошлогодние стебли травы. Слева неподалеку темнел лес – редкий орешник, переходящий в сплошной кудрявый массив. Меловые камни, разбросанные по склонам, были голубыми от этой почти ощутимой небесной голубизны.
На пригорке, около кустика дички-вишни, лысый остановился. Я отступил на пару шагов. Закинув на затылок руки, он глубоко вздохнул, потом, помедлив, обернулся ко мне.
– Так вот она какая, весна! – сказал он, открывая глаза, полные слез. Да, он плакал, этот спокойный, готовый, казалось, на все мужчина. Тонкие губы его сжались и побледнели;. – Весна!..
– Что ж тут плакать? – спросил я удивленно. – Это хорошо, весна. – И чуть приподнял винтовку.
Он опустил голову, закрыл ладонями лицо.
– Горько не от горя, нет. – Голос его стал приглушенным и еще более печальным. – От радости горько. Вот вижу мир на земле, тишина. Посмотри, послушай… какая хорошая тишина на земле!
Над нами стояло огромное солнце. Жаворонок, заливаясь, плескался в его лучах. Реяли мотыльки над веселой зеленью травы. Легкие тени облачков скользили по взгорью.
Опустив руки и не поднимая головы, лысый сказал с горечью:
– Какую роковую ошибку совершили люди! Какое безумие! – и вдруг весь затрясся от рыданий.
Рыдания душили его; он хватался за горло, комкал сорванный воротник рубашки, широкая, покрытая волосами грудь содрогалась. Покачнувшись, он опустился на траву. Это был густой мелколиственный пырей и тонкие стебли метлички.
– Травка!.. – сказал он сквозь слезы. – Травка…
Под серебряным кустиком лопуха синела фиалка. Он заметил ее и, припав грудью к земле, потянулся губами к робкому сиянию цветка.
– Да что ты… в самом деле? – сказал я, отступая еще на шаг.
Вздрогнув, он поднял голову и глухо засмеялся.
– Я агроном, – сказал он, садясь на землю и щурясь от солнца. – Я знаю травы, цветы… больше, я знаю психологию трав. Я слышу звук распускающегося цветка. Это как бы тишайшее дыхание… Ведь одного этого достаточно, чтобы слишком горячо любить жизнь.
Я не нашел, что ответить. Он зажмурился и, запрокинув голову, глубоко вздыхая, проговорил:
– И вот, это меня… да, меня… втянули в нелепейшую ошибку истории. Зачем?! Не хочу! Я не хочу больше!
Пересиливая приступ рыдания, он промолвил тихо:
– Трава! Вот она – моя большая, моя зеленая любовь… – и широко, совершенно по-детски раскрыл глаза: – А куда мы идем, милый человек?
И хотя в его последних словах звучала искренняя сила, хотя были они чем-то похожи на песню, я сказал твердо:
– Вставай. Хватит…
Не медля, он поднялся.
– Извините, – покорно ответил он, – вы ведь разрешили говорить.
– Разрешил… только идти-то надо?.. На Большие Землянки мы идем.
– Вот как?! – казалось, он был радостно удивлен. – На Большие Землянки, говорите?.. Хорошо!
Постепенно мы спускались в овраг. За оврагом, вдоль опушки леска, лежала широкая проселочная дорога. Уже отсюда начинались знакомые, сотни раз исхоженные места.
На крутом склоне мой спутник остановился и, обернувшись, воскликнул с улыбкой:
– Знакомая дорожка!
– Почему? Иль бывал здесь?
Ступая на камень, я заглянул лысому в лицо. Он не ответил.
Потом, когда мы вышли на проселочную дорогу, он с восторгом начал говорить о лесе.
– Вы прислушайтесь к голосам леса, – говорил он. – Это совершенно удивительный оркестр! Это флейты, гобои, виолончели, это сама песня природы! А ночью?.. Лес ночью! Это, знаете, грандиозно. Свищет соловей… Дуб вторит ему листвой. Плавают светляки. Главное, светляки. Это как бы благородные вспышки чувства в темном естестве… Да! А вот днем светляков не видно. Жаль… Впрочем, это спасает их… О, нужно уметь чувствовать, любить, друг мой…
Издавна, с первых лет детства, я любил все это. Я любил вслушиваться в шелковый шорох листвы, различать голоса деревьев, звон лопающихся почек, осторожное падение плодов.
Лысый выражал мои чувства, но так свободно и легко, с такой спокойной улыбкой.
– …Здесь вот, справа, неподалеку, – говорил он, – небольшая старинная криница.
– Откуда ты знаешь? – допытывался я. В лесу, за меловым перевалом, в самом деле была глубокая студеная криница.
– Знаю… Жил в этих местах. И на Больших Землянках жил. У тетушки Анны.
Дыхание леса, насыщенное влажной прелью листвы, стало вдруг настолько густым, что я совсем задохнулся.
Обернувшись, лысый остановился и с ласковым вниманием глянул мне в глаза:
– Э, да… что с вами?
– Ничего… – Я не хотел говорить ему больше ни слова.
– Одышка?
– Да, одышка…
И, не выдержав, я все-таки сказал:
– Видишь ли, тетушка Анна это и есть моя мать.
– Разве?.. На окраине, третий домик?
– Скворешник на углу… гвоздика в палисаднике.
– Бог мой… Добрая старушка… Ее так и зовут на поселке – тетя Анна. Давно, верно, виделись?
– Давненько.
– А я всего с неделю назад. Помог ей деньжатами. Приболела она, но ничего, справилась. Фельдшера я вызывал.
– Спасибо…
– Что благодарить? Просто человеческая жалость. Я ведь сам невольный, насильно взяли беляки санитаром.
– Понимаю.
И опять мы идем по дороге, мимо кудрявых зарослей лозняка, постепенно поднимаясь на взгорье.
У поворота дороги, несколько в стороне, я замечаю розовый кустик сирени. Лысый замечает его одновременно со мной.
– Смотри-ка! – говорит он восторженно. – Смотри!
И, протянув руки, сворачивает в степь, к цветущему кусту. Он идет все медленней, медленней, пошатываясь, двигая поднятыми руками, как ходят вброд через реку, и наконец склоняется над кудрявыми соцветиями куста.
Я терпеливо жду. Мне уже понятны странности этого человека и неудобно торопить его.
Вот он выпрямляется, слегка дрожит его затылок. Вот медленно оборачивается плечо.
– Послушай, приятель…
Его лицо бледно. Горькие морщинки на щеках опускаются ниже.
– Отпусти меня домой… Поверь, ни в чем я не виноват, ни в чем, – и становится на колени в жесткий бурьян.
С минуту я смотрю ему в глаза, в эту линию между глаз, где собран характер. Постепенно лоб его меняет цвет, он становится пепельно-серым. Темная родинка у виска дрожит.
Я очень хотел бы знать, что сделал бы на моем месте Гансюк. Мы часто отпускали пленных. Многие из них, впрочем, даже не хотели уходить: они оставались с нами. И сейчас все, кажется, было ясно. Окажись лысый важным преступником, Гансюк, конечно, предупредил бы меня. И потом… опять над моей головой… высоко вверху зазвенел-засмеялся жаворонок.
– Я не верю тебе, – сказал я. – Но поклянись, да, землей, черепом поклянись, что ты не врешь… что никогда не был и не будешь врагом революции!..
Он упал лицом в траву. Три раза громко он поцеловал землю. И, когда он поднялся, щеки его были покрыты слезами, грязными от пыли.
Я запомнил это лицо в черных слезах.
– Я никогда и не был врагом… – сказал он. – Я слишком люблю жизнь…
– Ладно. Ступай…
И я решился: если он жертва ошибки, пусть себе трудится, ищет дорогу, живет.
За последний месяц я впервые действовал, целиком веря сердцу.
Он поднялся с земли. Медленно попятился назад. Он, кажется, еще не верил мне. Так он прошел несколько саженей, прижимая кулаки к груди, путаясь в бурьяне. И только когда я опустил винтовку, он весело засмеялся, но не бросился бежать, а прямо и смело пошел обратно ко мне.
– Дорогой мой друг, – сказал он, останавливаясь на расстоянии пяти шагов. – Это очень много – подарить жизнь! Я не забуду тебя… Вот, не откажи, возьми этот подарок. – И, пошарив в кармане, протянул мне часы.
– Платишь?
– Нет! Не подумай! – воскликнул он испуганно. – Видишь ли, в них маленький секрет, – и нажал серебряную головку. На обратной стороне крышки в круглой голубой рамке смеялось его лицо.
– Память, понимаешь ли… Для мамаши твоей память. Для тети Анны. А так они не дорогие… Тут, знаешь ли, жизнь за жизнь. Уверяю тебя, ей это будет очень приятно. Может быть, встретимся в других условиях, тогда порадую и тебя!
– Чем же порадуешь?
– О, будь уверен! Я слишком много за эти дни пережил.
Я взял часы.
– Хорошо. Передам.
– Да, да, передай… Так и скажи – тот самый, что фельдшера вызывал. Она помнит.
Я долго провожал его взглядом. С дальнего бугра он еще раз помахал мне рукой.
– Да, Гансюк, – сказал я вслух. – Я думаю, ты не обидишься. Ты сам учил меня добрым делам; мы многих таких же отпустили. И ты сам сказал: мелочь…
Перекинув через плечо ремень винтовки, я пошел напрямик, через степь. Но, пройдя с полсотни шагов, я вернулся обратно и сломал самую большую, самую кудрявую ветку сирени.
Поднимаясь на последний пригорок, я насильно закрыл глаза. Хотелось увидеть все сразу – весь поселок, дальние перелески, луговину, отчий дом. И пока я всходил по упругой траве, все громче, заливистей гремел жаворонок. Он наполнял своей песней весь этот просторный мир. И мне хотелось упасть в траву. И не дышать. И только смеяться… смеяться…
…Да, все осталось прежним. Сивый террикон, клены в долине, темные ряды казарм… Скорей!
Ветер свистит у меня в ушах. Бьет по бедру кованый приклад. Кепка поминутно сползает на глаза.
На окраине, за огородами, я останавливаюсь и вытираю с лица пот. Белобрысый мальчуган выкатывается из-за забора навстречу мне. Это сын слесаря Суржана – Митяй. Он заметно подрос и уже успел загореть… Когда-то я подарил ему голубя.
– Васька? – говорит он нараспев, приседая от восторга.
Но я прыгаю через ограду и выхожу в переулок.
Сзади несется звонкий клич: «Васька приехал!!»
Вот он, старенький мой скворечник, сломанный ветром забор, скрипучая калитка, крыльцо…
Я подхожу к окну. Маленькие ставни за эти месяцы осели и покосились. На одной сорвана петля.
Приоткрыв ставню, я стучу в раму. Жду, прислушиваясь к знакомым, дорогим шагам.
Вот они – громче, громче…
Но нет, снова тишина. Слегка покачивается занавеска. В стекле, отражающем синеву неба, осторожно скользит темная птица.
Я снимаю винтовку, ставлю ее к стене и, оправив ветку сирени, крадусь на цыпочках к дверям.
Крылечко весело поскрипывает под моими ногами. Изменив голос, я зову громко:
– Тетя Анна!
Кто-то неторопливо идет к двери, останавливается и, не открывая, спрашивает глухо: