355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Северов » Сочинения в 2 т. Том 1 » Текст книги (страница 36)
Сочинения в 2 т. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:19

Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"


Автор книги: Петр Северов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)

Все же как он шагал по полям сражений, словно бы непрерывно сдавая за трудным экзаменом – труднейший: на командира дивизии и бригады, корпуса и армии, наконец – и все это в самые сжатые сроки – на руководителя огромных войсковых масс высшего оперативного объединения, имя которому – фронт.

В боях за Белоруссию и Литву он выдержал и этот наитруднейший экзамен, и выдержал в буквальном смысле слова – с золотой медалью: на подступах к вражескому фатерлянду стал дважды Героем Советского Союза и генералом армии.

Что случилось в Восточной Пруссии, вблизи городка Мельзак утром 18 февраля 1945 года – из краткой газетной строчки нельзя было представить, как и нельзя было понять, почему такое могло случиться?

Он был человеком большой личной отваги, и не раз его участием и примером решался исход боя, но и в болотах под Шауляем, и на руинах Новгорода, и в знойной степи под Воронежем, и в пылающем Курске, и на свинцовых просторах Днепра его берегло то удивительное счастье смелых, которое принято называть доброй судьбой.

И там, вблизи Мельзака, на развилке дорог, пристрелянной артиллерией противника, он дважды пытал судьбу. Направляясь на КП Третьей армии, он благополучно миновал опасную развилку. И нужно же было ему возвращаться той самой, клятой, дорогой. А когда возвращался – у переднего колеса машины грянул снаряд. Пораженный крупным осколком в грудь, Иван Данилович еще был жив некоторое время. Его доставили в госпиталь. Здесь он вскоре умер.

Эти подробности мне сообщил в письме из Восточной Пруссии мой фронтовой товарищ. Он писал: «Ты знаешь, я не из чувствительных натур. Говорят: толстокож, грубоват. А сейчас от обиды, от боли, от горя, от злости грызу рукав…»

Почему-то в те минуты, прочитав письмо, я бессознательно потянулся к шинели, снял ее с вешалки, положил на колени. Много она повидала дорог и много разных городов только за один последний год войны – Бухарест, и Софию, и Будапешт, Прагу и Вену, а черное пятнышко на локте осталось от рейхстага, там тлели какие-то тюки, а я не заметил, облокотился.

Зачастую вещи значительно долговечнее своих хозяев. Вот и эта шинель: она по-прежнему почти новая. Я беру ее в руки и ощущаю, как в моих ладонях накапливается тепло. А из времени, будто из легкого тумана, все явственнее, все четче вырисовываются, слагаются живые черты портрета. Рослый, веселый, черноглазый, он говорит;

– Сочтемся славою… Подробности – потом.

Право, это было. Когда-то эту шинель одевал молодой командарм Черняховский. И словно совсем недавно. И потом были дороги. А время идет… Я разглаживаю ладонью отворот шинели. Вот здесь, под этим отворотом, билось его сердце. И снова он видится мне резко и отчетливо, в золотом нимбе света от плошки, в блиндаже: вот он стоит перед картой рядом с комбатом, рослый и крепкий, рабочий человек в шинели, и пристально смотрит в открытую дверь блиндажа, в ночь, за которой утро решающего сражения, и задумчивая улыбка его спокойна и ясна.

Юность Макара

Осенью 1935 года группа молодых литераторов Донбасса навестила по приглашению металлургов Мариуполя завод имени Ильича. Мне и ранее доводилось бывать в Мариуполе, но впервые я выезжал в подобную командировку специально, «для встречи», поэтому все в этой поездке было и ново, и очень интересно.

Ильичевцы встретили нас тепло и просто, как давних друзей, но с оттенком того доброго покровительства, которое свойственно солидным шефам. Мы услышали громкие имена, известные из газет и радиосводок, сам Иван Семенович Боровлев, мастер цеха, высокий авторитет среди сталеваров не только завода – всей земли донецкой, обнял земляков-поэтов: смущенного Павла Григорьевича Беспощадного, веселого Костя Герасименко, растроганного Юру Черкасского. Знаменитый Иван Антонович Шашкин, признанный мастер плавки, не знавший равных себе у мартенов, приглашал нас к столу, как щедрый хозяин, приговаривая, что, мол, сначала к печи кухонной, а потом уж – к мартеновской. Особенно запомнился мне рослый, светлолицый, спортивной осанки молодец, внимательный и задумчивый. За столом мы оказались с ним рядом, и он вполголоса расспрашивал меня о моих товарищах.

– Вы прибыли вовремя, – одобрительно заметил он. – Будет, однако, жаль, если скоро уедете. Чтобы писать о сталеварах, особенно вашему брату, прозаику, нужно хорошо распознать людей и, конечно же, вникнуть в сложную специфику производственного процесса. У нас начинаются более чем интересные – начинаются великие дела.

Павел Беспощадный, Юрий Черкасский и Кость Герасименко сидели за столом напротив нас, приглядываясь к знатным хозяевам, прислушиваясь к их отрывочному разговору. Замечание молодца насчет «великих дел» заинтересовало Юрия, и он спросил:

– Но если специфика очень сложна, как же узнают о «великих делах» непосвященные?

– По количеству и качеству продукции, конечно, – сказал молодец, – Наша задача в том, чтобы выдавать заказанные марки стали – и выдавать побольше.

Юрий удивленно повел бровями, а Герасименко недоверчиво усмехнулся.

– Вот это «выдавать побольше» меня и смущает. Хотелось бы докопаться до сути. Мартеновская печь – не мешок, ногами в нее сверх нормы не натопчешь. Если она рассчитана, скажем, на сто тонн, как же получить двести?

Молодец одобрительно кивнул и взъерошил густую шевелюру.

– Значит, вы сразу быка за рога? Ход вашей мысли, и верно, вполне логичен. Однако есть одно слово, и к нем секрет. В нем – бессонница изобретателей, рационализаторов, новаторов. Звучит это слово очень просто и скромно, а понимается – как приказ. Да еще какой приказ – временем, самой жизнью подписанный. Вот это слово – нужно.

Я поддержал товарищей, заметив молодцу, что мартен не мыслит, не разговаривает и этого слова не поймет.

Молодой сталевар упрямо сдвинул брови.

– Если умело приказывать – поймет. Мы планируем плавки тяжеловесные и скоростные. Это значит, что процесс сталеварения мы поведем быстрей, а съем металла намного увеличим. Насколько? Тут, скажу откровенно, сердце замирает. Может быть, вдвое, а может быть, и втрое! Да, есть, конечно, физические и химические законы – они хозяйничают в печи. Но… – он тряхнул головой, и в серых его глазах засветились озорные блестки. – Но этим законам не следует безропотно подчиняться. Важно суметь управлять ими, то есть их подчинять.

В его улыбке, с легкой хитринкой во взгляде, в чуточку повышенном тоне голоса проявлялась та молодая энергия, которая и действительно иногда приводит к открытиям и находкам, но иногда, в увлечении, стирает перед таким искателем грань между реальностью и мечтой.

Павел Григорьевич вдруг увлекся почти фантастическими выкладками молодого сталевара, переспрашивал, шумно удивлялся, много и торопливо записывал, а под конец завтрака условился, что мы побываем на девятой печи, где работал этот молодец.

Выждав минуту и заслонясь рукой, он шепнул мне многозначительно:

– А паренек, ей-богу, необыкновенный. И как будто уже давно знакомый, и словно бы из будущего выхваченный. Увидишь, далеко пойдет, подожди…

Ждать пришлось недолго: мимолетное предсказание поэта сбылось уже в следующем 1936 году. Молодой сталевар с девятой печи завода имени Ильича, имея задание плавки в 5,5 тонны стали с квадратного метра площади пода, сделал нигде еще не виданное и не слыханное – снял по 12 тонн!

Его имя прогремело на всю страну. Его узнали в Европе и за океаном, – везде, где люди делают сталь. Это был Макар Мазай.

В 1936 году мне снова довелось побывать по заданию одной редакции у металлургов Мариуполя, и я, конечно, явился в мартеновский цех завода имени Ильича, в смену Макара Мазая.

Теперь он был знаменит: газеты напечатали его портрет и высказывания, а в редакции местной многотиражки мне намекнули, что журналисты ему порядком уже надоели.

Поэтому, приближаясь под сводами мартеновского к рабочей площадке Макара у девятой печи, я испытывал чувство смущения и настороженности: быть может, и не узнает?

Эти опасения, однако, были напрасны: он тотчас узнал меня, сделал приветственный знак рукой и пошел навстречу. Озаренный неистовым огнем, веселый и словно бы еще подросший, мягко, даже ласково поздоровался, с улыбкой заглянул в глаза.

– Или мир действительно тесен, или наши тропинки сходятся? А как поживает мой друг, шахтерский поэт Павел Беспощадный? Недавно, идя на работу, я заметил на прилавке его книжку и, конечно, купил. Тут ребята удивились: «Ты что это, Макар, стихи у мартена читать собрался?» Правду сказать, в тонкостях поэзии я не разбираюсь, но хорошие стихи люблю, хорошие – сами запоминаются. Вот, например, у Беспощадного о заводе: «Если дождь орошает всход, зеленеет земля, цветет…»

Я помог Макару припомнить последующие строки:

 
…Зашумит кучерявый лес,
Засвистит соловей в саду, —
Это стройная песнь земле,
Это гордая песнь труду.
Мы недаром идем на завод,
Нас трудиться станок зовет.
 

– Одно могу сказать тебе с уверенностью, – заметил Макар, – сколько существует эта мартеновская печь, стихи перед нею впервые читаются!

…Вечером, не уславливаясь, мы снова встретились на главной улице города, вблизи гостиницы. Статный, спортивно-подтянутый, в новом сером костюмчике, в белоснежной сорочке со светлым галстуком, Макар шагнул мне навстречу, отделившись от группы молодежи, и размашисто подал руку. Он весь был какой-то весенний, и от него веяло запахом сирени.

– Вот, кстати! – заговорил он оживленно. – Я заходил к тебе в гостиницу, но не застал. Ты спрашивал относительно основных условий, необходимых для скоростной плавки? Ну, сам понимаешь: на рабочей площадке у мартена всего не расскажешь, недосуг. – Он пошарил в карманах пиджака и достал аккуратно свернутый квадратик бумаги: – Возьми. Тут все чин по чину выписано: я, может, целый час трудился после смены.

Мы пошли вместе в сторону моря, и я спросил:

– Теперь, наверное, Макар, газетчики отнимают у тебя много времени?

Он передернул плечами, отвел с высокого лба длинные, гладкие волосы.

– Что ж, если такая беспокойная у вашего брата работенка? И почему бы мне, сталевару, с газетчиком своими заботами не поделиться? Времена «факирства» у мартенов давно прошли, и, я так понимаю, журналист должен проникать во все тонкости нашего дела, а кто же ему поможет, растолкует, объяснит, если не я, сталевар?

– Верно, Макар. И большое тебе спасибо. Однако скажу тебе откровенно, что освоение технологии этого сложного дела будет лишь малой частью моей задачи.

Он быстро взглянул на меня и переспросил:

– Только «малой частью»? А ведь это очень много – «малая часть»!

Улица закончилась, и мы вышли на площадь, которая обрывалась крутым откосом к морю. Какие-то добрые люди соорудили здесь просторную скамью, и мы, закурив, присели и засмотрелись на ясный морской простор с тонкой и раскаленной линией горизонта. Он заговорил первый;

– Я записал для тебя условия образцовой плавки, чтобы ты свободнее ориентировался в процессе. На эту «малую часть» задачи, на освоение «секретов» мастерства подручный сталевара еще не так давно тратил целые годы. Понимаешь, целые годы!

– И все же, – заметил я мягко, ощущая плечом его плечо, – ты должен уяснить, Макар, особенности и моей задачи. Кроме тех превращений, что происходят в мартеновской печи, непрерывно идут и другие сложные процессы. Их не рассмотришь ни через синее стекло, ни через линзы микроскопа: они протекают в сознании человека, или, как принято говорить, – в его душе.

Он тихонько засмеялся.

– Ну, друзья газетчики, с вами поговоришь! Ты, значит, хочешь сказать, что моя запись – куцая?

– Я заучу твою запись наизусть и повторю тебе ее слово в слово даже через десять лет.

– Чем же ее дополнить, примерами?

Я смотрел в его веселые глаза, приметив, как сначала в них промелькнуло удивление, которое минутой позже сменилось раздумьем.

– У меня такой интерес, Макар, что хотелось бы всю твою жизнь узнать, сколько ты ее помнишь. Ну, конечно, из скромности ты можешь ответить, что, мол, ничего особенного в твоей биографии нет. Однако это, Макар, неверно: я думаю, нет такой биографии, в которой не нашлось бы чего-то особенного. Расскажи мне, как ты пришел на завод, откуда и когда и какого ты «рода-племени»? Это ведь не сразу случилось, что тебя завлекла та стихия, которая клокочет в мартеновской печи? С чего-то все это начиналось и чем-то увлекло? Сегодня и ребенку понятно значение стали. Где и когда ты впервые, так, чтоб запомнилось, увидел сталь?

Чуточку хмуря бровь, он задумчиво смотрел на море.

– А мне и самому, пожалуй, интересно вспомнить: где и когда?

Вот, вспоминаю: было это на Кубани, в станице Ольгинской, в знойный летний день. Улицей станицы мчалась конница. Мчалась, и, удивительное дело, кто-то расплескивал над ней воду. Конники гикали и свистели, а над ними, совсем серебряная, веером расплескивалась вода. Это на солнце сверкали клинки, но я не знал их назначения. Мне было и весело, и очень интересно смотреть, как расплескивается над гривами коней, над плечами всадников, над их головами летящая серебряная вода. Потом я впервые услышал это слово – сталь. Оказывается, она была и у нас в доме. Помню, меня это очень удивило, и я все рассматривал старую, кривую отцовскую саблю, стараясь постичь ее тайну, – почему она может литься и брызгать, как вода? – Он усмехнулся, отвел со лба непокорную прядь волос. – Никогда не рассказывал о себе. Не приходилось. Правда, с газетчиками толковал, но, главным образом, о ходе, о весе плавок. Ты спрашиваешь о «роде и племени»? Что ж, расскажу тебе об отце и моем незавидном детстве. Такой приятный сегодня вечер, и, знаешь, хорошо, что в руке у тебя нет карандаша: разговор наш, значит, не для бумаги – для памяти.

В тот чудесный вечер я, конечно, не думал, что и через долгие годы буду не раз возвращаться мыслью к нашей тихой беседе на взморье.

* * *

Летом 1919 года на подступах к станице Прохладной терские белоказаки захватили в плен лихого красного конника Никиту Мазая. Умело и отчаянно дрался Мазай, срубил в единоличной дуэли искусного терского наездника в дважды выручал в ходе атаки своего командира – силача Планиду, но осколок гранаты сразил под Никитой скакуна, и в ту же минуту в сутолочной пыли над поверженным конником всплеснулся вражеский клинок и вывел грозный росчерк.

А все же Никита остался жив. Знал он, бывалый солдат, какова в бою цена одной секунды, и успел заслониться карабином, и сталь ударила о сталь, брызнув зеленой искрой; но не на радость – на свою печаль вырвал Мазай у судьбы это решающее мгновение.

Много полегло белоказаков у станицы Прохладной в том памятном бою; это было отборное воинство – краса зажиточных верхов Кубани, щеголи офицеры – кавалеры георгиевских крестов; холеные кулацкие сынки, которым, с их горами добра, недоставало еще власти и славы; профессиональные грабители, почуявшие поживу; холуи помещиков и куркулей. Когда, осмотревшись после боя, они подсчитали свои потери, – их волчья тоска не знала меры и ярость не ведала пощады: они добивали раненых красноармейцев и глумились над мертвыми. Никита Мазай понимал, что ему не пробиться к своим и, значит, не жить; он очень экономно расходовал последние патроны, отложив один для себя. Его решили взять живым, однако это было не так-то просто: белоказачий атаман не досчитался еще троих своих рубак. Но последнего патрона Мазай так и не израсходовал, от пулевых ранений в плечо и в бок изошел кровью и впал в беспамятство. Его схватили и поставили пред очи самого атамана, писаного красавчика в чине есаула, с тихими глазами фанатика и убийцы.

Красавчик есаул спросил:

– Какого рода-звания, солдат? Славно дерешься, и думается мне, что ты кубанец или дончак: видел я, как снял ты с коня моего любимого ординарца, а тот и сам умел рубить.

– Рода я красного, – сказал Никита. – Звания батрацкого. Может, на твоего батеньку-живоглота с детской поры спину гнул, но время расчета потребовало.

– Смелые речи ведешь ты, солдат, – сказал есаул, продолжая разглядывать Никиту с интересом. – Злые речи ведешь и похабные. Только я понимаю: ты еще от боя не остыл, а поостынешь – одумаешься.

– Э, не тяни ты канитель, гадюка шелковая, – гневно ответил ему Никита, – кончай.

Но есаул не торопился: за каждым словом и за каждым его движением напряженно и подобострастно следила поредевшая свита, готовая превознести любое решение атамана как единственно верное и мудрое. Кроме того, у атамана были и другие причины продлить допрос: он еще не встречал человека, который почел бы идею выше личного благополучия и соблазнов собственности. Если этот красный был таким человеком – его следовало испытать, сломить и унизить. Если же он поддастся на посулы – в коннице атамана отчаянные рубаки были нужны. И атаман сказал, протягивая к лицу Никиты белую холеную руку:

– Видишь это колечко на мизинце? За него дадут добрую хату, да еще пару лошадей и пару волов. Я прощу тебе ординарца и отдам это кольцо, если ты вступишь в доблестное воинство независимой Кубани.

Пленный не скрыл удивления и даже подался вперед.

– Это что же, государство такое, новое, а?

– Да, – твердо сказал есаул, приосаниваясь. – Независимая Кубань. Я – член ее рады.

Мазай, казалось, тотчас утратил интерес к есаулу.

– Ну, и дурак же ты, атаман. Круглый дурачина! Экую державу кулачье придумало – Кубань!

Голубые глаза есаула стали еще ласковей и тише – он словно не расслышал оскорбления.

– А прежде, чем вступить в доблестное воинство Кубани, – продолжал он невозмутимо, – ты должен доказать, что православный, и трижды осенить себя крестом. Говори: отрекаюсь от красных бунтовщиков и смутьянов и присягаю… Ты почему же не крестишься, чертолом?

– Была бы у меня сабля в руке, – сказал Никита, – я бы тебя, шута горохового, перекрестил!..

Атаман небрежно кивнул своим.

– Ежели рука забыла крестное знамение, нужна ли она, грешная? Отрубите ему руку.

Потом, глядя, как бьется и корчится Никита на земле, атаман молвил с ласковым упреком:

– Вот как оно и случилось, голубь, что сам ты и накликал беду. А ведь мог бы одуматься и словом не дразниться. Может, покаешься перед доблестным воинством на прощание, и тогда я избавлю тебя от муки?

– Одного я хотел бы в последнюю минуту жизни, – собрав остаток сил, прохрипел Никита, – чтоб ты захлебнулся кровью моей, подлый. Мне и видеть тебя невыносимо, масляный гад…

И опять атаман улыбнулся блаженной, бестрепетной улыбкой.

– Вы слышали, станичники? Он, бедный, не может видеть. Что ж, облегчим ему душу, братцы: выколите ему глаза.

Так у станицы Прохладной, в степи, умер на закате в великих мучениях лихой красный конник – Никита Мазай, и, мстя ему, гордому, даже за чертой смерти, атаман приказал разровнять могилу, чтобы людская молва – птица степная – не подхватила имя и слово храбреца на крыло.

Но кому дано заглушить гром, или остановить ветер, или зарыть в землю вместе с прахом воина народную молву?

Пронеслась она от Прохладной – до Ейска и до Майкопа, до Темрюка и до Тамани, весть о той лютой казачьей потехе в степи, и, как пророчество, стали известны в народе предсмертные слова Мазая:

«И моя отсеченная рука ляжет на весы правды. Атаманы-горынычи, поберегитесь!»

Где-то у плавней Приморско-Ахтырска, на болотной окраине станицы Ольгинской, в старой и ветхой батрацкой хатенке, где ни запаха хлеба, ни света, ни тепла, отыскала наконец та молва горемык, кому она больше других адресовалась, и зарыдал, и рванул на груди косоворотку, и рухнул наземь немощный, седовласый отец Никиты Мазая, и безутешно заплакала молодая солдатская вдова, а самый наименьший в семье работник, пастушок Макар, притих, затаился в уголке и стиснул кулачонки.

В Ольгинской хозяйничали белые. На широком дворе у дома, где недавно размещался станичный Совет, контрразведчики воздвигали виселицу. На свободной площадке, рядом с виселицей установили козлы для экзекуции подозрительных и неблагонадежных. С утра и до вечера сюда волокли со всей округи арестованных мужиков, вольнодумных сельских интеллигентов, беспаспортных бродяг, сирую голытьбу без роду, без племени, занесенную в кубанские просторы невиданной круговертью гражданской войны.

Кого-то за какие-то провинности нещадно секли на козлах шомполами; кого-то тащили на виселицу под угрюмую, барабанную дробь; ветер медленно кружил трупы повешенных и доносил то всхлип гармошки, то выстрел, то обрывок пьяной песни, – будто в беспамятстве, гуляла и плакала станица под властью ошалелого кулачья.

Судьбы человеческие неисповедимы, и не чаял, конечно, Никита Мазай, умирая, что единственного его сынишку, маленького Макара, словно в насмешку над светлой мечтой отца, отдадут в услужение к хуторянину-скопидому, к одному из тех, кто стрелял и пытал красных.

Поначалу толком и не знал Данила Черныш, что за батрачонок хозяйничает на его дворе, ходит за коровами, ранней зорькой убирает мусор, поит лошадей, кормит птицу и обитает на усадьбе неприметно, до самых заморозков ночуя на сеновале. Старательный мальчонка даже нравился Чернышу, и, памятуя истину, что от хозяйского глаза и конь добреет, Данила иногда отсылал батрачонку остатки ужина или обеда. Но от хутора Бейсуг до станицы Ольгинской – рукой подать, а в Ольгинской многие знали Макарку – сына казненного большевика.

От соседей-ольгинцев и стала известна Чернышу родословная маленького Макара, и не сдержался Данила, словно бы счет времени в ярости потерял, стеганув мальчугана кнутовищем, скрипнул зубами:

– Подобрался, гаденыш… изловчился!

Счет времени Даниле никак терять не следовало, слишком опасной была бы такая забывчивость: календарь уже показывал год 1924-й, и от белого воинства, от кулацких шаек, с их бешеными атаманами, не осталось и следа, а отсеченная рука Никиты Мазая и действительно легла на весы правды.

Как видно, счастье Черныша было в несчастьи маленького Макара. Данила понимал, что мальчонка беззащитен: дед его, тоскуя по сыну, умер в полубезумии; мать Макарки ушла на чужое хозяйство, будто в неволю, и второй супруг ее, домовитый мужик, запрещал ей видеться с бродяжкой сыном. Кто мог бы вступиться за пастушка, – ольгинские сельсоветчики и комсомольцы, но мальчонка еще не знал к ним дороги.

Все же Черныш опасался: а вдруг мальчонка пожалуется, вдруг надоумят «добрые люди»? Тогда смотри да оглядывайся, из-за какого-то пустяка (подумаешь, ну и стегнул в шутку прутиком!) старые дела Черныша, тяжкие дела, меченные кровью, могли бы всплыть ненароком из ненадежного забвения и могли призвать самое страшное – судный час.

Проклиная в душе весь белый свет, ябедников соседей, сельсоветчиков, комсомольцев, милицию, строгие порядки, установленные рванью да голытьбой, Данила старался как-то задобрить Макарку, посмеивался и шутил, даже бросил ему однажды целковый, но малый насторожился, как волчонок, спрятался от хозяина в уголке двора, а дареного рубля будто и не заметил.

Макарке было двенадцать лет, Даниле – за сорок. Ни тот, ни другой никогда не читали политграмоты и не слушали в сельском клубе наезжих лекторов, и никто никогда не говорил им, что они – враги.

В жизни, однако, многое и не требует объяснений. Данила оглядывал свой земельный надел по-иному, чем на эту же ниву смотрел Макарка. И скот свой Данила поглаживал, пошлепывал в стойлах совсем по-иному, чем его пастух. И заботы у них были разные, и думы, хотя жили они под одной крышей.

Не нуждались в объяснениях и те чувства Данилы, что заставили его весной, в самую пору вскрытия злонравного Бейсуга, посылать батрачонка Макара в соседний хутор за реку. И дело-то было пустяковое – купить у заречного хуторянина табака самосада. Но мальчишка впервые пытался ослушаться, – он сказал, что опасно, что уже искрошился лед. Тогда Черныш стал медленно и молча снимать пояс. И это подействовало. Макарка пошел за Бейсуг. Пошел и не вернулся.

Его принесли заречные мужики лишь на следующее утро, и был он без кровинки в лице, в жару и в бреду. Только этого и недоставало Даниле – за безнадзорным сорванцом ходить, да за его бесшабашность на фельдшера тратиться! Накричал он в сердцах на глупого мальчишку и чуть было руку не поднял, но заречные вовремя остановили: пускай, мол, выдюжает, а тогда можно будет и проучить.

Черныш согласился (конечно, для виду): ладно, пускай на чужом даровом хлебе понежится. А утром, едва Макарка открыл глаза, хозяин указал ему сначала на икону, потом на дверь.

– Как видно, не судилось нам, любезный, хлеб-соль поровну делить да добрыми словами тешиться: вот тебе бог, а вот и порог, прощевай и послушайся моего совета: не встречайся мне больше никогда.

Придерживаясь за стену, Макарка с трудом добрался до двери. Его трясла лихорадка, и ноги подкашивались. Он прошептал чуть слышно:

– Я ли виноват, что лед тронулся?

– И никогда больше не встречайся, – повторил Данила. – Так, чтобы не быть беде.

Макарка осторожно спустился с крыльца и зажмурился от первого резкого солнца.

– Не знаю, – сказал он. – Ольгинская тут, близко. Может, еще и встретимся.

Почему-то эти его слова запомнились Чернышу. Не то чтобы сразу же поразили, но мысленно он их отметил и запомнил.

Бывает же и такое наваждение, что слово прицепится, как репей, и от него не отвязаться. С гражданской войны Даниле запомнилось пророчество старшего Мазая: «И моя отсеченная рука ляжет на весы правды». А теперь его сынишка накрепко вбил второй гвоздь. «Может, еще и встретимся». И сколько ни чертыхался Черныш, сколько ни посмеивался над самим собой, а слова маленького Макара все повторялись в памяти, и через месяцы, и даже через годы неожиданно возвращались, сверлили мозг.

Вопреки собственной воле, не признаваясь в том и самому себе, Данила ждал этой встречи, как неизбежного. Ждал – и дождался.

Но самое поразительное было в том, что и Макару запомнилась давняя минута их разлуки, а теперь, когда он вошел на подворье Черныша, рослый, самоуверенный, веселый парень, припомнились именно те слова, и он повторил их спокойно и веско:

– Значит, верно было загадано, что, может, и увидимся?

Он был не один: с ним – милиционер Василий Новиков, сельсоветчик Андрей Белан и статный белокурый паренек – секретарь комсомола, известный на всю округу, не раз уже стреляный из-за угла, бесстрашный бич кулачья Сашко Гнучий.

– Все понятно, – молвил Черныш невозмутимо, хотя дыхание ему перехватило и багровые пятна проступили на скулах. – Ты, Макарка, за старое считаться пришел? А говорят, в газетах ваших было прописано, что месть – дело нестоящее, паскудное?

Спутники Макара засмеялись, а Сашко Гнучий, не скрывая удивления, сказал:

– Вот какие перемены, значится! Ты даже газетами стал интересоваться, рак-отшельник!

– Нету у вас такого права, – заявил Черныш, – чтобы по чужим дворам шастать без разрешения. Ежели с обыском явились, бумагу обязаны показать.

– Имеется такая бумага, не беспокойся! – усмехнулся Макар. – Касательно давней обиды – тоже не беспокойся, я перетерпел. Только новую обиду всем нам, соседям своим, не смей наносить, хлеб от народа не вздумай прятать.

Уже не первый день Данила ожидал этих незваных гостей и этого неизбежного разговора и не раз уже перебрал-передумал возможные извороты судьбы. Почему-то был уверен, что сельсоветчики, комсомолия, активисты явятся к нему с непременными шумом и громом, с угрозами, с оружием на виду. Все оборачивалось по-иному, непредусмотренно и странно, – эти люди держались вежливо, говорили спокойно, выслушивали хозяина с выдержкой и терпением.

– Никакого обыска я не позволю, – заявил Черныш. – Ежели насилие – вам же будет хуже. А по-мирному я всегда в согласии.

Он попятился к дому и стал в дверях, на пороге, быстро оглянувшись и сделав кому-то знак рукой.

Макар уловил и взгляд его, и этот знак, и тоже оглянулся: он успел заметить, как в углу двора, за оконным проемом сарая, смутно мелькнула тень. Там кто-то прятался и, быть может, выжидал минуту, чтобы вступиться за Черныша.

– Ладно, – сказал Макар. – Мы, конечно, согласны и по-мирному. Сколько у тебя хлеба спрятано? Где он зарыт?

Черныш уже успокоился и небрежно помедлил с ответом:

– Сколько спрятано – не считал. Ступайте вы, люди, по домам, а завтрашний день я сам излишки прямо к сельсовету доставлю.

– А все-таки сколько? – подходя со двора, спросил Андрей Белан, заметно удивленный деловым и спокойным оборотом встречи. – Ежели у тебя, Данила, сознание прояснилось и ты понимаешь, что это братский долг наш – дать рабочему классу, мариупольским работягам, доменщикам хлеб…

– Хватит, – прервал его Черныш. – Был бы хлеб, а зубы сыщутся. Завтра подкину вам тридцать пудов.

– А кто у тебя в сарае прячется? – прямо и резко спросил Макар. Он обернулся и возвысил голос: – Эй, человеке, что в сарае притаился, выходи! Не выйдешь, запомни: если тут сегодня прольется кровь, никуда вы, бандиты, не скроетесь, не убежите, потому что некуда вам бежать, добегались!

На Черныша это предупреждение, казалось, нисколько не повлияло, он готовился торговаться, ссориться, тянуть время – у него были причины выгадывать каждую минуту, но тот, кто прятался в сарае, услышав слова Макара, медленно опустил обрез.

Он не вышел к сельсоветчикам, не открылся, а когда они окружили сарай и Андрей Белан распахнул двери, здесь только и было найдено, что свежие окурки на полу, да у пролома в задней стене два оброненных патрона.

– Значит, была засада? – зло изумился Гнучий и бросился на крыльцо, чтобы пройти в горницу, но Черныш не посторонился.

«Как охраняет вход! – подумал Макар. – И это, конечно, не случайно». Он взял из руки Белана два найденных патрона, положил на ладонь и поднес чуть ли не к глазам Данилы. Тот шумно выдохнул воздух и отступил на шаг. Макар отстранил его плечом, шагнул в горницу.

В горнице было почти темно, окна завешены какой-то длинной и темной тканью, наподобие конской попоны, и Макар не заметил у стола неподвижно замершую женскую фигуру. Он поднял руку, откинул с окошка занавесь и отшатнулся: женщина с криком заметалась по горнице, комкая и прижимая к груди какой-то старый зипун.

Сколько помнил Макар своего бывшего добродетеля, в холостяцком доме Черныша постоянно обитала какая-нибудь богомольная приживалка. Поэтому и теперь Мазай не удивился присутствию незнакомой женщины, но ее поведение не могло не озадачить.

– Успокойся, тетушка, – попросил он мягко, – что ты, ей-богу, света испугалась? Вижу вот, на столе свечной огарок еще дымится, а кто же, тетушка, зажигает свечи днем?

В горницу, споткнувшись на пороге, шумно ворвался Черныш, метнул в Макара ненавидящим взглядом, кинулся к женщине, вырвал из ее рук зипун. Что-то волнисто звякнуло, рассыпалось колокольчиком, где-то затерялось в углу. Осторожно пятясь а напяливая зипун, Данила медленно выбрался в прихожую. Женщина, изогнувшись, стояла у стены, и вид у нее был – как у парализованной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю