Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
– Идите, – сказал офицер.
Я вошел в дом, осмотрелся. Из-за стола навстречу мне поднялся крепкий, подтянутый, седеющий мужчина. Здесь было не очень светло, и я не рассмотрел его погонов…
– Итак, прибыли? – спросил он негромко и указал на стул. – Садитесь.
Мы помолчали с минуту.
– Я прочитал рецензию и просмотрел рукопись, – сказал хозяин. – Вы поработали. Хорошо поработали… Благодарю.
Я встал и лишь теперь различил две больших звезды на его погоне: вот кто это был – командующий!
А генерал-лейтенант продолжал мечтательно:
– Нам бы такого в армию, Максима Рыльского! Умница… Все, до косточки, разобрал. Лишнее отсеял, важное, значительное сильнее высветил. – Он резко поднял голову: – Разрешаю трехдневный отдых с дороги. Позвоню редактору… Моя машина вас отвезет.
Я ехал сплошь изрытым снарядами полем. Постреливала дальнобойная противника. На луговине вставали и рушились черные столбы взнесенной снарядами земли… Я ехал, и письмо Максиму Фадеевичу слагалось само собой:
«Дорогой друг! Наконец-то я дома… Теперь Уфа кажется такой далекой, а вы по-прежнему рядом со мной»…
7. АРАБЕСКИ
Словно на киноленте, еще не смонтированной, разрозненной, в памяти возникают отдельные кадры и эпизоды, сквозь которые то грустный, то озабоченный, то радостный, но всегда увлеченный поэзией жизни и труда, проходит этот человек.
Впрочем, грусть и озабоченность были мало свойственны характеру Максима Рыльского, – они проскальзывали от житейских толчков и тряски лишь иногда. Но нельзя представлять его и этаким «розовым бодрячком»: он много думал о жизни, много читал, обожал и знал музыку, что называется, жил поэзией, болел в свое время Достоевским… Все же его любимыми героями были – он повторял это не раз – умудренные опытом жизнелюбцы – Кола Брюньон и аббат Жером Куаньяр.
К герою А. Франса Куаньяру Рыльский относился с доброй иронией:
– Суетный, но милый человек. Его ругают словом «эпикуреец». А ведь, если вникнуть в суть дела, слово это не ругательно: антирелигиозное этическое учение Эпикура основано на разумном стремлении человека к счастью. Правда, в буржуазной литературе это понятие извращено, сведено к личному удовольствию и чувственным наслаждениям, в чем, однако, нисколько не виновен Эпикур.
Мы сидели в скверике у Золотых ворот: после веселого летнего дождика день был совсем серебряный от солнца, от блеска окон и крыш, от сверкающего асфальта.
Знаменитый с детства математик, внешне еще совсем молодой, академик Боголюбов и седой бородач, много странствовавший, лично знавший Жорреса – Всеволод Чаговец, являли собой резкий контраст. Боголюбов выглядел рядом с Чаговцем мальчиком, но этот «мальчик» был удивительной копилкой знаний, ученым с мировым именем.
Настроение было «философское», говорили о жизни, о Вселенной, а Рыльский, не вмешиваясь в разговор, с интересом слушал, жмурясь от солнца.
– Помнится, – заметил Чаговец, – Толстой сказал, что коровы на лугу наслаждаются жизнью, живут, чтобы жить, а человек постоянно ищет заботы…
В тон ему, с еле приметной усмешкой, Рыльский добавил:
– И никогда коровам не узнать, не осмыслить, что такое, например, галактика, и что есть внегалактические миры, от которых свет к нам идет миллионы лет. Значит, да здравствует разум, полный забот познания!
– А разум, – продолжал Чаговец, – это целый мир, быть может, более сложный, чем галактика, но время отсчитывает его сроки, и он распадается на атомы, весь этот удивительный мир.
Рыльский прикоснулся к его плечу, воскликнул удивленно:
– Ну, как же, старый… «проклятый вопрос»? Трагедия неизбежного? Зачем и почему? Но умер ли Пушкин? Умер ли Шевченко? Их мысли и чувства, а значит, и жизни – в нас. Вот Золотые ворота, возведенные безвестными мастерами, нашей далекой по времени, но кровной родней. Их давно уже нет, тех мастеров, они, как некогда говорилось, бых быхом. И, вопреки времени, они есть. Да, призадумайтесь и прикоснитесь к этому камню: вы ощутите в нем тепло их рук.
Он решительно встал и почти насильно поднял со скамьи Чаговца.
– Пойдемте. Если вы это не испытывали, обязательно должны испытать.
Они поднялись на площадку Золотых ворог, и со стороны казалось, что Рыльский ведет за собой Чаговца, прилагая усилие. Мне было все это интересно, и я пошел за ними.
Перед мощными глыбами древней кладки Рыльский остановился и осторожно опустил руку на округлый выступ камня.
– Мой далекий друг и товарищ, – произнес он негромко, весь необычно приподнятый и светлый, – я ощущаю тепло твоей руки…
Он задумался.
– Пусть через годы, когда уже не станет нас, кто-то далекий, но родной, тоже ощутит тепло наших натруженных рук – по наследству. И пусть он вспомнит нас незлым, тихим словом за нашу заботу и работу, за трудную и все же прекрасную жизнь…
…Как-то в Киеве ко мне зашел секретарь Максима Фадеевича Ваган Александрович Мамиконян. Он спросил, не найдется ли у меня книг о Бразилии? Я нашел на полке две книжки и не расспрашивал, зачем они понадобились, к тому же он спешил.
А через четыре дня, в Москве, в гостинице «Москва», я увидел эти книги на столе, в номере, где остановился Максим Фадеевич.
Рыльский работал, низко склонясь над столом, над мелко исписанной страницей.
– Входите и садитесь, – сказал он, не оборачиваясь. – Через две минуты заканчиваю…
Работал он еще минут десять; встал, расправил плечи, вздохнул и улыбнулся:
– Ну, извините за прием… Точка поставлена – и, значит, одним долгом меньше: я обещал на «Радио» стихи.
В номер постучали; вошел молодой человек, стал у порога и печально-вопросительно взглянул на Рыльского.
– Вы удивительно пунктуальны, – засмеялся Максим Фадеевич. – Одной минутой раньше – было бы рано… А сейчас – получайте стихи.
Молодой человек смутился.
– Неужели?.. Признаться, мы уже не надеялись. Ведь завтра вы улетаете.
Рыльский придвинул ему стул.
– В дороге мне было бы труднее выполнить это обещание.
– Возможно, находясь где-то над Атлантикой, вы услышите по радио свои стихи.
Рыльский одобрительно кивнул:
– Тем более интересно!
Вскоре молодой человек ушел, а Максим Фадеевич взял со стола книги, подал мне:
– Большое спасибо. Я их прочитал…
Я спросил:
– Что это за странный разговор? Он сказал: «Находясь над Атлантикой?..»
– Как? – удивился Рыльский. – Разве вы не знаете? Ну Ваган Александрович! Значит, второпях он вам ничего не сказал? Завтра я улетаю в Бразилию. Да, в группе советских парламентариев, депутатов Верховного Совета СССР. Надеюсь, вы проводите меня в аэропорт Внуково? Не знаю, что привезу вам оттуда: может быть, ананас, может быть, кактус… но книгу стихов обязательно привезу.
И вот аэропорт Внуково. Серебристый красавец ТУ-104 подруливает к зданию вокзала. Отъезжающих провожают секретарь Президиума Верховного Совета СССР Георгадзе и группа депутатов. Максим Фадеевич шутит:
– Знаете, не могу избавиться от мысли, что лечу куда-то совсем недалеко – в Киев или чуточку дальше – в Винницу, в Шепетовку…
Подходит Георгадзе, жмет руку, желает счастливого пути. Рыльский говорит задумчиво:
– А ведь путешествие началось раньше… да, еще несколько дней назад. – Мы отходим в сторонку, и он продолжает негромко: – Неверно, что рвутся какие-то нити. Они укрепляются. И это уже не тонкие ниточки: неодолимый, могучий магнит, родная земля, и берет он, магнит, прямо за сердце.
Проходят минуты. Рука еще ощущает пожатие его руки. Серебристый корабль скрывается за тучей. Потом он мелькает смутной точкой, И вот его уже ист…
…И еще одна встреча в той же гостинице, в Москве. В гостях у Рыльского Расул Гамзатов и Пятрусь Бровка.
Максим Фадеевич читает стихи. Он стоит у окна; за ним по стеклам зыбятся и льются огни Москвы, а шум города докатывается приглушенным морским прибоем. Это стихи о далекой Бразилии, прекрасной и горькой стране, над которой, одолевая темень времен, рдеет заря рассвета…
Затем стихи читает богатырски сложенный, смуглый, белозубый Расул Гамзатов, и спокойной, отважной мудростью Востока веет от каждой его строки. Рыльский слушает, немного подавшись вперед, весь внимание и сдержанная радость.
Гости разошлись глубокой ночью, а меня он попросил остаться: сел за рояль, откинулся, прикрыл глаза и стал играть какую-то задумчивую сонату.
Я и его сын Богдан слушали, сидя в сторонке. Рыльский повернул к нам лицо, и оно показалось мне бледным.
– Это я играю для себя, – сказал он. – Что? Право, и сам не знаю. Одно мне ясно: скоро я умру. Нет, это не шутка. Скоро… и это реквием.
Богдан обиделся:
– Был хороший вечер, и откуда у тебя, отец, вдруг такое настроение?
Рояль смолк. Рыльский смотрел прямо перед собой.
– Да, вечер был хороший. Отличные поэты, славные, сердечные друзья. Но жизнь, к сожалению, не бесконечна, жизнь, которую я так люблю… Ты знаешь, что я не терплю разговоров о смерти. Но это… реквием.
И снова загрустил, запечалился рояль, а мы с Богданом вышли в коридор и долго сидели в безлюдном холле, не зная, что сказать друг другу.
В ту пору Максим Фадеевич уже был болен. Все чаще он испытывал тяжелое недомогание. Он гнал от себя самую мысль о болезни, много и продуктивно работал, выезжал на рыбалку, редактировал научные труды, выступал в Академии наук, ездил к своим избирателям, принимал, как депутат, множество посетителей, каждый раз вникая в дело и доводя его до конца, и писал стихи, и слушал молодых поэтов, и задумал большую, итоговую книгу прозы…
В Голосеево, в его домике, на втором этаже, в комнате, где много книг и света, он поделился со мной своим замыслом:
– Замысел этот давний и большой. Много пережито, и много было памятных встреч, знакомств, дружеских связей. Знаете, Просится книга масштаба «Былое и думы». Сколько материала! И хочется не только оглянуться на прошлое, но и к дню грядущему, как он видится мне, хочется пристально присмотреться. Сил, верю, хватит, и жадность к работе даже большая, чем всегда… но, здоровье. – Медленно и любовно он провел рукой по корешкам книг: – Лишь одного просил бы я у судьбы: отсрочки. Да, еще несколько лет жизни… ради этого замысла.
Вскоре я узнал, что Рыльский отправлен в Кремлевскую больницу. Находясь в Москве, решил обязательно навестить его.
Знакомые отсоветовали. Они говорили, что главное при его болезни – полный покой.
Через некоторое время Максим Фадеевич вернулся к себе в Голосеево. Мы встречались три раза, и мне казалось, что с недугом покончено: он только заметно исхудал, но снова работал, много читал, был бодр и жизнерадостен.
Потом мне сказали, что врачи запретили ему принимать кого бы то ни было, даже людей самых близких.
Я сидел в гостиной за большим столом и шепотом разговаривал с Богданом.
Вдруг дверь открылась: в гостиную вошел Рыльский. Он виновато улыбнулся:
– Что за комиссия, батеньки мои, болеть… – У него была расслабленная походка. – Ну, здравствуйте, рад… Да что же вы стойте? Садитесь, потолкуем о жизни, о делах… – Некоторое время мы молчали. Потом он сказал: – Наверное, самые терпеливые люди – это доктора. Единственно, кто терпеливее их, – это больные. Я не привык, чтобы меня окружали заботой и лаской, как ребенка. Впрочем, терплю. Помните, я говорил вам о книге, о моем «Былое и думы»? Я ради этой книги терплю. Есть русское слово «авось». Даже один наш военный корабль этим словом назывался. Авось косая отступит… Авось!
И снова он виновато улыбнулся, словно хотел сказать, что понимает свое состояние и не строит радужных планов, но только махнул рукой.
Я видел, что за короткое время нашей встречи он уже устал, но было так тяжело расставаться.
Мы одновременно поднялись, и он прошептал чуть слышно:
– Мужество – это оставаться спокойным… Помните, так говорил Чкалов. Но здесь иной вариант: спокойным, чтобы не тревожить никого. – Он взял мою руку: – Быть может, мы видимся в последний раз…
И я ощутил виском прикосновение его сухих и горячих губ.
Через четыре дня в вагоне троллейбуса, в минуту тишины, какая иногда случается, кто-то произнес в раздумье:
– Да, умер Максим Рыльский.
Я взялся за ручку кресла. Металл был пронзительно холодным. Этот металлический холод скользнул вдоль руки, отдался в мускуле, коснулся сердца.
А город был праздничен, и полон света, на газоне у оперного театра жарко цвели цветы, и в пролете улицы, над карнизами домов, над крышами беспечно летали ласточки.
И сами возникли, снова тронули его строки;
Ластiвки лiтають, бо лiтаеться,
А Ганнуся плаче, бо пора…
Да, ласточки летали, им леталось…
Через два дня, возвращаясь с похорон, я и верил, и не верил, что это случилось. Было так трудно свыкнуться с мыслью, что его нет… Зато он легко виделся мне то на берегу речки Ирпень в сиянии солнца, то за дружеским столом, в шумном кругу поэтов, то под «сикомором», склоненным над книгой, неизменно открытым и приветливым. Чувство грусти, печали, тоски нисколько не сочеталось с его образом: это была светлая натура, с постоянной потребностью творчества, с мудрой, спокойной радостью жизнеутверждения через труд.
И теперь, когда я прохожу мимо Золотых ворот, мимо той скамьи у слияния аллеек, я словно бы различаю знакомый голос. Это голос, памяти, но ему хочется ответить, как собеседнику, который все поймет…
А слова ответа, – удивительно! – и они оказывается, им завещаны:
– Мой далекий друг и товарищ, я ощущаю тепло твоей руки…
Заветная звезда
В 30-х годах в Донбассе издавался журнал «Забой», тонкий иллюстрированный ежемесячник, форматом чуть поменьше «Огонька», бумагой похуже. Он был очень популярен, особенно среди шахтерской молодежи, потому что давал много интересного познавательного материала. Впервые за свою историю Донбасс представал с печатных страниц не только всесоюзной кочегаркой – могучим и растущим угольно-металлургическим комплексом с бесконечной серией технических проблем, – но и своим культурным обликом, творческими очагами, деятельностью шахтерских клубов, драматических, музыкальных, спортивных коллективов, смотрами стенных газет, программ «Синей блузы», бесчисленных кружков самодеятельности.
Журнал умел пробуждать в среде своих читателей интерес к литературе, подмечать проявления молодых талантов и предоставлять им трибуну, и если в те годы молодежь Донбасса переживала массовое и пылкое увлечение поэзией, – определенную степень доброй «вины» за это нес и журнал «Забой».
Новым стихам в «Забое» обычно отводились две-три страницы, обязательно с фотографиями авторов и биографическими справками. В этой «подаче материала», принятой редакцией, не было, казалось бы, ничего необычного. Но так могло показаться на первый взгляд и только со стороны. Для читателей журнала, особенно для тех, кто, одолевая робость, и сам «пробовал перо» (а таких на заводах и шахтах были сотни, если не тысячи), – эти поэтические подборки зачастую несли удивительные открытия.
Но представьте себе типичный шахтерский поселок в бескрайней, всхолмленной донецкой степи и себя – коренным жителем этого поселка. Еще недавно отгремела гражданская война. Еще недавно эти рудники, подъездные пути, дома и землянки принадлежали одиночным денежным тузам или группкам акционеров. Их прислужники – белые, покидая Донбасс, взрывали шахты. Величайшего напряжения всех сил стоило горнякам снова пробиться через обрушения к заброшенным пластам. Но добыча угля измерялась не тоннами пудами. Работали лопатой и обушком, – еще никто здесь не видел отбойного молотка, врубовки, комбайна, конвейера, породопогрузочной машины, подземного электровоза. Еще не рассосалась безработица. Любого второго ожидал «Букварь».
Коренной, «тутешний» человек, вы знаете каждого на поселке, и каждый знает вас, потому что так сложилась жизнь, так она отпластовалась на протяжении многих десятилетий; здесь вместе живут, трудятся, ищут, печалятся и торжествуют, делятся горем и радостью, краюхой хлеба и щепоткой табака люди одной профессии и одной судьбы. Даже не имея склонности к изучению характеров, вы непременно заметите и запомните привычки, манеры, увлечения, словом, отличительные черты многих своих соседей и знакомых, мысленно, как обычно, прикинув, кто и на что горазд.
Иногда, если ваша «прикидка» оправдается, вы скажете: «Такое должно было случиться, я знал». Да и не трудно предугадать простейшее: ну, к примеру, что любитель спиртного, ваш соседушка, непременно познакомится с милицией.
А если «прикидка» не сбудется? Если человек, с которым вы встречаетесь ежедневно, неприметный и однотонный или крикливый и пустой, вдруг озарится перед всеми вспышкой затаенного огня?
Тогда вы удивитесь – открытию всегда удивляются, человек этот покажется вам особенным и одновременно представится странным, что раньше, в сутолоке насущных забот, вы в нем особенного-то и не примечали.
Я вспоминаю одну из старейших шахт Донбасса – «Дагмару», от которой сейчас остались только отвалы породы, перетлевшие и поросшие ржавым пыреем. Эта шахта была пройдена еще в прошлом столетии, неподалеку от того памятного оврага, где в петровские времена подьячий из Костромы, крестьянский сын Григорий Капустин открыл и добыл первые пуды донецкого угля.
На подземных коммуникациях «Дагмары» трудились лошади – славные, безропотные работяги, у которых шахта отняла все: солнце, и дождь, и ветер, шелест и запахи трав. Были среди них и пугливые новички, и спокойные ветераны, – памятливые, чуткие, осторожные, помнившие каждый поворот ночной подземной дороги, каждую разминовку, стрелку, наклон и подъем.
Славились на весь городок лихие коногоны «Дагмары», люди поминутного смертельного риска и невозмутимого бесстрашия. А среди этих признанных смельчаков нагловато, насмешливо выделялся Васенька Рубашкии: рыжий чуб до скулы, кепчонка на затылке, в зубах – окурок, в руках – гармонь. Он и в наряд являлся с гармонью и лишь перед спуском в шахту отсылал ее доверенным мальчишкой на квартиру.
У Васеньки была кличка – Отпетый, за которую не сердился, только, бывало, усмехнется да небрежно поведет плечом. С грузом ли, порожняком ли мчался он под низкими сводами штрека, пронося свою голову в каких-то сантиметрах от беды, от выступов камня и поперечин крепления, мчался со скоростью поистине отчаянной, и, случалось, с ходу «бурились» вагонетки, срывались с рельсов, выламывая боковую крепь, но в какое-то неуловимое мгновение Васенька, свесившись к барку, успевал отхлестнуть коня и спрыгнуть с вагонетки.
Казалось бы, вопреки всем бедам, притаившимся в подземельях, наперекор всем несчитанным страхам этого угрюмого каменного мира, он оставался живым и невредимым, веселым и нагловатым, не делая секрета, что его увлекала опасность, захватывала будничная, повседневная игра в смерть.
На что же он был горазд, отпетый Васенька, признанный герой поселковых забияк-подростков, постоянно словно бы хмельной от своей гармошки, от ее певучей тоски, – на какие добрые дела был способен, особенно после получки, под выходной?
Обитал он на дальней окраине, за яром, снимал комнатушку у древней старухи и, люди поговаривали, – пил. Тут нечему было удивляться, ведь Отпетый. Правда, во хмелю его не видели, но некоторые странности подмечали, а так как любая странность требует объяснения, стало известно, что мучается Васенька сердечной тайной: где-то, в далеком городе, откуда он прибыл на шахту пять лет назад, осталась его неразделенная любовь. Ей-то ночами напролет он и писал «страдальные» письма, и это подтверждала старушка-хозяйка: писал, перечеркивал, в клочья рвал бумагу, снова садился за столик и снова писал.
Быть может, в несложную легенду, которая постепенно слагалась о лихом коногоне на «Дагмаре», и вы, его знакомый, вставили свое словечко, впрочем, не заметив этого: ведь был он, Васенька, что горошина на ладони, – прост, и у вас уже давно оформилась на него «прикидка».
Поэтому и вы не удивились бы новости, что в наряде предстоит какой-то особый разговор… о Рубашкине.
Тут проявились разные мнения. Одни сочувствовали:
– Жаль парня.
Другие неопределенно возражали:
– Хорош он, сорвиголова!
Третьи рассуждали без предвзятостей:
– Ежели натворил по глупости беды, вот ему на будущее и наука.
Толком, однако, еще никто ничего не знал, а молва – как степной буран, что попадется на пути, то и подхватывает.
В общем, народу собралось в этот наряд неслыханно: явились шахтеры из других смен, даже с других шахт, прибежали шумные ребятишки и встревоженные женщины. Осторожно переползал слушок, будто виновного тут же заберут под стражу.
В углу нарядной, на дощатом помосте, стол был накрыт, как в праздник, красной тканью, и Ванька-братик, непременный член шахткома, длинный, сухощавый, весь из лозунгов и призывов, из кривых графиков и цифр, уже заглядывал в бумажку, готовясь «выдать речь».
Что было загадочно – поведение Васеньки. Один, без друзей, он сидел неподалеку от помоста на подоконнике, чему-то усмехался, тянул папироску и ловко пускал колечки дыма. На него смотрели сочувственно, растерянно, зло, а он как будто забылся, словно бы важным делом занялся. Но когда Ванька-братик, возвысив голос, начал речь, многие приметили: Рубашкин вздрогнул и беспокойно заерзал на подоконнике. Он даже сделал движение рукой, словно пытаясь остановить Ваньку-братика, однако такого заядлого оратора не просто было остановить.
– Шахтеры, друзья-товарищи… братики мои, – начал Иван привычным обращением (его и прозвали «братиком» за это излюбленное слово), – направьте свое внимание на Васеньку Отпетого: вот он сидит на подоконнике, курит, болтает ногой и пускает кольцо величиной с бублик.
Кто-то от дальней двери приказал строгим и сиплым басом:
– А давай-ка его, красавчика, на сцену.
– Красавчика? – переспросил Иван и, то ли смеясь, то ли откашливаясь, затряс плечами. – А ведь и верно – красавчик! Доброе слово и вовремя – что находка! Мы, братики, скажу вам прямо, своей красоты не примечаем. Вопрос не простой – серьезный, и кто же тут, братики, виноват? Она, конечно, виновата – черная сила, проклятая буржуазия, контра, мировой капитал. Как она, братики, шахтера на весь белый свет бесстыдно ославила? А так, что шахтер, мол, есть пропащий забулдыга, неуч немытый, дикарь неграмотный, крот подземельный, лютый матерщинник и раб.
Выпрямившись во весь свой огромный рост, Ванька-братик сумрачно смотрел сверху вниз на плотно сбившуюся толпу шахтеров, видимо, чувствуя, как пробуждается в ней и нарастает обида.
Замурзанный седой усач решительно вскочил с передней скамейки:
– Ты давай про Отпетого, и к лешему твоих буржуев!
Ванька-братик торжественно вскинул руку:
– Ша, дедушка, не бузи. Нынче повестка у нас, дед, особенная, и я от нее ни на вершок не отступлю.
Он прошелся вдоль помоста, остановился, засмотрелся на Рубашкина, а Васенька весь напрягся и притих.
– Тут кто-то тебя, братик, красавчиком назвал, и это сказано было в насмешку. Но ты не обижайся – правдой ведь не задразнишь. А дать бы тебе костюм шевиотовый, белую рубашку, бантик на шею, шляпу, да еще бы чуб, эту бессонницу девичью, сократить – ого, паренек, ты и в самом Париже заприметишься!
В толпе послышалось шипение, сдержанный кашель, смешки, но все понимали, что с такого дальнего захода Братик начинал неспроста, и потому тишина в нарядной стала еще напряженней. Тряхнув головой, он светло, мечтательно улыбнулся:
– А дайте вы нашим девчатам, ну, хотя бы откатчицам-певуньям, бархата, да шелка, да туфельки, да чулочки, – тут любую буржуйку, пускай сто раз румянами, да вазелинами намазанную, будто ветром сдует наша истинная красота.
В дальнем углу, где толпились женщины, пронзительный голос увлеченно пропел:
– Милочек ты славный, верно!
Смех прокатился коротким гулом и сразу же смолк: странное это собрание шло неизведанными путями и чем дальше, тем загадочнее. Даже Рубашкин теперь пребывал в недоумении и растерянно теребил у горла пуговку косоворотки. А Братик продолжал, не скрывая волнения, и в голосе его таилась улыбка:
– Красив человек! Вы только вглядитесь в него поласковей: как он силенкой, смелостью, думами, статью, человек наш рабочий, красив! А душа, братики, душа! Песню ли вечерком запоют на поселке шахтеры – сердце дрогнет; в пляску пустятся – сам не устоишь. И где еще вы таких балалаечников, гитаристов, гармонистов сыщете? А кто их, братики, обучал? Да никто не обучал. Разве что соловушка залетный или жаворонок? Ну, если бы обучали, так тут, в нарядной, – кто знает? – быть может, второй Шаляпин стоит?
Замурзанный усач снова схватился со скамейки, крутнулся по сторонам, будто приглашая всех посмеяться, и гулко громыхнул:
– Го-го-го!..
Его не поддержали. Братик, действительно взволнованный, даже не посмотрел в его сторону.
– Видно, в жизни каждого из нас есть своя заноза, – продолжал он почему-то очень тихо, но его слышали все. – Плотник наш – Чумаченко, такие узоры из простой доски завяжет, что твои кружева. Яша Капличный сам отличную гармонь смастерил. Что ж, золотыми умелыми руками земля наша издавна славится. Но вот у меня заноза – песня. Тайна ее с детства меня тревожила: как человек песню создает? Слово – не деревяшка и не железка: ни пальцами ощупать, ни рассмотреть. Как же все это получается, что добрая песня, будто живая, по миру идет, что ее кручина – моя кручина, а ее веселье меня веселит? – Он резко выпрямился и строго сдвинул брови. – Вы помните, братики, все, знаю, помните, как я вашей волей на эти подмостки прогульщиков, летунов, хулиганов, пьяниц выводил и, было, даже одного контру-вредителя выволок?
– Помним! – дружно и одобрительно отозвались шахтеры.
Ванька-братик сложил на груди руки, выждал долгую минуту, пока рассеялся легкий шум, и произнес почти по слогам, подчеркивая каждое слово:
– А сегодня я с гордостью стою на этих подмостках. Может, самое лучшее в жизни – радость другим передавать. Да и как не возрадоваться, братики, если мне первому нынче доводится светлого человека на люди выводить, поэта нашей земли шахтерской?..
Он кивнул Рубашкину, и тот легонько спрыгнул с подоконника, проскользнул вдоль стены к помосту. Братик подал ему руку, и, Васенька, словно подброшенный пружиной, взлетел и встал рядом с ним.
– Ну, шутоломы! – недовольно пробасил усач. – Хватит куражиться. Ты сам рассказывай, Отпетый, чего натворил?
Васенька небрежно передернул плечом.
– Вроде бы ничего грешного. Песни я пишу, Маркелыч. И не ждал, что поднимется такой шум…
Маркелыч норовом был зол и придирчив и резко оборвал Рубашкина:
– Ты не крути, не винти – песни! Рассказывай, как было, шалапут…
– Не бузи ты, папаша, доброму делу не мешай, – строго оборвал Маркелыча Ванька-братик и достал из тумбочки у окна пачку какой-то бумаги.
Он стал раздавать ее шахтерам, и к нему со всех сторон протянулись руки, а я не сразу рассмотрел, что это был журнал «Забой».
– Страница двенадцатая, – весело приговаривал Братик. – Читайте и запоминайте. Васенька и музыку обещает составить, а тогда, значит, вместе и споем!
Разрозненные журналы перепархивали над головами, как белые птицы, нарядная полнилась гулом удивленных голосов. Следуя примеру других, я выхватил журнал у кого-то из рук, взглянул на страницу и замер: с печатной страницы на меня смотрел Васенька Рубашкин! Был он такой же, как в жизни, как сейчас на сцене, чуточку насмешливый и нагловатый, а подпись под фотографией гласила: «Поэт – Василий Рубашкин, коногон с шахты „Дагмара“». Я успел прочесть первые четыре строчки его «Песни», а потом кто-то и у меня выхватил журнал. Эти четыре строчки мне запомнились и почему-то взволновали: не верилось, чтобы это он, Васенька Отпетый, после своей обычной суматошной смены находил вечерами время гулять на поселке, всматриваться в неяркую, но милую сердцу донецкую степь, подмечать летящие над нею трепетные зарницы, вслушиваться в переливчатые шорохи тополей.
Над шахтерским поселком моим тополя
И осколок луны, как стеклянный,
Пусть же знает отныне родная земля,
Что поэт я ее самозванный…
Да, это было открытие. И кто же, известный сорвиголова, коногон из самых шальных и бездумных, Васенька Отпетый открывал нам, своим землякам, огромный мир, согретый его доброй мечтой, мир красочный и заманчивый.
Нет, такого собрания на этой старой шахте еще не бывало: закопченные стены нарядной словно бы раздвинулись, дощатый помост неуловимо стал выше, а Рубашкин прочно, уверенно стоял на своей завидной высоте, расправив плечи, откинув голову, и его красный чуб трепетал, как густое пламя.
Был он прежним Васенькой и одновременно был уже другим. Это мы сами так приподняли его нашим удивлением. И когда он, осторожно приняв из чьих-то рук свою гармошку, сначала взял негромкий и задумчивый аккорд, а потом, прижмурив глаза, будто от солнца или словно бы вглядываясь в далекую даль, стал выговаривать в полураспев звучные и слаженные слова, откуда-то взялся солнечный зайчик и затрепетал на лицах. День был пасмурный, с тяжелыми глыбами облаков, и, может быть, он здесь и зародился, в толпе, трепетный солнечный зайчик, – ведь лица людей, это давно примечено, могут светиться и сиять.
Уже можно было бы поверить, что в человеке, в душе его свершилось чудо, – таким неожиданно высоким встал среди нас Василий и заслонил прежнего, озорного Васеньку. Но тот, Отпетый, никуда не девался и показал себя.
Гармонь вдруг зафальшивила, всхлипнула, захрипела, и Васенька, словно бы в крайней растерянности, опустил ее прямо на затоптанный помост.
Братик шагнул к нему в тревоге, взял за плечи, заглянул в лицо.
– Что, Вася, случилось? Сбился… забыл слова?
Рубашкин разнял руки и стал пятиться с помоста.
– Ничего не случилось… Все в норме. Нет, случилось… Это я вру, будто ничего не случилось, вру! – И он закрыл ладонями лицо.
Ваньке-братику не впервые было вести в нарядной «программу», но и он, бывалый боец, растерялся, а растерявшись, обозлился:
– Ты объясни народу, слышь, Васька? Ты же поэт, понимаешь, голова два уха, а чего замолк и рот раскрыл?
Рубашкин отнял от лица руки и молвил тихо, виновато:
– Потому, что плохо. И как же там, в «Забое», не заметили, что они у меня не доведенные, не собранные, стишки? Я их тут людям добрым читаю, а мне иное слово горло дерет. И не сердись, Братик, лучше правду скажи мне, ты… понимаешь?
Братик задумчиво опустил голову, одолевая какую-то трудную мысль, и, помолчав, сказал:
– Что ж, протаптывай дорожку далее. Ноги босые поранишь – не плачь. Тут, брат Васенька, ты сам себе и судья, и утешитель.
Сколько потом говорили на шахте, на поселке о Рубашкине! Одни смеялись: вот, мол, учудил! Другие «секрет» разгадывали, и был он, по их мнению, в расчете Отпетого на завлечение девчат. Но были и сочувствующие Рубашкину, и среди них, к общему удивлению, всем и всегда недовольный усач – Маркелыч. Переходя от одной группки шахтеров к другой, он тряс кулаком, строгий и таинственный.