Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
В фойе театра я понял, как популярен был Бабель в Москве: скромно держась поближе к стене, он неторопливо шел среди публики, и многие узнавали его, почтительно здороваясь, удивленно и радостно улыбаясь и уступая дорогу, и как трепет листвы под ветром, приглушенно звучало и повторялось его имя.
Мы заняли места где-то в шестом ряду партера, и, осмотревшись, он шепнул:
– Жак Деваль уже здесь. Конечно же, пришел одним из первых. Премьера, да еще в Москве, – это, братцы мои, не шутка! Молодец, что не выставился в ложе, а скромно находится в публике. Вот он оборачивается, видите, впереди, в четвертом ряду?
Можно было подумать, что тот, о ком говорил Бабель, услышал свое имя: он обернулся и поспешно встал, привлекая внимание театралов, которые обычно знают, «кто есть кто». Встал и Бабель, отвечая поклоном на поклон, и вдруг со всех сторон загремели аплодисменты.
Словно бы испугавшись, Бабель откинулся на стул и, как-то неловко ежась, вобрав голову в плечи, шепнул:
– Вот и мы искупались в чужом ореоле. Уф! Не из приятных процедура!.. Однако спектакль должен быть интересным: пьесу я знаю, читал.
Высокий и томный, в безукоризненном до последней складочки костюме, надушенный и свежий, с легким румянцем на щеках Жак Деваль подошел к Бабелю в антракте и крепко, почтительно взял его руку обеими руками. Они говорили по-французски две-три минуты, и Деваль сначала смеялся, а в заключение грустно покачал головой.
– Как водится, после премьеры состоится небольшой банкет, – вскоре пояснил мне Бабель. – Мсье Деваль приглашал и меня. Но, собственно, какова моя роль в этом событии? Я сказал, что не совсем здоров…
Спектакль ему понравился, и, когда мы шагали на Николо-Воробинский гулкой ночной Москвой, он говорил возбужденно:
– Чудо театра заключается в том, что из хорошей пьесы он может сделать шедевр, а из средней – хорошую. Это – средняя пьеса, она сработана из кусков, ее композиция вызывающа, а все же спектакль хороший. Запомним, если нам доведется пожить еще лет по тридцати – пьеса будет идти эти тридцать лет. Драматургия, как и любое искусство, испытывается временем: в пределах десятилетий «Мольба о жизни» выдержит испытание.
И он был прав: в Москве, в театре имени Ермоловой «Мольба о жизни» (или «Семейство Масубров») идет и поныне, а календарь показывает 1972 год.
Человек медленно брел по ночному Крещатику, низко надвинув на лоб помятую шляпу, тяжело ступая по асфальту. Встречные обходили его сторонкой, – мало ли в ночную пору подвыпивших задир, но этот был настроен мирно, плелся, видимо, домой с гулянки и бормотал какие-то стихи. Мы поравнялись, и меня поразила фраза, произнесенная задумчиво и негромко: «…Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено…»
Я невольно остановился; меня поразил знакомый голос. Я присмотрелся к прохожему и узнал его: это был Бабель.
Он тоже обрадовался встрече, торопливо рассказал, что уже неделя, как из Москвы, что живет пока в гостинице, хотя его настойчиво приглашает к себе Александр Довженко, и что вечерами в гостинице скучно, поэтому он гуляет по городу, припоминая иногда и цитируя особенно памятные тексты любимых авторов.
Я признался, что расслышал обрывок фразы, – «освобождение от смерти найдено», – и спросил, откуда это?
В свете высокого фонаря он выглядел на пустынной улице маленьким и почти квадратным, лицо казалось усталым и очень бледным, и только веселые, с искринкой глаза поблескивали из-за стекляшек очков с немеркнущим интересом.
– Вы спрашиваете, откуда это? А вот угадайте… Впрочем, не затрудняйтесь. Это из Будды. Его зачастую цитирует Толстой, а для меня истинное наслаждение так вот, наедине, тихонько цитировать Толстого.
Мы пошли рядом, и он сразу же заговорил с увлечением:
– Я повторяю Толстого и немею от его поразительной проникновенности, от веяния могучей поэзии, от силы мысли. Вспомните, когда князь Андрей слушает пение Наташи. Вот это место: «…Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, – эта противоположность томила и радовала его во время ее пения…»
Он сложил ладонями руки у груди.
– Боже мой… Какая силища!
Он стал теребить меня за руку.
– Есть у него «Первые воспоминания», которые почему-то исследователями почти не упоминаются, а я читал их и перечитывал, и меня приводила в трепет их глубина. Послушайте эти простые слова: «…Это была тетушка Татьяна Александровна. Помню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая, подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я, что жалко, ужасно жалко, но должно. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, – не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…»
Опустив голову, он медленно мерил шаги, ее замечая, что мы уже прошли гостиницу.
– А знаете, что Лев Николаевич был сумасшедшим? – вдруг спросил он. – Без всяких околичностей он в этом откровенно признается: «Я-то знаю, что я сумасшедший». Ну, каков старикан? А между прочим, когда я встретил у него это признание, я не удивился. Нормальный человек не задал бы вопроса: «Больницы, врачи, аптеки для того чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем?» Вот за что его можно было бы возненавидеть: за такую отраву. Но ведь он оставил, волшебник, для жизни столько прекрасного, что тени, в спектре его сияния, смогут замечать только книжники да всезнайки. Он оставил нам красочный и огромный, полный запахов, солнца, ветра, человеческих судеб, стремлений, поисков, порываний, – очень сложный, печальный и все же чудесный мир! Я опускаю руки, ибо не с кем сравнить Толстого: эту вселенную, заключенную в бумажных кирпичиках, которые стоят на полках и называются его «собранием сочинений».
Мы снова стояли на перекрестке, и лунный лик часов над нами показывал два.
– Как пролетело время! – искренне удивился Бабель. – Два часа ночи. Значит, мне нужно было выговориться. Спасибо, вы терпеливый. Итак, у вас, я вижу, есть замечания?
– Недавно я встретил одного писателя, москвича, не стану называть его фамилию. Он говорит, что хорошо знаком с Бабелем и что Бабель никудышний собеседник: из него трудно слово вытащить.
Он недовольно покривился и спросил тоном усталого терпения:
– Далее?
– А когда я читал рассказы Бабеля, ни за что не подумал бы, что автор этих рассказов так преклоняется перед Толстым и наизусть повторяет его тексты.
Иронические складки, резкие в свете фонаря, отчетливо пролегли по углам его губ.
– К сказанному вы могли бы добавить, что Бабель от руки переписывал Толстого. Да, фразу за фразой, главу за главой. Зачем? А чтобы разгадать его волшебство. Этого, однако, нельзя разгадать, как нельзя разделить на слагаемые запах весенней степи, в котором слились воедино запахи тысяч травинок, цветочков, самой земли. Главное, что даже наисложнейшие движения души он передавал просто. Вот чему следует учиться и разумом, и сердцем. Эта высокая простота не связывала его и не мешала удивительным открытиям. Есть у него, например, такая фраза: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах…» Как это неожиданно и свежо, а в его время и вызывающе смело. Уверен, что до него никто ничего подобного не писал. Да, во всей мировой литературе.
Он глубоко вздохнул, слегка откинув голову и полузакрыв глаза, и коротко взмахнул руками, затем опустил их, словно в бессилии.
– Но… Давайте-ка снизойдем с вершины кот сюда, вниз, где стоит маленький Бабель. Почему он, из которого слово трудно вытащить, этой киевской ночью так речист? Почему его мучает бессонница? Была не была, открою вам тайну сердца. Дело в том, что Бабель серьезно болен. Эта тяжелая болезнь называется переоценкой ценностей. Не смейтесь, это действительно очень тяжелая болезнь. Я хочу писать строго и просто, без малейших красивостей, без щегольства фразой, без жаргона, без сомнительных афоризмов, прозой естественной, как дыхание, утверждающей радость бытия. Много, чудовищно много написано о смерти, но человек рождается, чтобы жить. Он рождается в мире вопиющих социальных контрастов и суровой борьбы. Вскоре ему становится доступно понятие справедливости, которое даже проще азбуки: кто не трудится – да не ест… А трудиться – значит создавать ценности, материальные и духовные, то есть прилагать усилия к утверждению человечного, разумного, доброго на земле, к утверждению жизни. Право же, просто, как протокол месткома, но великие истины всегда просты. С литературой прошлого мы впитали слишком много скепсиса и пессимизма. Нужно преодолеть эту бесплодную пустыню. Нужно понять, что хлебное зернышко, взращенное трудом, – дороже всех домыслов Шопенгауэра и Ницше. Я хочу оставить людям доброе зернышко радости и ради одного этого зернышка стоит жить.
Мы простились в третьем часу ночи, и когда, поворачивая за угол на Крещатик, я оглянулся, – он еще стоял у подъезда гостиницы, приземистый и нескладный, под одиноким тусклым фонарем.
Без уговора мы стали встречаться почти каждый вечер, чтобы побродить по городу или посидеть на Владимирской горке. Он постоянно о чем-либо расспрашивал: о детстве, о скитаниях, о первой любви, – вдавался в подробности, поддакивал, ободрял, задавал бесчисленные вопросы, рассказывал о своей жизни в Одессе, в Москве и во Франции, рисовал картины ночного Парижа, называя их «видениями из Апокалипсиса» и горько усмехаясь. Его было трудно «сдвинуть с точки», заставить рассказывать, потому что он любил расспрашивать и слушать, это была его страсть, но иногда случалось, что, вспомнив какой-то случай, эпизод, историю, ситуацию, он вдруг увлекался, неузнаваемо преображался, и тогда это был искуснейший, веселый рассказчик с наивной ребячливостью, с озорством, с тонкой наблюдательностью комичного, с неистощимым запасом легкого заразительного смеха.
В наши холостяцкие вечера, заполненные то воспоминаниями, то размышлениями вслух, то стихами, постепенно и незаметно вошла женщина. Синеглазая, статная, яркая блондинка, Зоя К. была тихо и неизлечимо больна литературой. Она, посещала литературные вечера, много читала, исписала стихами любимых поэтов множество тетрадей, когда-то и где-то публиковала свои стихи. Перед Бабелем она заметно робела, поминутно смущаясь и краснея, но с жадностью ловила каждое его слово. Интересно было наблюдать их со стороны: красивую, отлично сложенную Зою и ее собеседника, который казался рядом с нею маленьким и потешным. Он рассказывал забавные истории, и неистовый смех раскачивал его из стороны в сторону, и нельзя было не засмеяться, лишь взглянув на него, даже не вникая в суть дела.
Присутствие Зои К. приоткрыло для меня новую черту в натуре Бабеля: крайнюю застенчивость. Он робел перед нею, пожалуй, даже больше, чем она перед ним. Минута молчания тяготила его, и он задавал Зое самые неожиданные вопросы. «Вот вы киевлянка, а где тут у вас река Почайна?» «А знаете ли вы, Зоя, что китайцы, японцы, бирманцы, полинезийцы, эскимосы не знают, не ведают, что такое поцелуй?» «Извините, Зоя, какая у вас профессия?» Вопрос прозвучал сухо, Бабель понял это и почти испугался, но Зоя засмеялась, достала из сумочки аккуратно сложенную бумагу и подала ему:
– Это моя анкета. Можете ознакомиться.
– Нет, что вы, Зоя… Почему-то мне подумалось, что вы, наверное, инженер.
Она развернула анкету.
– И вы не ошиблись. Читайте… Я полагаю, что инженеру-химику тоже не запрещено любить литературу?
– И любить, и создавать. Вспомните инженера-путейца Гарина-Михайловского. А наш Алексей Толстой?.. – Он все же заглянул в анкету. – Какая же вы, Зоя, расчудесная: инженер, да еще луганчанка! В детстве мне эта профессия представлялась такой же таинственной, как, скажем, факир, чудотворец, пожиратель огня. Мне довелось познакомиться с одним инженером уже в зрелом возрасте, в Париже, в паршивеньком отеле, где мы оба мытарились. Это был щуплый ирландец, бродяга, фантазер, неистовый изобретатель, одаренный удивительной судьбой. Он ненавидел богачей и одновременно дни и ночи мечтал о богатстве. Хозяйка гостиницы считала его тихим шизофреником и постоянно грозила выселить. Он отвечал ей искренне: «Подождите, мадам, вы сочтете за счастье, что я останавливался в этом клоповнике». Мне он доверительно говорил: «Капиталисты очень хитры: вырвать у них крупную сумму не просто; они постоянно держатся за свои карманы и готовы защищаться с бешенством. Значит, не следует открыто протягивать руку к святая святых капиталиста, к его карману, а важно приметить его „ахиллесову пяту“». Я спрашивал шутя: «И вы приметили?» Он хитро подмигивал: «Считайте, что миллион долларов у меня в сейфе». – «А где же ваш сейф?» – «О, его еще нет, но он будет…»
Откинувшись на спинку скамьи, той, «нашей», на которой мы сиживали вечерами перед огромной далью Заднепровья, Бабель заключал с усмешкой:
– И самое удивительное в этой истории, что он, фантазер, был прав: его ждал личный сейф и миллионы. Я все откладываю, но обязательно напишу об этом человеке, который все же вырвал у мамоны свой кусок.
Зоя настойчиво допытывалась:
– Что он изобрел? Элексир молодости? Лучи смерти? Прыгающий автомобиль? Наверное, что-то грандиозное?
– Пожалуй, интересно не само изобретение, а то, как он его отстаивал, когда получил патент. Эти события развивались уже в Соединенных Штатах. Представитель крупной компании гостиниц предложил ему за изобретение двадцать пять долларов. Он сказал: «Нет». Затем ему предложили пятьдесят, двести, наконец, тысячу. Затем его втянули в уличную драку и усадили в тюрьму. Там его морили четыре месяца, заставляя подписать контракт, обещая уже три тысячи и немедленное освобождение. Он повторил свои условия; пятьдесят тысяч долларов единовременно и пятьдесят процентов от прибыли в течение тридцати лет. И компания согласилась. Ей не оставалось ничего иного. Он вышел из тюрьмы богачом. Потом о нем писали газеты, и я с интересом следил за его судьбой.
– Наверное, он изобрел какую-то новую систему кондиционирования воздуха, – высказала догадку Зоя. – Или систему удаления пыли?
– Нет, уважаемая Зоя, – мягко сказал Бабель. – Он придумал новый унитаз. Я расскажу вам, как эта штука действует…
Она попросила тихонько:
– Не надо.
Он очень удивился:
– Почему? Ведь это интересно! Тот пройдоха изобретатель любил повторять пословицу: деньги не пахнут, а я, конечно, не понимал, насколько она точна в его планах. Потом о нем писали газеты: «Волшебник бизнеса», «Тайна предпринимателя» и прочее. Но согласитесь, Зоя, – воскликнул он восхищенно, смеясь каждой морщинкой и клеточкой своего лица, – все же чертовская ловкость – выкачать миллионы из унитаза!
– Я не понимаю Америки, – сказала Зоя. – Правда, я ее знаю лишь по книгам да кинофильмам. Американским. У них там вечная давка и толкотня.
Он задумчиво смотрел на ее тронутые легким загаром красивые руки.
– Мне предлагали поехать в Нью-Йорк. Это когда я жил в Париже. Приглашали настойчиво, и некое издательство было готово взять на себя расходы. Я отказался. Я знал, что в их дареных пуховиках обязательно спрятана отравленная иголка. Мне и без Нью-Йорка довелось насмотреться во Франции на американцев. Все это были путешествующие, зажиточные, респектабельные янки. Их отличала, как правило, нагловатая самовлюбленность. Однажды меня вдруг атаковали американские журналисты. Им очень хотелось знать, кого из американцев уважает «красный мистер Бабель». Я назвал двух: Вильяма Сиднея Портера и Самуэля Ланггорна Клеменса. Нет, они не слыхивали этих фамилий. Пришлось уточнить, что речь идет об Отто Генри и Марке Твене. Ух, как они хохотали! Они даже не сразу поняли, что смеются над собой, а когда поняли, обиделись.
Мы планировали втроем путешествие по Днепру: наймем лодку, запасемся всем необходимым и махнем на один из бесчисленных днепровских островов, будем ловить рыбу, купаться, читать на песке следы птиц, но твердо условившись с нами о дне отъезда на остров, Бабель вдруг уехал в Москву. Позже он с грустью извинился и объяснил мне, что причиной была тревожная телеграмма из дому.
…В Москве я побывал у него еще один раз. Мне осталась памятной эта встреча. Я позвонил ему и услышал слабый, сдавленный голос, – он попросил придти.
Я поспешил к нему. Дверь квартиры была открыта, и никто не отозвался на звонок. Я вошел в знакомую просторную комнату, не особенно светлую в этот утренний час.
Бабель сидел за столом всклокоченный, бледный, в нижней сорочке, без очков.
– Извините, что так встречаю вас, гостя. Но последнее время я старался много работать, а много работать – значит, много вычеркивать, это, признаюсь, мне всегда трудно. Особенно трудно расставаться со страницами, которые вчера ты мысленно включал в свой творческий актив, а сегодня взглянул построже и огорчился. Я, знаете ли, болею словом и, наверное, потому кое-что излишне переживаю.
– Помнится, – заметил я, – вы и в Донбассе жаловались на нервную усталость. Но тогда мы уходили бродить по городу или ехали на ближайшую шахту. И, смотришь, Бабель снова становился веселым и энергичным. Вот что, Эммануилыч, а не поехать ли нам за город? Право, заберемся куда-нибудь в Лосино-Островскую, в леса, дорога – это испытанное лекарство.
Он привстал из-за стола, отодвинул бумаги, видимо, стараясь отыскать очки.
– А ведь это идея!..
И снова устало опустился на стул.
– Это соблазнительно, Петр, но, кажется, я серьезно болен. Право, совсем расклеился. Вы позвоните, голубчик, вечером. И спасибо вам, что пришли. Мне так приятно видится иногда знойный азовский берег, и песок червонного золота у каймы прибоя, и кувшин времен Геродота в ваших руках, и там, в глубине его, в полутьме, – вишни, полные черного блеска, похожие на бурлящую кровь…
Я не звонил ему в тот вечер, ему, конечно, нужен был покой. Но чувство глубокой тревоги не покидало меня двое суток, и, словно бы вопреки своей воле, я все же набрал знакомый номер телефона.
Голос его был спокоен, ровен, и у меня сразу отлегло от сердца. Он сказал:
– Есть предложение. Устроим-ка завтра вечером культпоход, почему бы нам не встряхнуться? Мне прислали два билета во МХАТ на спектакль «Мертвые души». Я смотрел его четыре раза, но с удовольствием посмотрю и в пятый. Как вы? Отлично. Встреча у театра, в семь.
В театре Бабель был рассеян и молчалив, сидел, нахохлившись, в темной глубине ложи, а в антракте, придвинувшись к свету, внимательно изучал программку. Я не докучал ему, ожидая, что он заговорит первым. Внимательно взглянув на меня через новые, без ободков, очки, он сказал сочувственно:
– Ладно. Спрашивайте… У вас такой вид, словно вы уже давно томитесь вопросом… Итак?
– Я видел у вас в квартире, на подоконнике, большую рукопись. Хотел заглянуть в нее, но побоялся хозяина. Что это? Роман?
Он почему-то смутился.
– Интересно… Рукопись лежала на подоконнике? Верно! Я отложил ее и не успел отнести наверх. Что ж, пойман с поличным. Да, это роман. В недалеком будущем надеюсь его закончить. Обещаю до публикации познакомить вас с отрывками. Только условимся, что до поры до времени вы не будете ни расспрашивать о нем, ни рассказывать. Запомните и для себя: вещь незаконченную не следует пересказывать. Чем чаще вы станете пересказывать ее друзьям, тем больше, хотя и незаметно, будете утомляться ею. – Знакомые, веселые черточки легли по углам его губ. – Так может случиться, что повесть или роман автору наскучит даже раньше, чем читателю!
Из Москвы я уезжал следующим вечером и в последние минуты перед отправлением поезда, конечно, не чаял снова встретить Бабеля. Он неприметно отделился от толпы провожающих и стал рядом со мной, с интересом рассматривая рослого, дородного и добродушного усача проводника. Я не тотчас узнал Исаака Эммануиловича – сначала услышал его насмешливо-печальный голос, потом узнал.
– Ну, ясно, если бы я прибыл с плакатом и барабаном… – начал он обиженно и, не выдержав роли, засмеялся. – Не ожидали?
Я и действительно поразился.
– Вы тоже едете? Какими судьбами? Что случилось?..
– Я уже приехал, – отвечал он невозмутимо, с видимым удовольствием оглядывая залитый светом, людный перрон. – Случилась же простая вещь: я вспомнил, что вы провожали меня, когда я уезжал из Киева в Москву. Вспомнил и сказал себе: нельзя быть свиньей и зарываться, как в навоз, в самодовольство.
Он снова осмотрелся вокруг, притихший, мечтательный.
– Люблю вокзалы. В них средоточие и быстротечность жизни. И что-то дорогое, оставленное когда-то, и смутная грусть, и ожидание радости.
Поезд тронулся, и мы наскоро обменялись рукопожатием; толпа провожающих тотчас отхлынула от вагонов и стала рассеиваться, а мне с тормозной площадки долго еще был виден невысокий, охваченный ветром, коренастый человек со шляпой в руке среди частых огней вокзала, как среди звезд…
Бабель много читал и читал по-своему, то возвращаясь к началу книги, то отыскивая в тексте примелькнувшуюся фразу, и повторял ее шепотом несколько раз, то недовольно кривился или с блаженной улыбкой разглаживал страницу. Книга в его руках становилась живым существом. Он с нею дружил или ссорился, а иногда преисполнялся благоговения.
Гоголя он называл богом; Льва Толстого – величайшим; Чехова – сердцеведом; Блока – волшебником; Горького – сильной и светлой душой. Многие страницы любимых авторов он знал, не заучивая, наизусть. Без всякого усилия, по памяти цитировал Диккенса, Эдгара По, Киплинга, Рембо. Еще любил он Сашу Черного и зачастую с уважением вспоминал Илью Эренбурга и Алексея Толстого.
– Я люблю их за чертовскую работоспособность, – говорил он с ноткой доброй зависти, – за хватку, за настойчивость, за добрую привычку, заимствованную у рабочего человека, ежедневно трудиться столько-то часов независимо от настроения, даже подчас от состояния здоровья. Оба они – живые энциклопедии, но каждый со своей направленностью: Эренбург – в сторону Запада; Толстой – в сторону Руси. Впрочем, сравнивать их невозможно. Я не раз беседовал с Эренбургом за рюмкой доброго вина, и эти беседы были для меня наслаждением. А вот Алексея Николаевича, при всей его доброте, я опасался. Инстинктивно опасался. Он мог в увлечении сделать жест, и, не заметив того, искалечить собеседника. Что за натура – ширь, мощь! На дружеских вечеринках ел и пил за троих, сыпал остротами, каламбурами, прибаутками, пел и танцевал, хохотал, как помешанный.
В общем, после такого вечера другому – строгий постельный режим. А этот на следующее утро точно в девять – снова за письменным столом. И не важно, что мокрое полотенце вокруг головы: губы упрямо стиснуты, и перо уверенно скользит по бумаге.
Глаза Бабеля восхищенно блестели.
– Что за человечище! Богатырь! Но при огромном уме и таланте – детская наивность и обидчивость. Мне пришлось как-то в Ленинграде с этой чертой Алексея Николаевича столкнуться. Крепко запомнилось. Хотите, расскажу?
…В 1938–1939 годах Бабель довольно долго жил в Киеве, сначала в гостинице «Континенталь», потом у Александра Довженко. Вечерами он бывал свободен, и мы то бродили по городу, то сидели в скромном кафе. Он сказал, что работает над сценарием по роману Николая Островского – «Как закалялась сталь» и что работа движется рывками: в одно утро – неожиданно быстро, в другое – мучительно медленно. Я познакомил его с Максимом Рыльским, и он с первой же встречи потянулся к этому человеку. Как-то позже он говорил:
– В Максиме Фадеевиче мне нравится его проницательность. Он легко разгадывает людей. Разгадывает, но не показывает этого. Человек постепенно раскрывается перед ним, но Рыльский уже знает его «тайны». Он добр и корректен и пишет без малейшего насилия над собой: у него есть чудесное, счастливое качество – постоянная потребность творчества. Я это заметил при нашем разговоре: он взвешивает мысли, сортирует слова, аккумулирует впечатления. И это, конечно, творческий процесс, и у Рыльского он непрерывен.
– Тут у вас есть кое-что общее, – заметил я. – Вы тоже все время присматриваетесь, прислушиваетесь, расспрашиваете. Скажу вам откровенно: сколько я помню себя на свете, не было, чтобы кто-то другой, кроме вас, так интересовался моей скромной жизнью, любыми ее подробностями. Что вам эти расспросы дают, быть может, у вас это привычка?
– Молодой человек, – молвил он с упреком, – вы задаете наивный вопрос. Странно, читаете книги и задаете такой вопрос. Ведь книги, как вам известно, о людях. Даже если они о тиграх или муравьях, все равно, они о людях, то есть о наших представлениях о муравьях и тиграх. Итак, первоисточник книги – человек. Почему же, скажите мне, обязательно листать страницы, а не обращаться к первоисточникам?
– И вы часто это делаете?
– Всегда, и постоянно, и сколько помню себя.
– Значит, в знакомствах, в расспросах, в беседах вы постоянно что-то ищете?
– Так получается, но я не знаю заранее, что именно ищу. Находкой бывает слово, фраза, ситуация, образ, эпизод. Однако проходит очень много «пустой породы».
– А находка затем становится «зерном» рассказа.
– Не обязательно. Иногда лишь подробностью, черточкой, штрихом. А иногда «отправной точкой». В «Записях» Бунина есть фраза: «Осрамить себя до девятой пуговицы». Это касалось его первого публичного выступления. Мне чудится за этой фразой нерасшифрованный рассказ. У Чехова записано: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой». Это уже рассказ! Мне обычно нужна «отправная точка», намек, факт, чтобы сдвинулись с места тяжкие жернова моего воображения. Некий франт с одесской Молдаванки выражался в таком роде: «Снимите, пожалуйста, очки – я буду бить вам морду». Фраза, конечно, босяцкая, но в ней этот тип с головы до ног. Я мог бы его написать, я его вижу, однако такое для меня – уже пройденный этап, и хочется делать что-то более значительное.
Мы шли бульваром Шевченко меж двумя рядами стройных тополей, просвеченных фонарями; из раскрытых и ярких окон гостиницы «Палас» слышалась музыка; свет автомобильных фар проносился по кустарникам, по скамьям, вырывая из полутьмы силуэты лирических пар.
– Город полон любви и молодости, – негромко, задумчиво молвил Бабель. – Послушайте, где-то засмеялась женщина… Почему он особенно волнует вечерами – вот такой мимолетный, мелодичный женский смех?
Он пропаще махнул рукой.
– Надо бы жить, ибо ни одно мгновение не повторимо, а мы, «братья литераторы», постоянно мудрствуем и томимся. Хорошо, давайте закончим наш скучный разговор, который, мне помнится, начался еще в Донбассе. Итак, вы хотите войти в мою, так называемую, лабораторию. Вас интересует, с чего я начинаю? Ну, конечно, с того, что осмысливаю материал рассказа, то есть живой, конкретный, трепетный кусок жизни. Он меня особенно прельщает, и я хотел бы претворить его в произведение искусства. Что для этого нужно? Во-первых, мне нужен «ключ». Есть такое понятие – тональность. Для меня она многое значит: помогает вживаться в тему, в атмосферу события, в его «температуру». Учтите: все это узко-индивидуально и не подлежит обобщению. После того, как я овладеваю «тональностью», ко мне приходит уверенность. Быть может, это и есть самое главное – уверенность мастерового. Без нее невозможно ни сапоги стачать, ни хлеб испечь, ни, тем более, завладеть читателем, увлечь его, подчинить.
Он резко остановился, придерживая меня за локоть, и крепко зажмурил глаза.
– Послушайте, голубчик, а не лучше ли поговорить о любви? Ей-богу, в тысячу раз интересней. Вы-то и сами знаете, что делается с первыми набросками, с первыми вариантами рассказа. Следует, примерно, та же процедура, что и при обработке льна: теребят, расчесывают, превращают в нити, а нити в ткань, и каждая операция требует пристального внимания. Разница разве в том, что слово – материя более тонкая, чем льняная нить, и что станок для его обработки помещается у нас в мозгу.
Словно бы избавившись от тяжелой ноши, он глубоко, свободно вздохнул, расправил плечи.
– И что за прелесть Киев – город на зеленых волнах! Да, хорошо сказано у Рыльского: «Хвилею зеленою здiймається по веснi Батиєва гора»… Он весь на хвылях-волнах, Киев, и потому так насыщен солнцем, красками, воздухом простора. Я люблю его окраины, тихие, зеленые переулки, где этой ранней осенней порой пахнет спелыми яблоками, вялыми травами и сырой землей и брезжатся дали столетий. В Киеве что ни шаг – история, памятник, легенда. Мне показали гору Щековицу. Так, ничего особенного… И вдруг резануло это название – Щековица. Да ведь на ней был погребен князь Олег! «Есть же могила его и до сего дни, словеть могыла Ольгова». Это из «Повести временных лет»… Нет, по Киеву не пройдешь равнодушным.
Постепенно я открывал в Бабеле все новые черты; он любил и знал историю древней Руси, изучал киевские археологические находки, мог цитировать наизусть «Слово о полку Игореве», знал иностранные языки и западную литературу, помнил многих поэтов, даже словотворческие стихи Хлебникова, обожал театр, интересовался цирком, французской борьбой, скачками, но, быть может, наиболее увлекали его неторопливые, непринужденные вечерние беседы с друзьями о судьбах человеческих – простых и сложных, особенно о любви. Иногда он повторял строки Верхарна: «Любви забытой колесницу львы грустные влекут сквозь темный сад». И тут же с интересом спрашивал: «Расскажите мне о своем первом знакомстве с девушкой. О той поре, когда пробуждается чувство. Итак, вы увидели ее, наверное, вздрогнули, онемели? Как же вы познакомились? Как подошли? О чем говорили? Что испытывали? Это ведь очень сложный эмоционально-психологический момент. В мировой литературе ему посвящены бесчисленные страницы. Ну же, припоминайте и рассказывайте…»
Ясным октябрьским вечером мы шли по аллейке парка, и красный кленовый лист, тихо кружа, опустился ему на плечо. Он осторожно взял лист, бережно расправил, прислонил, потом всей ладонью крепко прижал к губам.
– Удивительно, – произнес он шепотом, пряча лист в нагрудный карман. – Знаете, пахнет морем! Будто весточку из Одессы принесло… – И стал медленно, с расстановкой цитировать Тютчева: – «…Есть в светлости осенних вечеров умильная, таинственная прелесть…»
Заключительные строки стихотворения: «Что в существе разумном мы зовем божественной стыдливостью страданья…» – он повторил дважды. Голос его дрогнул, на глаза навернулись слезы. Но тут же от лирики он перешел к юмору:
– «Божественная стыдливость»! Вы знаете, как мне за нее досталось? Я уже хотел однажды рассказать вам об Алексее Толстом, да что-то отвлекло нас. Я познакомился с ним в Ленинграде, и он пригласил меня к себе домой. Показывал редкие книги, старинную посуду, угощал отличной привозной мадерой, в общем, был элегантен, любезен и щедр. Была у него собственная машина, куцый американский фордик, он сам ее водил и этим почему-то гордился. Как-то предлагает он проехаться к нему на дачу, в Красное Село. Я соглашаюсь, едем. По дороге три или четыре машины обогнали, и каждый раз он медленно, снисходительно оглядывался на оставленного позади водителя, мол, знай наших! А машинка, фордик, маленькая и смешная. Толстой – громадина, он едва втискивал себя за руль. Я не сдержался, заметил, что хозяин габаритами внушительнее фордика. Возможно, он обиделся, но не подал вида. А вечером, после ужина, в самом отличном настроении мы возвращаемся в Ленинград, и, глядя на грустные, тронутые бронзой деревья у дороги, он начинает читать Тютчева. Постепенно увлекается, умиляется и цитирует не точно: вместо «божественной стыдливостью» – произносит «задумчивой стыдливостью». Я, конечно, вношу поправку. Нет, не тут-то было, Алексей Николаевич упрямится: «Задумчивой»! Будто назло и фордик начинает упрямиться, чихает, фыркает, «спотыкается». «Вот видите, – говорю я Толстому не без „мадерианского“ озорства, – даже ваш „козлик“, на что уж потешное создание, но и тот против искажений Тютчева взбунтовался».