Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"
Автор книги: Петр Северов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
Фордик останавливается, окончательно глохнет мотор, и Толстой некоторое время сидит молча, неподвижно.
Наконец протягивает руку, не оборачиваясь, открывает заднюю дверцу и произносит с угрозой:
«Ну?..»
Я в недоумении: вокруг пустынная местность, уже наступают сумерки, с Балтики тянет влажный ветер. Я робко спрашиваю:
«Что… „ну“?..»
«Запомните раз и навсегда», – выговаривает он неузнаваемым скрипучим басом, и голос его срывается от бешенства, – да, запомните, что у меня нет никакого «козлика» или «потешного создания», а есть отличная легковая машина. Во-вторых, у Тютчева сказано: «задумчивой стыдливостью». Выходите. У вас будет возможность обдумать все, что произошло.
Я окончательно растерялся и, все еще недоумевая, выбрался из машины.
Ветер сорвал с моей головы шляпу, и и побежал догонять ее.
Догнал, нахлобучил, обернулся и ахнул: фордик удалялся в сторону Ленинграда, и вот уже в легком тумане мелькнул и растворился вишневый огонек.
Бабель горько поморщился, но глаза его уже смеялись.
– Да, у меня были минуты, чтобы обдумать ситуацию, хотя, должен признаться, какое-то время я не мог ни о чем думать, настолько был поражен. Потом, будто светлячок во тьме, в памяти мелькнула пословица: «Злую печаль развевай доброю мыслью». Я повторил ее вслух: нет, слабое утешение! Припомнился старик Вольтер: «Человека честного можно подвергнуть преследованию, но не обесчестить». Впрочем, к моему случаю это было слишком громко. А между тем мне казалось, будто я быстро шагаю по шоссе и если еще поднажму, то к утру, пожалуй, выберусь на Невский. Вскоре, однако, выяснилось, что с шоссе я сбился и влез в болото или на берег озера и что мне следует, не теряя мужества, отойти на прежнюю позицию. Я стал карабкаться на какой-то пригорок, и тут мне в лицо плеснул электрический свет. Какое счастье! Да, это был «козлик» Алексея Николаевича, милая, отличная машина, полная тепла и уюта.
Алексей Николаевич трижды нажал клаксон, что, вероятно, означало – «извиняюсь», а затем любезно спросил:
«Вы не скучали?.. Представьте, дома я заглянул в томик Тютчева и ахнул: вы были правы – „божественная стыдливость“».
У себя дома он напоил меня крепким чаем, дал скипидар и приказал растереть грудь, уложил в постель и спросил участливо:
«Только откровенно, вы… боялись?»
Я признался:
«Было такое».
«Как же вы отгоняли страх?»
«С помощью Лукреция. Вспомнил его стихи».
Он даже крякнул:
«Вот это да!.. Какие?..»
Я стал цитировать:
И оттого только страх смертных объемлет, что много
Видят явлений они на земле и на небе нередко,
Коих причины никак усмотреть и понять не умеют…
Ух, как он захохотал! Мне всю ночь навязчиво снился этот богатырский хохот, и я просыпался несколько раз.
Мы встретились на Крещатике, у гостиницы «Спартак», и я, конечно, не знал, что это наша последняя встреча. День был мглистый, свинцовый, ветер погромыхивал по железным крышам и хлестко швырялся дождем. Мы почти столкнулись у двери гостиницы, и я спросил:
– Вы, наверное, к знакомым?
– Нет, – сказал он, – к себе. Я уже третьи сутки здесь обитаю, а сегодня собрался уезжать.
Отвечал он сдержанно, неохотно, все время глядя себе под ноги. Я впервые видел его таким сосредоточенно-мрачным и подумал, что у него, наверное, неприятности со сценарием и он не желает о них говорить.
– Давайте зайдем ко мне в номер, – предложил он так же хмуро, как и поздоровался. – Это на прощанье. Не удивляйтесь, что я снова в гостинице. Дело в том, что Довженко уехал, а мне без него в огромной квартире одиноко.
Мы проходили мимо буфетной стойки, за которой скучала продавщица. Бабель остановился.
– Вот что, девушка: налейте нам этого зелья, которое называется «зеленым змием». Говорят, что в некоторых случаях жизни оно полезно. Например, при ранении.
Тут было чему удивиться, от чего насторожиться: я не помнил случая, чтобы он так себя вел.
Мы зашли в комнату, и, не снимая плата и шляпы, он тяжело опустился на стул.
По-видимому, со дня его вселения в комнате не прибирали: постель измята и не застлана, на полу клочья газет, прямо напротив двери – большой полуоткрытый черный чемодан.
– Вот мой уютный уголок, который я, по занятости, не убрал цветами, – невесело усмехнулся Бабель и прижал ногой крышку чемодана, – Знаете, что в этом черном «саркофаге»? Здесь ныне покоится символ тлена – деньги. Да, целая куча денег. Сценарий принят, и мне уплачено сполна. Только одно странно: я не испытываю радости. Я переживал ее в процессе работы, и когда поставил последнюю точку, а стоя у кассы, я испытывал чувство усталости и больше ничего.
Чемодан не подчинялся хозяину, не закрывался, – вещи в него были набросаны как попало, однако общим усилием мы взяли ею на замки и стянули ремнями.
Я выждал все же удобную минуту (она мне показалась удобной) и спросил:
– Что с вами, Бабель?
Он смотрел на меня и не видел.
– Не знаю.
– Может, вы больны?
Он порывался ответить, но передумал и подал мне руку.
– У меня тяжело на сердце. Что это значит? Не знаю. Я сам не знаю себя. Где-то далеко осталась эта картинка: море, песок, солнце, томленый сок вишен на губах.
Так мы простились. Больше я его не видел. В послевоенную пору я узнал, что Бабель умер еще в 1941 году. Его книги живут и долго будут жить: эти правдивые, трепетные куски суровой жизни.
Он был человеком добрым и светлым, талантом строжайше взыскательным, и это мое счастье, что жизнь подарила мне встречи с ним, возможность спрашивать и слушать, приблизиться если не к истоку, то к окрестностям его душевного мира, его творчества, – к окрестностям сердца.
Шестое чувство
Я приходил к нему незадолго перед началом войны. В памяти отчетливо сохранилось его лицо: спокойное, немного бледное, с энергичными черточками по углам рта, с темными, живыми глазами; его улыбка – задумчивая и открытая; негромкий голос – ровный и твердый. Мы говорили о писательской работе, о литературе. Но я думал о нем и ушел от него глубоко взволнованный. Это был человек чуткого, чистого сердца и удивительной, поистине железной воли.
В июне 1944 года, прибыв на время с фронта в Киев, я снова навестил его. Он лежал в постели, вблизи окна. В комнате было прохладно и тихо; солнечный отблеск тлел на грани графина, наполненного водой; пахло сиренью.
С первого взгляда я отметил, что лицо его стало еще утомленнее и бледнее: в нем появилась та тихая прозрачность, которая отмечает длительное страдание. Но улыбка была прежней, по-детски радостной и немного удивленной, словно бы он прислушивался к чему-то увлекательно-интересному. И голос его сохранил прежнюю уверенность, спокойствие, теплоту.
Мы вспоминали общих знакомых и друзей. На всем протяжении огромного фронта от Баренцова до Черного моря сражались его друзья. Иногда они присылали письма, торопливые открытки, скромные фронтовые треугольнички. Он перечитывал их не раз, с усилием поднося непослушной рукой поближе к лицу, будто старался уловить запахи дальней дороги. Потом он говорил себе, что это по-ребячески наивно, и бережно откладывал дорогие послания, и просил жену, Александру Григорьевну, сохранить на память каждое письмецо.
Если кому-либо из его товарищей доводилось побывать в ту пору в Киеве хотя бы проездом, они обязательно выкраивали время, чтобы навестить Шуру Бойченко. Это были незабываемые встречи. Они порождали у него прилив новых сил, и он снова с увлечением принимался за работу, которая уже несколько лет поглощала его всецело, как может поглотить любимое и главное дело жизни. Он работал над книгой о юности и комсомоле.
Быть может, им руководило желание рассказать и о себе, о своей недолгой и трудной жизни, исполненной молчаливой борьбы отчаяния и воли? Да, это была бы трагическая эпопея, вся – непрерывное испытание, вся – на грани возможного. Однако о себе он рассказал на двух страничках автобиографии и был уверен, что этого вполне достаточно. У него было иное побуждение, он верил, что его книга будет нужна друзьям и их детям, знакомым и незнакомым, тысячам парней и девушек, с кем он рос, работал, мечтал о счастье и, еще почти мальчишкой, воевал за него с оружием в руках.
Книга, задуманная им, должна была служить высокому делу воспитания молодых коммунистов. Значительность этой задачи возвращала его к жизни. Если своими усилиями в творчестве, в тех битвах, что разгораются на белых полях бумажных страниц, он сможет принести хотя бы капельку пользы, значит, его жизнь нужна.
Это было началом его новой биографии, обращенной в память, сосредоточенной на воплощении замысла, биографии стоической и по-своему прекрасной.
Он снова переживал героический 1920 год, первое собрание комсомольской ячейки в гулком каменном здании депо, первое постижение той простой и волнующей истины, что им, этим рядовым рабочим парням и девушкам, отныне историей доверено участие в решении больших государственных дел.
На памятном первом собрании комсомольской ячейки рабочий службы связи железнодорожной станции Киев-2 Шура Бойченко впервые выступил с речью. С той поры миновало уже немало лет, а ему помнилось и острое волнение, с каким он подбирал наиболее точные слова, и лица ребят, освещенные трепетным светом керосинки, и как Алеша Малый, паровозный кочегар, подмигивал и энергично встряхивал кулаком, мол, – держись! – а потом невпопад стал аплодировать. И еще помнилось, как вслед за скованностью в движениях, в словах пришла спокойная душевная уверенность и ясность. Он словно бы сбросил с плеч незримый груз и сам удивился перемене своего душевного состояния. А произошло это потому, что он увидел свое место в жизни, и понял, как оно значительно, и поделился этим открытием с друзьями.
В ряду других неотложных вопросов собрание обсуждало проступок трех молодых рабочих со станции Киев-2. Трое ребят из депо не явились на субботник. Знали, что их ждут, и не пришли. Работа была большая и важная: на всем протяжении путей, от вокзала Киев-Пассажирский и до Днепра, громоздились горы исковерканного железа – бурелома гражданской войны. Когда-то эти изломанные, продырявленные и скрюченные снарядами, обожженные в крушениях конструкции являли собой строгие пропорции классных вагонов, мощных металлических пульманов, величественных красавцев-паровозов, белоснежных рефрижераторов, новеньких платформ и цистерн. Теперь они ржавели в зарослях бурьяна, и, когда Шуре Бойченко доводилось проходить мимо этого железного кладбища, он неизбежно испытывал чувство тоски. Но в начале сурового 1920 года Совет обороны выдвинул лозунг: «Все для народного хозяйства» – и это было началом широких восстановительных работ, в первую очередь на железнодорожном транспорте.
Из Екатеринослава, Юзовки, Енакиево, Мариуполя донеслись весточки от металлургов: «Нужен железный лом!»
Там, на старейших заводах Юга, шла подготовка к пуску доменных и мартеновских печей.
Удивительное время выпало на долю поколения, к которому принадлежал Шура Бойченко, – время отважных дерзаний и побед: в Крыму Красная Армия еще громила банды Врангеля, а невдалеке от фронта, на Приазовье, металлурги Донбасса уже задували домны! Значит, близки были сроки того чудодействия, когда несчитанные тонны металла, сброшенного в кюветы у железнодорожных путей, снова станут машинами, рельсами, фермами мостов, плугами, чтобы служить своим истинным хозяевам, утверждая торжество революции!
Но трое ребят на субботник не явились, и нельзя было не заметить этого факта, не разобраться в нем со всей серьезностью. Закончив работу и дождавшись минуты, когда нагруженный состав, провожаемый чуть ли не всем населением пригорода, тронулся в дальний путь, Шура пошел по знакомым адресам – к одному прогульщику, к другому, к третьему. Первый до крайности смутился, прятал глаза и жаловался на простуду; второй попытался отшутиться, мол, какие мы с тобой грузчики-пацаны? А третий, рыжий красавчик, спросил с нагловатым вызовом: «Собственно, какое тебе, голубчик, дело?» Шуре очень хотелось взять этого нахального красавчика за рыжий чуб, – он знал, что нахалы почти всегда трусливы; однако сдержался, только сказал, что презирает лодырей и равнодушных.
Возвращаясь домой, он думал об этом парне с ненавистью. Потом, поостыв, задал себе вопрос: откуда же у рабочего юноши такое безразличие к делу коллектива? Быть может, от чужого влияния, примера, слова? А что противопоставили он, Шура Бойченко, и его друзья тому влиянию? Нет, злость, по-видимому, плохой советчик, нужны терпение, забота, чуткость, чтобы парень, споткнувшись, не ушел от своих. Что личная обида, симпатия или неприязнь, если речь идет о человеке, о его приобщении к подвигу, к революции?
Попросив слова и направляясь к столу, Шура заметил, как рыжий красавчик поспешно укрылся в уголке. Смущенный всеобщим вниманием, Бойченко топтался у стола, не находя нужного оборота речи. Другие ребята говорили уверенно и запальчиво, что ни фраза – лозунг или призыв, а он начал с лирики, с того щемящего чувства, которое испытывал на железном кладбище станции, где на пригорке, встав на дыбы, высился черный, запыленный, исхлестанный ветрами, с пробитой грудью паровоз.
И Шура стал рассказывать о своих переживаниях, простых, понятных и одновременно сложных, о том, с каким волнением, острым и неизъяснимым, поднимал он из бурьяна то оброненный буфер, то сцепку, то обломок вагонной рамы и нес к платформе, испытывая беспокойство от того, что на ней уже оставалось мало свободного места, что состав не увезет даже сотой части этой огромной металлической горы. «Пусть некоторым покажется наивным, – сказал он, – но мне виделись в громоздком и фантастическом железном хламе, который мы грузили вчера, и контур еще одного моста, повисшего над нашим Днепром, и кружево радиобашни, и очертания могучего бронепоезда „Киевский железнодорожник“, и косы, и подковы, и полный набор слесарного инструмента в твоих руках, Тимоша, – он кивнул рыжему красавчику, – да, в твоих руках, Тимофей! Жаль, что вчера ты не был на субботнике (у тебя, наверное, имелась уважительная причина), но в следующий раз ты будешь, конечно, первым, и мы в это верим, приятель, потому что сила твоя и радость – с друзьями, то есть с нами, и ни в коем случае не без нас».
Нельзя сказать, чтобы у Шуры не оставалось чувства личной обиды на рыжего красавчика. Просто он поднялся выше этой личной обиды, памятуя о главном, общем интересе. Первое сознание близкого и великого интереса, объединяющего миллионы людей и отраженного в повседневности каждого человека, в памяти Шуры Бойченко запечатлелось картиной того собрания в депо, атмосферой решимости и согласия, трепетным светом на лицах товарищей, комсомольцев двадцатого года. Что-то необыкновенное случилось с Бойченко в те дни: он словно бы аккумулировал в себе всеобщий высокий взлет чувств, в котором так необычно соединились на субботнике труд и праздник, работа, и песня, и ощущение весны, вопреки осени. Отныне он видел цель своей жизни в служении народу и революции на любом, пусть самом незаметном и самом суровом посту, служении пламенном и верном.
В ту суровую пору республика писала свою историю огнем и кровью. Банды украинских буржуазных националистов, буйных и свирепых анархистов, хитромудрых эсеров и убийц бесчинствовали по всем губерниям Украины, оставляя и на Киевщине пожарища и могилы. Падали сельсоветчики, комбедовцы, селькоры, сраженные из кулацких обрезов из-за угла. Рушились под откос эшелоны с продовольствием и одеждой, предназначенными для наиболее разоренных районов. Голод подкрадывался к рабочим кварталам городов; тиф расширял свою страшную косовицу; зловещие зарева пожаров полыхали над притихшими полями: это отпетый кулацкий сброд – махновская нечисть, всякие «маруси» и «ангелы» – отмечали свой черный путь.
Через несколько дней после памятного собрания в депо семнадцатилетний комсомолец Шура Бойченко, с винтовкой за плечом и сухарем в кармане, охраняет груженный продуктами эшелон. Ночь. Легкая поземка над путями. Медно-кровавый месяц над чуткими вершинами сосен.
Будто у самого виска грохочет выстрел, и рядом с Бойченко падает в сугроб его веселый товарищ, слесарь Володя Зубченко с простреленной головой.
Перестрелка. Погоня. Стеклянный звон снега, и уже знакомый холодящий посвист пуль.
И другая бессонная ночь; на гулких улицах Киева – ни души, тихо спит город, прикрытый пушистым войлоком снега. Он с вечера сыплет и сыплет, легкий, почти невесомый снег, и, подставив ему ладонь, Шура с интересом рассматривает удивительную конструкцию хрупкой звездочки, словно бы занесенной из детства, когда весь мир состоял из сказок и чудес.
Но нельзя отвлекаться и нельзя верить обманчивой тишине – за стенами купеческих особняков, за плотными шторами окон бодрствует притаившийся враг, в немом исступлении ждет желанной минуты. Комсомольский патруль охраняет сон города. Размеренно звучат шаги…
Высокий, немного застенчивый и нескладный, Павлушка Марьяненко вполголоса рассказывает Александру историю удивительного человека, которую и сам еще до конца не успел узнать: дома его ждет недочитанная книга «Овод». «Какой это парень, Овод, если бы ты, Шурик, знал! – восторженно повторяет Павлуша, не замечая, как легкая звездочка тает на его реснице. – Вот нам бы его в отряд, обиженного, гневного, непреклонного: бери, братишка, оружие, и пусть торжествует наша рабочая правда на земле! Ты потерпи, Шурик, до завтра, я дочитаю „Овода“ и доскажу…»
Они расстаются на перекрестке: нужно обойти глухими переулками большой квартал. Марьяненко не возвращается из обхода. Он так и не дочитал книги. Утром его нашли убитого на пустыре.
В то утро Шура Бойченко вступает в отряд ЧОН, получает коня, седло, шпоры и саблю. Неделю под присмотром старого кавалерийского рубаки обучается верховой езде, рубит лозу, скачет через препятствия, падает, замазывает иодом ссадины, разучивает лихую песню красных конников, ночью поднимается по тревоге, и в лесу, за Ворзелем, впервые участвует в бою. Наголову разгромлена крупная кулацкая банда, взяты пленные и трофеи.
Отныне у Шуры Бойченко начинается период беспокойной кочевой жизни: ночные походы, дежурства в дозорах, перестрелки с бандитами, патрулирование дорог, зачастую сон в открытом поле, на промерзшей земле, и всегда под рукой, в вещевом мешке, неразлучная недочитанная книга.
Как-то, с дальней дороги, усталый и голодный, измученный простудной лихорадкой, которая вскоре сменится тифом, он входит в кулацкий дом. Хозяйка достает из печи белые душистые паляницы. У нее, по-видимому, предстоит семейный праздник – в соседней просторной горнице на широком и длинном столе золотится окорок, темнеют бутыли с наливками, высятся вороха разной снеди. Шура устало присаживается на табурет.
– Я пришел к вам просить хлеба.
Недоуменно передернув плечами, хозяйка отворачивается к печи. Из темного угла, с массивного сундука, неторопливо поднимается бородач хозяин.
– Вошел – не поздоровался, – насмешливо замечает он. – И просишь… да разве так просят, без поклона, без почтительности?
– Надеюсь, вы поняли меня, хозяин? Я пришел за хлебом.
Бородач смотрит на Шуру сверху вниз, – он втрое больше и, может быть, впятеро сильнее этого хрупкого паренька в старенькой солдатской шинели, но паренек удивительно спокоен, и его полное, непритворное бесстрашие обескураживает кулака.
– Вижу, что голоден, – помолчав, равнодушно роняет хозяин, наклоняется, берет из помойного ведра заплесневелый сухарь и подает Бойченко.
– Что ж, милый товарищ, подкрепись.
Шура остается невозмутимым. Он не замечает сухаря. Мысленно он говорит себе: нужно быть спокойным. Это – враг. Темный, исконный и яростный, враг не скрывает злобы, он готов перегрызть горло, да, за этот сухарь, который – его собственность, а собственность, его культ, – неразлучна с жестокостью, с дикостью.
Шура не замечает воспаленных ненавистью глаз; мысленно он видит прозрачные лица сиротских детей, слышит их тихий плач. Неторопливо он подымается с табурета и проходит в прихожую, где, – ему это известно заранее, – под домашним скарбом скрыта ляда, ведущая в хранилище, полное зерна.
Отодвинув какую-то кадку и отбросив в сторону полстину, Шура открывает ляду, все время чувствуя, как целятся в него исступленные, с холодной сумасшедшинкой глаза. Что ж, это борьба. Молодой коммунист на практике познает ее суровые законы. В минуты, когда сердце сжимается от боли или клокочет от ненависти, – он остается внешне бесстрастным, внутренне исполненным решимости: уверенное спокойствие не изменяет ему.
Первый секретарь первой комсомольской ячейки депо, активный участник первых субботников, безусый солдат ЧОНа, Бойченко проходит большую и суровую школу жизни. Эта школа – тысячи встреч, распознаваний, столкновений характеров, кропотливой работы с людьми, огорчений и радостей в борьбе за человека. Сущность своей общественной деятельности он всегда рассматривал, как служение людям труда, – этому его учили старшие товарищи-коммунисты, – служение, исполненное доброты, бескорыстия и отваги. Перебирая в памяти пережитое, он не раз повторяет Александре Григорьевне, что жизнь наградила его такими замечательными друзьями, таким запасом «горючего материала» из летописи их дел, что этих невыдуманных фактов было бы достаточно для целой серии романов. Он и действительно часами рассказывает ей о друзьях, восхищаясь их доброй душевной силой, но когда в один из праздников редакция молодежной газеты просит Бойченко рассказать о себе, он опускает «переживания», предпочитая анкету. «Через месяц после вступления в комсомол, – пишет он, – меня избрали секретарем ячейки. Работал на железнодорожном узле. Четыре года – с 1920-го по 1924-й – брал участие в ликвидации бандитизма. В партии с 1923 года. Несколько раз был на выборной профсоюзной работе в Киеве и на станции Круты. Затем снова на комсомольской работе: секретарем райкома ЛКСМУ в Киеве, секретарем Киевского окружкома комсомола, а с мая 1929 года – секретарем Центрального Комитета ЛКСМУ…»
Каждую строчку этой записи он мог бы развернуть в пространное повествование. В ту героическую пору воздвигался гигант нашей энергетики – Днепрогэс. Шуру Бойченко знали здесь, пожалуй, все молодые строители, да и он знал по именам, по приметным фактам биографий множество парней и девчат. Его видели в молодежных общежитиях, на рабочих площадках, в красных уголках, в больнице, в столовых, казалось, он умел угадывать, где и в какое время потребуется его вмешательство, помощь, совет, и с ним не только считались – его любили.
Строился завод заводов – краматорский промышленный гигант, и можно было подумать, что Шура Бойченко не покидал его ни на один день: он постоянно был в курсе всех событий на строительстве. Не раз выступал он в цехах Луганского паровозостроительного завода, харьковских, макеевских, мариупольских заводов, на железнодорожных узлах республики, у шахтеров Донбасса.
Донбассовцы старшего поколения помнят, как труден был для их края 1931 год. Шахты недодавали стране тысячи тонн угля. Слово «прорыв» то и дело мелькало на газетных полосах: ломались, бездействовали механизмы, умножались аварии, текучесть рабочей силы становилась бедствием, и в этой сложной и напряженной обстановке нередко вызывающе орудовал вредитель, враг.
В те трудные месяцы битвы за уголь Шуру Бойченко можно было встретить в рабочих нарядных, в лавах, на проходке, на жарких шахтерских собраниях, на квартирах друзей горняков. Он занимался всеми вопросами угледобычи и шахтерского быта, поставками крепежного леса и спецодежды, инструмента и продовольствия, работой шахтерских комсомольских организаций, курсов механизаторов, кружков самообразования, самодеятельности, клубов и красных уголков.
Случалось, вникая в малейшие неполадки в работе подземных бригад, собирая по крупицам слагаемые успехов, он по две, по три смены не поднимался из шахты на-гора, на удивление энергичный, веселый, неутомимый. Это по его почину на шахтах создавались комсомольские бригады, которые вскоре явили пример организованности и дисциплины. В лавах, где постепенно набирали темп первенцы механизации шахтерского труда – врубовые машины, и на проходке штреков, на подземном транспорте и на сортировках пример комсомольских бригад помогал реально и решительно поднимать Донбасс из прорыва. Шура не говорил товарищам, что по ночам у него зачастую повышалась температура. Мысленно он упрекал себя за физическую слабость: «Неженка!» Ему хотелось верить, что постепенно он акклиматизируется в шахте: главное, не придавать значения ни усталости, ни мокрой одежде, ни сквознякам. Правда, после тифа, перенесенного несколько лет назад, врачи толковали ему о каких-то осложнениях на легкие. Но, если послушать иного врача, – все помыслы и заботы следует отдать микстурам, порошкам и термометру! Нет, он должен был работать. Это означало: вместе со сменой спускаться в шахту, присутствовать в бригаде, когда она вела добычу угля, входить в существо дела, прикасаться к нему рукой, все видеть и понимать, чтобы не ошибаться в решениях.
Врачи предостерегали Бойченко неспроста: сырой промозглый сквозняк шахты для него сейчас был особенно опасен.
В «Смолянке», одной из старых донецких шахт, на глубине около километра, он поднимался с товарищами по крутой и скользкой расселине лавы. Впереди размашисто шагал комсомольский бригадир. Навстречу дул влажный, знобящий ветер подземелий. Лампочка Деви в руке бригадира широко раскачивалась в такт его шагам, вырывая из тьмы то крепежную стойку, то груды камня в обрушенной выработке, то массивный наклон крепчайшей, будто полированной кровли. Но вот лампа взлетела и замерла неподвижно. Бойченко покачнулся. Он испытал краткую, мучительную боль. Ветер пронзил его насквозь. Шура хотел окликнуть бригадира – и не смог, ему не повиновался голос; хотел схватиться за выступ камня, чтобы не упасть, но невидимые наручники сковали кисти рук. Он даже не успел осознать, что упал и лежит на скошенном скате лавы, – так странно было это внезапное и полное бессилие.
Через тридцать минут его доставили к стволу шахты. Здесь кто-то подал большие дощатые носилки, и, поспешно сбрасывая спецовки, шахтеры устроили из них «постель».
Вскоре в надшахтном здании прогремели двенадцать ударов сигнала тревоги, и все, кто находился в это время на верхних плитах, на эстакаде, бросились к шахте. Грянув железом решеток, черная, мокрая клеть медленно выплыла из глубины ствола и осторожно опустилась на подставки, а шахтеры медленно, молча сняли фуражки. Юноша, которого его товарищи бережно вынесли из клети на дощатых носилках, казалось, крепко спал. Он улыбался во сне и не слышал ни тревожных возгласов, ни сдержанных, удивленных ответов. Так и не добились в тот день шахтеры, что же случилось в их «Смолянке» с пламенным, неутомимым первым комсомольским секретарем.
И прошли недели, но Шура не заметил этого. Он не сразу понял, что находится в больничной палате. Уже миновал апрель, и за окошком цветущим кустом сирени сияла и звала весна. Вечерами вдоль улицы поселка загорались частые огни; с недальней железнодорожной ветки доносились приглушенные гудки паровозов; временами был слышен медленный гром колес, и Шура думал о том, что великое трудовое наступление продолжается, набирает разгон и силу, и что даже в этой бесконечной белой тишине больничной палаты он различает непрерывный, нарастающий пульс жизни. Старый и мудрый врач говорил: «Терпение. Только железной выдержкой вы сможете одолеть недуг». И Шура мысленно десятки раз повторял эту фразу, находя в ней все новые смысловые оттенки: сможете одолеть… Сможете! Ну, если это зависит от него, – он сможет!
Как-то в один из таких вечеров дежурная няня сказала:
– Ты, паренек, совсем молоденький, а молодость любую хворь победит! У нас тут, случилось, после аварии забойщик совсем разбитый лежал, и в чем только душа у калеки держалась, а нынче, слышишь, гармошка на поселке поет: это он остуду разгоняет, первый наш гармонист!
– Значит, стал музыкантом?
– Говорит, что музыка его и подняла.
– Вы верите этому, няня?
– Человек, он многое может, если крепок душой.
Шура затих, затаился, слыша биение своего сердца.
– Вы могли бы, няня, – помолчав, спросил он, – пригласить ко мне этого забойщика? Человек-то, по-видимому, очень интересный. Я попрошу врачей, и они разрешат свидание.
– Да ему только слово молви, – тут же явится, – заверила няня. – А врачи, им ли такое не понять?
Весь остаток вечера Шура чутко прислушивался к голосам поселка, доносившимся через открытое окно; где-то играла, то приближаясь, то удаляясь, гармонь, и бесхитростная мелодия шахтерских «страданий» впервые тревожила его и томила.
Но утром произошло событие, которое подвело черту под неполными тремя десятилетиями его жизни. Это был приговор, суровый и окончательный.
Бойченко лежал в небольшой одиночной палате по соседству с кабинетом главного врача. Случилось, что в то утро дверь, ведущая из Шуриной палаты в кабинет, осталась немного приоткрытой. Там шел консилиум и обсуждалось тяжелое состояние какого-то Алексеенко, а потом знакомый голос, – Шура узнал его, это был голос главного врача, – медленно, задумчиво произнес фамилию, имя, отчество и год рождения Александра Бойченко. Некоторое время длилось молчание.
Шура напряженно прислушивался. Другой, женский, голос приглушенно спросил:
– И неужели нет ни малейшей надежды?
Главный бесстрастно повторил эти слова:
– Ни малейшей надежды.
Он стал рисовать картину неотвратимого медленного умирания: известь, что выделялась в суставах больного, постепенно скует в неподвижности руки, ноги, позвоночник; со временем, быть может, предстоит ампутировать конечности, чтобы продлить мучительную жизнь, однако и эта мера не принесет длительного облегчения и не изменит исхода.
Шура перевел дыхание. Пот заливал его лицо. Огромным усилием он дотянулся до полотенца, вытер лоб, щеки. «Интересно, – подумал он. – Сколько же времени продлится агония? Может, спросить у главного? Впрочем, не все ли равно?»
Он посмотрел на свои руки. Они лежали поверх простыни. Это были те самые руки, что держали книгу, винтовку, ловко ловили мяч, уверенно владели веслами, переписывали тезисы и стихи, гладили волосы любимой… Они были словно чужие: они не хотели подчиняться ему.
Какую же злую шутку сыграла с ним судьба! Сберегла от бандитской пули, чтобы швырнуть на больничный матрац. А как он любил жизнь, дороги, светлые дали Родины, гомон и шум новостроек, живую тишину школ, дружную, пытливую, беспокойную молодежь, которой отдавал всего себя. Но теперь он думал о смерти. Мысль об уходе из жизни, о кратком, решающем насилии над собой казалась простой и логичной.