355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Северов » Сочинения в 2 т. Том 1 » Текст книги (страница 21)
Сочинения в 2 т. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:19

Текст книги "Сочинения в 2 т. Том 1"


Автор книги: Петр Северов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)

Тепло твоей руки
1. МЕТАЛЛ И АСТРЫ

Впервые я встретил Максима Рыльского в Донбассе, в городе, что возник меж оврагов и шахт, на отвалах мергеля и штыба и в ту пору еще не успел убрать последние лачуги старой Юзовки.

Нас познакомил… Александр Блок. Читатель, конечно, догадается: мало ли однофамильцев! Но речь идет о поэте Александре Блоке. Да, нас познакомил Блок, его стихи, которые мы читали друг другу на заводском виадуке, еще не успев обменяться рукопожатием.

Через годы и десятилетия, вспоминая ту давнюю пору, Максим Фадеевич весело щурил глаза:

– А ведь к нашему знакомству был причастен Александр Александрович! Надеюсь, вы не забыли?.. Александр Блок.

Нет, я не забыл, и действительно мог этому верить потому, что тогда, осенью 1935 года, мы, литераторы шахтерского края, пережили такие волнующие, такие волшебные дни… Той осенью в Донбасс прибыла большая группа писателей Москвы, Ленинграда, Киева, Харькова. Запросто, без предварительных оповещений и громких афиш, они вошли в рабочий клуб, в просторный и яркий зал, где металлурги и шахтеры, педагоги и газетчики, студенты, рабочие-литкружковцы, молодые поэты и прозаики Донбасса заняли все, до единого, места, а многие стояли в проходах, у стен и у дверей.

Я хорошо знал этот клуб, эту сцену, на которой, что ни вечер, чинно восседал президиум, а докладчики сыпали цифрами угледобычи, поставок крепежного леса, откачки воды из шахт, снабжения обувью и спецодеждой… Это были привычные, большие и малые житейские дела, и собрания проходили то шумно, то скучно, то яростно. Круг вопросов был здесь заранее и надолго определен примелькавшимся понятием «специфика угледобычи».

А сегодня с этой сцены такой же, рабочего облика оратор говорил о стихах, о лирике, о пленительной силе взволнованного слова.

Нет, «специфика» из этого зала не ушла, она и не могла отсюда исчезнуть, но в тот вечер забои, штреки, бремсберги, квершлаги шахт, всю подземную ниву шахтерского труда вдруг осветило изнутри взволнованное слово песни.

Донбассовская песня-частушка слагалась в нарядных шахт, на эстакадах, на откатке, где пели о жизни своей, о радости, кручине и мечте звонкоголосые девчата-откатчицы, и была она, песня, то доброй советчицей, то веселой насмешницей, то ласковой надеждой.

О силе народной песни говорил Максим Рыльский, и, удивительное дело, те самые строки песен, которые я слышал в Донбассе не раз, теперь, когда он медленно, четко и звучно цитировал их, словно бы играли новыми, неприметными ранее гранями, раскрывались неожиданной глубиной мысли, тревожили потаенными струнами чувства.

Стихи Максима Рыльского я знал с детства, знал не заучивая, – они сами просились в память. Его замечательную «Ганнусю» я впервые услышал в Привольном, на старой шахте «Корунд»; вечером, на притихшем берегу Донца, так слаженно и легко ее пели под баян девчата. Кто положил на музыку еще в тридцатых годах в Донбассе эти задушевные слова – я до сих пор не знаю. Наверное, какой-то безвестный композитор, из тех безвестных, чьи песни живут и живут. Она просилась на музыку, улыбчивая, добрая и печальная, и кто-то, отзывчивый, расслышал это и нашел «ключ»… А тогда, в рабочем клубе, слушая поэта, я понимал, что он открывает нам, молодым, познанные любовью и трудом неиссякаемые истоки поэзии, и что этот живой родник – в мудром, жизнеутверждающем поэтическом творчестве народа.

Это был большой литературный семинар, который продолжался и в кулуарах, и за обедом, за ужином, и на следующий день. Вернее, то был праздник литературы: им жил весь город шахтеров и металлургов.

Мне, право, и не мечталось увидеть и услышать, да еще здесь, дома, в скромной, привычной обстановке, признанных мастеров слова, чьи книги вводили меня в жизнь и потому сами словно бы стали неотъемлемой частью моей жизни.

Теперь не верится другому: что с той памятной донецкой осени прошли, прогремели три с половиной десятилетия – великое время трудовых и ратных дел. Но таков он, как видно, «фокус» памяти – кадры отдельных событий хранит она в полной чистоте.

Я вижу и сейчас, как на сцену неторопливой, тяжеловатой походкой поднимается Алексей Толстой, приглаживает шевелюру, пристально всматривается в зал. Он говорит, что рад навестить Донбасс – кочегарку высокого творческого накала и новаторства…

Окруженный молодыми шахтерами, рассказывает о своей работе над новеллой И. Бабель. Впрочем, он меньше говорит, а больше слушает: у него подчеркнутый интерес к собеседникам; быстрый, цепкий, веселый взгляд из-под стекол очков, а смех искренний и заразительный.

Литературовед Д. Мирский читал доклад о творчестве Льва Толстого.

Высокий, лысеющий человек говорил по-юношески увлеченно.

Рядом со мной сидел поэт Кость Герасименко. Необычно взволнованный, он тихонько шепнул:

– А знаешь, какое у меня чувство? Нет, не догадаешься. Зависть!

– Почему зависть?

Кость грустно улыбнулся:

– Сколько знаний в этой умной голове! Восьмью языками владеет. Историю – назубок. Поэзию – назубок. Ты читал его книгу «Интележенсиа»?

– Конечно. И высокий отзыв Горького читал…

Кость глубоко вздохнул:

– Мне бы такие, брат, знания!

– У него были другие условия для учебы.

– Верно. Гувернеры, наставники, педагоги, Рюрикович, «великий князь». Но ведь порвал со своей средой и с прошлым, и стал коммунистом, и нам с тобой свои знания принес. Однако об «условиях»: Горький не знал гувернеров. Я хочу сказать, что и у нас есть наставники: жизнь, люди, книги.

– И живое слово такого умницы, Кость, – незабываемый урок.

Он согласился.

– Живое слово… Знаешь, мне повезло. Всю прошлую ночь, почти до утра, я беседовал с Максимом Рыльским.

– Читал его стихи?

– Да, мы читали друг другу стихи. Свои и других поэтов, разных времен. Ну, знаешь ли, Максим Фадеевич это литературная энциклопедия!

– Теперь у меня это чувство, Кость, – зависть. Да, к тебе.

Он засмеялся:

– Хорошо, я познакомлю тебя с Рыльским. Не стесняйся и не робей. Как только начнется перерыв – сразу же познакомлю.

Перерыв вскоре был объявлен, а Кость куда-то исчез: позже я увидел его в фойе, он беседовал с Иваном Микитенко. Через минуту к ним подошел донецкий поэт Юрий Черкасский – и прямо, непосредственно вступил в беседу. Меня это подзадорило: если можно Юрию, значит, можно и мне. Тут же я подошел к Микитенко и, стараясь держаться уверенно, подал ему руку.

Мне запомнился быстрый, внимательный взгляд пронзительно-черных глаз, оттенок суровости в выражении лица, медленно-властный поворот головы… и улыбка.

– Вы работали в шахте? – почему-то спросил он меня. – Ну, если работали – отлично! Важно знать шахту не по справочникам и не по-туристски, – важно знать ее ладонями рук. Вот и Павел Беспощадный работал в шахте, и по его стихам это чувствуется. Вообще, для писателя очень важно знать какую-либо профессию досконально. Чехову не мешала медицина. Вересаеву тоже не мешает. Алексей Толстой – инженер. Подобных примеров множество. А уж если ты живешь в Донбассе и пишешь о шахтерах, – изволь, братец, знать особенности их труда и быта до мельчайших подробностей.

Кто-то остановился рядом со мной, осторожно положил мне на плечо руку. Я не оглянулся, уверенный, что это Павел Беспощадный; иногда он так мягко-вежливо подходил. Но голос, лишь отдаленно знакомый, произнес:

– И еще лучше, если писатель знает несколько профессий. Любая из них – это клад.

Я обернулся: это был Максим Рыльский. Он спросил негромко:

– Поэт?..

– Нет, прозаик. Самый, что ни есть, начинающий.

Рыльский улыбнулся:

– Вы хорошо рекомендуетесь: самый, что ни есть, начинающий. Значит, жизнь – как белая страница: на ней еще нет корректурных помарок.

– Я внимательно слушал Дмитрия Мирского: он говорил, что для Льва Толстого корректура была повторной кульминацией творческой ярости.

Рыльский снял руку с моего плеча, достал пачку «Казбека», закурил.

– Есть два понятия: корректура рукописи и корректура жизни. Впрочем, они сливаются. Для человека, который всецело отдан творчеству, его рукопись – это его жизнь.

Я невольно отвлекся от беседы, которую вел с молодыми писателями Донбасса Иван Микитенко. Верный себе, своей юношеской запальчивости, Кость Герасименко спросил: не думается ли товарищу Микитенко, что в его пьесе «Диктатура» характеры персонажей излишне прямолинейны?

Мне показалось, Микитенко обидел этот вопрос: чуточку темнея лицом, он сказал:

– Мы ведем великую борьбу за торжество нового строя. И меня мало интересуют душевные «извивы» и прочие «тонкости» врага.

– Как? – громко удивился Герасименко. – А если «душевные извивы»– это маскировка врага? Но пусть и не маскировка: все же главные события происходят в психологии героев!

Микитенко не успел ответить: широко шагая через зал и жестикулируя, к нам приближался коренастый, очень широкоплечий, в помятом костюме, но с белоснежным воротничком Юрий Олеша.

– Скажите, Максим Фадеевич, – спросил он, заботливо поправляя Рыльскому галстук, – ведь правда нее, я нашел неплохое сравнение. С чем можно сравнить корабельный якорь? Я говорю: с рыжей гориллой, которая вцепилась в борт корабля.

Рыльский еле приметно улыбнулся глазами.

– А если это ледокол где-нибудь в Заполярье?

– Нет, речь идет о Юге.

– Тогда хорошо…

– Я знал, что вы поймете, – сказал Олеша. – Образ должен быть смелым и неожиданным: только в таком качестве он будит мысль.

Юрий Карлович тут же вмешался в дискуссию о «Диктатуре», а Рыльский мягко отвлек меня в сторону и спросил:

– Что, молодые прозаики Донбасса… любят поэзию?

– Да. Мы зачастую собираемся на квартире у Юрия Черкасского, у Костя Герасименко, у Павла Беспощадного и читаем стихи.

– Новые стихи своих товарищёй?

– Это обязательно: читаем и спорны. Но не только «своих»: читаем, конечно, и классиков, и переводы.

– Например?

– Недавно читали и перечитывали Артура Рембо, много в нем страсти и силы.

– Да, – согласился Рыльский. – Я только сказал бы: гневной силы. Его стихотворный памфлет «Париж заселяется вновь» будто начертан раскаленным железом.

Мы остановились у вешалки, и, подавая номерок, Максим Фадеевич не заметил, что цитатой из Рембо припугнул старика-швейцара.

 
Подлецы! Наводняйте вокзалы собой,
Солнце выдохом легких спалило бульвары…
 

Он тут же перешел на прозу:

– Извините, дедушка, речь идет о французской буржуазии; нет, не беспокойтесь, это стихи не про вас.

…Мы вышли из клуба в звездную ночь, какие нередко выдаются глубокой осенью в Донбассе. Над городом ровно светились огни, вдали чернел силуэт виадука, стройно поднималась в небо могучая колоннада заводских труб и очень близко, прямо над крышами квартала, высилась задымленная громада террикона – вековечный памятник труду.

Он был контрастен и романтичен, этот бессонный город, в котором ритм жизни отсчитывали удары мощных молотов, ощутимо сотрясавших землю, сигналы шахт, гудки паровозов, рокот прокатных станов, звоны котельных цехов.

В тот час в мартеновском давали плавку, и ночь шарахалась от вихрей света, и небо, и дальняя туча, и даже черта горизонта – все полыхало огнем.

Постепенно мы дошли до виадука и поднялись по его крутым ступеням. Железнодорожные рельсы струились внизу огненными ручьями, по стеклянным перекрытиям цехов метался световой прибой; море призрачного огня беззвучно штормило над заводом, над его повисшими в воздухе трубопроводами, ажурными вышками, эстакадами, округлыми вершинами домен, и был он чудесен и грозен, этот, созданный человеком, сказочный и разумный мир.

– Вы знаете Блока? – негромко спросил Рыльский. – Сейчас нужны его торжественные стихи…

Я понял, что речь идет не о теме, но об интонации – глубоко торжественной и лиричной. И я стал читать Блока то, что помнил из него и, казалось мне, понимал.

Рыльский слушал, опираясь о железные перила виадука, наклонив голову. Потом он «перехватил» строку и продолжил стихотворение. Так, не уславливаясь, я начинал стихотворение, а он продолжал, и этот неурочный «час поэзии» длился. Наверное, добрых три часа, и случайные ночные прохожие поглядывали на нас с удивлением.

Увлекаясь, Максим Фадеевич читал все громче!

 
Нет, не вьются там по ветру чубы,
Не пестреют в степях бунчуки…
То чернеют фабричные трубы,
То заводские стонут гудки.
 

В течение каких-то мгновений мне тоже верилось, будто за перилами в смутных сполохах ночи затаилась огромная аудитория и каждое слово с этой железной трибуны ловят сотни людей:

 
Путь степной – без конца, без исхода,
Степь, да ветер, да ветер, – и вдруг
Многоярусный корпус завода,
Города из рабочих лачуг…
 

Он замолк и некоторое время стоял, опустив голову, подставляя ветру разгоряченное лицо. Потом вдруг встрепенулся:

– А ведь скоро рабочая смена. Право, это всегда интересно, а чем именно, ей-богу, не могу сказать. Вот что, давайте-ка спустимся к проходной завода?

Мы спустились с виадука, миновали изогнутую улочку, подошли к проходной. Сидя на ее ступеньке, сторож, коренастый, хмурый усач, старательно раскуривал трубку. Мы поздоровались, а он только кивнул и снова занялся своей трубкой, прикрыв ее ладонями.

Что привлекло здесь Рыльского? Я не сразу понял. Он взял меня об руку и отвел в сторонку.

– Смотрите.

В двух шагах от проходной белели свежие астры. Да, кто-то посадил здесь цветы. Странно, что я не тотчас их заметил. Куда ни глянь – железный лом, щебень, просыпанный уголь, а на маленькой клумбе, с черной и рыхлей, старательно просеянной землей, десяток белоснежных астр, чистых и радостных.

– Кто это придумал? – спросил я у сторожа, указав глазами на цветы.

Он передернул плечами.

– Какая-то бабонька принесла. Утречком пришла с корзиной, с лопатой и долго тут ковырялась.

– Все равно сорвут.

– Говорил ей. Так она, упрямая, смеется.

– А вы как думаете, – спросил Рыльский, – сорвут?..

Сторож выпустил изо рта клубок дыма.

– Я завод охраняю: тут чугун, сталь, прокат. Что мне до цветочков? Но, между прочим, думаю, что не сорвут. Красота, она для всех, для трудяг: зачем же ее срывать? Может, какой несознательный?..

К гостинице мы возвратились под утро, и Максим Фадеевич крепко пожал мне на прощанье руку:

– Красота, она для всех, для трудяг… Зачем же губить ее? Что верно – то верно.

…Я встретил Максима Рыльского через два дня: у дверей неказистого домика, в котором размещалась гостиница «Металлургия», он увлеченно разговаривал о чем-то с Иваном Куликом.

Невысокий, хрупкий, с рыжеватой острой бородкой, Иван Кулик посмеивался и встряхивал руками.

– Отлично… Согласен… Спустимся в шахту всей бригадой и двинемся к добытчикам угля.

Заметив меня, Рыльский шагнул навстречу.

– Я разыскал того сторожа, помните, что у проходной: – весело сообщил он вместо приветствия. – Найти его было не сложно, и мы долго беседовали о всякой всячине. Этот человек тридцать пять лет на заводе, и знают его здесь и стар и млад…

– А зачем вы его разыскивали?

Он удивился вопросу:

– Ну, как же… разве в ту ночь мы узнали, кто посадил у проходной цветы?

– Сторож сказал: какая-то бабенка…

Рыльский засмеялся и встряхнул меня за плечо:

– Какая-то бабенка! Никакой неизвестной бабенки не было. Астры он посадил сам. Потому что красота – она для всех, для трудяг. А в общем, мне думается, что он начал большое дело.

Мы шли главной улицей города, захлестнутой солнцем после ночного дождя, и, молодо, легко шагнув через ручей, Рыльский придержал меня за локоть.

– Слышите – женский смех… Это же музыка! А сколько тепла и света! – Он осмотрелся и заключил совсем тихо: – Как хорошо жить!..

2. ПОД СИКОМОРОМ

По приезде из Донбасса в Киев я, как было условлено позвонил Максиму Рыльскому и услышал в трубке молодой веселый голос:

– Очень приятно!.. Будем всячески укреплять «ось» Киев – Донбасс. Ну, если вы направляетесь в Ирпень, там давайте и встретимся. Под сикомором.

Я повесил трубку и лишь теперь спросил себя: где же это… под сикомором? И что это за… сикомор?

Случается, что слово пристанет, привяжется и не дает покоя. Так было на этот раз со мной.

В Ирпене, в Доме творчества, я зашел в читальню, взял словарь: «Сикомор, от греческого „сикоморос“ – египетская смоковница, или библейская смоковница, дерево из семейства тутовых с крепкой древесиной и со съедобными плодами»…

«Интересно, – подумал я, – где же Максим Фадеевич раздобыл такую редкость – библейскую смоковницу? Быть может, подарок из ботанического сада?»

Дачу Рыльского, находившуюся недалеко от вокзала, в Ирпене знал каждый: меня охотно проводил до самой калитки пожилой инвалид-сапожник, что мастеровал здесь же, на углу. По дороге он любопытством расспрашивал:

– Родственник или как? А, знакомый… Ну, у Максима Фадеевича, может, целая тысяча знакомых. Идут. Все идут… Другой бы на три замка заперся, такое беспокойство, а этот – нет, двери открыты для всех. Я тоже, признаться, виноват: насчет пенсии – к нему, насчет квартиры – к нему, с дочкой не поладил – тоже к нему. Что и говорить, человек простой и убедительный…

Но «убедительного человека» дома не оказалось. На крылечке мирно дремал большой рыжий пес; расслышав шаги, он поднял голову и помахал хвостом: встречать гостей ему, как видно, было не впервые.

Я осмотрелся. Домик чистенький, пригожий, но сад и огород оставались понятиями условными: почва песчаная, зыбкая, только у ворот шумела неприхотливая акация. Библейского сикомора, под которым была назначена встреча, на огороде я не заметил.

По дороге в Дом творчества, к реке, я повстречал трех рыболовов: солидные, упитанные дяди, нисколько не тронутые загаром, они тяжело тащили многочисленные наборы удочек, спиннингов, подхваток и две больших корзины, по-видимому, специально предназначенные для сомов. У них было то настроение, когда и неприлично, и рискованно спрашивать: сколько поймано рыбы?

Но мое внимание привлек четвертый рыболов: шел он сторонкой, узенькой тропинкой, крепкий, покрытый густым загаром, в полотняной рубашке и потрепанных полотняных брюках, босой. Фуражка, плетенная из соломы, сдвинута на затылок, рукава рубашки закатаны до локтей, под мышкой ни груз, ни помеха – две удочки, в сетке – тяжелый улов. И лицо этого пожилого человека было радостно: конечно же, он возвращался с удачей.

Мы поравнялись, и лишь теперь, еще раз взглянув на него, я узнал Максима Рыльского. Он резко остановился.

– Ба!.. А я спешил домой, помню, что условились встретиться под сикомором.

– Я был у вас, но таинственного сикомора не заметил.

Он удивился:

– Как же так? Самое пышное дерево в моем саду. Там, под деревом, столик, это мое любимое место для работы… Но пойдем немного медленнее, рассказывайте о Донбассе. Только вчера меня порадовал хорошими стихами Кость Герасименко: я получил журнал «Литературный Донбасс». Интересен поэтический цикл Павла Беспощадного.

– У нас заявил о себе еще один одаренный поэт – Михаил Матусовский.

– Да, – живо подхватил Рыльский, – в его стихах – обещание. Быть может, большое обещание. – Он задумался. – Передайте Мише Матусовскому от меня привет. И вот что скажите ему: я слышу в отдельных его стихах песенную струну. Возможно, песня и есть его призвание?

Мы пошли на усадьбу; Рыльский поставил у крылечка удочки, взял меня под руку и повел вокруг дома.

– Значит, слона-то и не заметил? Вот он, можете любоваться, – сикомор!

За домиком на удобренной земле широко раскинула ветви старая шелковица. «Дерево из семейства тутовых»… Все правильно. И это действительно был зеленый, тенистый, приятный уголок.

Мы присели за дощатый стол, и Рыльский стал доставать из плетенки аккуратно завернутый в газету дневной улов. Я не увидел ни щуки, ни окуня, ни соменка. В свертке оказалась большая потрепанная тетрадь. Тут я не удержался, спросил:

– Где же рыба?

Он улыбнулся и осторожно разгладил тетрадь.

– Как и полагается ей – в реке. А река наша – Ирпень – знаменита. В полном смысле слова – историческая река. Помните, Гоголь в своем эскизе «Взгляд на составление Малороссии» писал: «Гедимин, сильно поразив противников при реке Ирпене, вступил с торжеством в Киев»… Это было в начале четырнадцатого века… Там, на реке, в сторону Дымера, есть у меня заветный уголок: зеленая круча, верба, тихий, глубокий омут. Задумаешься в одиночестве, в тишине: то ли ветер пробирается в камыше, то ли шумят столетия…

Он взял со стола тетрадь.

– Здесь он и хранится, мой сегодняшний «улов» – новые стихи. Будете слушать?

– Конечно. С большим интересом.

Максим Фадеевич помедлил, задумался, улыбнулся.

– Как-то один поэт мне горько жаловался, что у него нет отдельного кабинета. Правда, позднее он обзавелся кабинетом, но… стихи не стали лучше. Я настоятельно советовал ему махнуть рукой на «условия», на «кабинет» и работать всегда, коль скоро это органичная потребность. Разве плохо работать в дороге, – где-нибудь в селе, на речке, в степи… Вы бывали в Винницкой области? Какие там, на Южном Буге, места! Например, район Тыврова: чудесный лес, зеленые раздольные берега, домики над откосами, – над обрывами, – то звонкая, лихая быстрина реки, то тихие солнечные плесы… Что это за радость – посидеть с удочкой на том приветливом берегу, когда закат затлевает над камышами и песня или голос гармошки доносится из села. Я люблю этот благодатный край с его примечательными яркими пейзажами, доброй землей, урожайными садами, с перелесками у дорог, с новостройками, гранитными карьерами, свекловичными плантациями, тучными колхозными хлебами. Все занятость, а то забрался бы куда-нибудь в Сутинки в колхоз, и не нужно лучшего «кабинета», чем селянская светлица, и других условий не нужно, – только постоянно быть среди людей. – Вздохнув, он наугад раскрыл тетрадь, – Извините за «лирическое отступление», а вернее сказать – вступление. Пожалуй, оно даже необходимо. Итак, переходим к стихам.

Однако перейти к стихам не удалось: нам помешали.

Пожилая женщина, то ли свояченица, то ли гостья (у Рыльского всегда кто-нибудь гостил), распахнула окно и сказала:

– Тут, Максим Фадеевич, одна старушка вас ждет, Я ее чаем угощаю, чтобы не скучала.

Он отложил тетрадь.

– Да, помню, пусть пожалует сюда. Кстати, подайте бумагу и чернила. Но сначала допейте свой чай.

Старушка появилась тотчас, маленькая, сгорбленная, с клюкой. Она еще с порога стала кланяться, но Рыльский недовольно поморщился, встал, пожал ей руку и усадил за стол рядом с собой.

– Итак, Мария Семеновна, сейчас мы напишем заявление в райсобес…

Она всплеснула руками.

– Вы помните мое имя и отчество?

Рыльский усмехнулся:

– А разве они сложны? Помню, и как величали вашего мужа: Степан Кириллович Загоруйко: в 1921 году пал в бою с кулацкой бандой. Вам, конечно, положена пенсия, и мы сейчас напишем об этом.

Перо уверенно бежало по бумаге. Женщина следила за рукой Рыльского, затаив дыхание. У него был мягкий, округлый, очень гармоничный почерк. На какие-то секунды он задумывался, приставив безымянный палец к губам, и снова быстро, уверенно писал. Потом он запечатал заявление в конверт и надписал адрес.

– Вот, уважаемая Мария Семеновна, как говорили в старину, прошение. Завтра направляйтесь в райсобес, а я им с утра позвоню.

Растерянная и взволнованная, старушка до самой калитки бормотала благодарности и все хотела пониже поклониться, но Рыльский шел рядом с нею и эти поклоны никак не удавались, а у калитки он снова пожал ей руку и пожелал добра.

– Итак, – сказал, возвращаясь под сикомор, – теперь стихи…

Но где там стихи! От калитки к дому уже шел очередной посетитель: рослый молодой человек в белом костюме, с огромным портфелем в руке.

– Надеюсь, помните, Максим Фадеевич?

– Да, мы виделись… на торфоразработках.

– Так точно. Я парторг. И вы обещали выступить перед нашими рабочими.

Рыльский наклонил голову.

– Помню, обещал и вам, и директору Дмитрию Васильевичу Середе. Но когда это сделать? Пожалуй, чтобы не откладывать и не быть в долгу – завтра.

Гость заметно обрадовался.

– И это… железно?

– Слово есть дело, Иван Петрович! В восемь вечера. Докладываю о работе украинских советских поэтов и читаю стихи.

Гость даже притопнул ногами.

– Как вас отблагодарить?

– Это очень просто, – сказал Рыльский. – Постарайтесь, чтобы в клубе не было свободных мест.

Я уже знал голос калитки и оглянулся: да, к приветливому дому размашисто шагал еще один гость!

– Закончил!.. Наконец-то закончил… Знаю, теперь-то моя соната прозвучит! – сообщил он еще издали.

– Молодой композитор, – негромко сказал Рыльский. – Человек одаренный и, как зачастую при этом водится, беспокойный.

Парторг Иван Петрович вскоре простился и ушел, а композитор вдруг опечалился и стал горько сетовать на собственную рассеянность: оказалось, что, торопясь принести свою сонату на суд Максиму Фадеевичу и радуясь окончанию труда, он забыл дома ноты.

Рыльский утешил его, сказав, что готов выслушать сонату в любое время, и они условились о встрече.

Лишь теперь выдался свободный час для стихов, и я впервые услышал, как в простой, интимной обстановке Рыльский читает свои стихи. Мне доводилось и раньше слышать его выступления в Донбассе и Киеве, но там он читал со сцены, а сцена, кулисы, огни рампы, вся обстановка театра дают неизбежную, несколько торжественную светотень. Как бы уверенно и свободно ни держался на сцене артист, чтец, музыкант, поэт – ему не уйти от этой светотени. Но сейчас большой поэт откровенно беседовал со мной, доверительно открывал свои думы; трогали картины родной Украины, и ее уверенная, дружная новь, и величие жизни человека, жизни освещенной и освященной вдохновением творческого труда.

Был вечер, и за насыпью по черным кронам тополей крупными жаркими брызгами стекал закат, а ветвь сикомора над нами плыла и парила, как бережное крыло. Под этим осторожным живым крылом мы еще долго вели беседу о жизни, о юности, о любви и поэзии, а потом Максим Фадеевич снова читал стихи, – уже не свои: Шевченко, Франко, Тютчева, Иннокентия Анненского, Блока… Он процитировал Павла Тычину, задумался и сказал:

– Иногда больших поэтов-новаторов не все понимают. Так некоторые не приемлют Павла Тычину, А у этого интереснейшего поэта подчас прорываются такие строки, что, право, не дают мне спать всю ночь.

Мысленно возвращаясь к Донбассу, Рыльский сказал:

– Жаркий край. Трудовой. Колоритный. О Донбассе написано немало, но все это разбросано и многое… забыто. Почему бы не собрать в большую антологию или в библиотечку лучшее, что написано о Донбассе? Вспомните, с Донбассом творчески или житейски были связаны Чехов и Горький, Куприн, Гаршин, и Вересаев, и Свирский, и еще ряд писателей с именами. Я предпослал бы такой библиотечке том, живо, интересно изложенную историю Донбасса, и вспомнил бы не только Григория Капустина, первооткрывателя донецких угольных пластов, но и Петра Первого – он тоже побывал в этих краях, и Емельяна Пугачева – он жил одно время в Кабанье, и Гарибальди – матросом он посетил Таганрог и, кажется, Мариуполь. Великий Менделеев, замечательный геолог Лутугин, чудесный художник Куинджи, пламенный Артем, – смотрите, сколько блистательных имен и какой светлый след оставили они в Донбассе, и разве не следует об этом знать молодому шахтеру или металлургу?.

Он грустно улыбнулся.

– Замечу, кстати, что, к сожалению, не слышал, чтобы в каком-либо городе Донбасса улица или площадь носили имена Капустина, Лутугина, Менделеева, Чернышева или, скажем, Гаршина, Куинджи. Артема не забыли – и это хорошо; есть город Артемовск. Не забыт и Лутугин: есть шахта его имени. Потомственный шахтер Горлов, сподвижник Лутугина, увековечен городом Горловка. А где же город Менделеев? Разве Рубежное, с его химическими заводами, лучше звучит? Здесь он читал лекции по химии. Значит, забыли? Однако история помнит. Будем надеяться, что вспомнит и Лисичанский райисполком.

Он усмехнулся и закрыл тетрадь.

– Недавно я был в Нежине. Спрашиваю у одного работника горсовета: есть ли в вашем городе улица Юрия Лисянского? Он насторожился: «Какого Лисянского?» – «Да того самого, что в Тихом океане его именем остров назван. Славный этот мореход родом из Нежина…» Собеседник вздохнул: «Признаться, впервые слышу: наш городок Нежин и… Тихий океан?..» Впрочем, вернемся к Ирпеню: здесь бывали Алексей Толстой, Борис Пастернак, Вера Инбер, Константин Паустовский, Владимир Сосюра, Юрий Яновский, Александр Копыленко… надеюсь, со временем Ирпень вспомнит их.

…Час поздний, и уже спит маленький Ирпень. Мы входим в дом, Рыльский садится за рояль. Он играет легко, словно без усилия, с тем мечтательным выражением лица, с каким недавно читал стихи. Что он играет – я не могу сказать, но широкий музыкальный поток захватывает и волнует. Позднее я спрашиваю: «Что это?»

– Не знаю… Само придумалось. Для души.

Вечера под сикомором! Их было еще много, таких вечеров. И, оглядываясь на эти лирические встречи, видишь, как брезжит над тем домиком, сквозь время, тихий свет.

3. ЗЕЛЕНАЯ КНИЖКА

Мы случайно встретились в Харькове, на вокзале. Рыльский стоял у газетно-журнального киоска, просматривая какую-то книжку.

– Ну точно! – воскликнул он удивленно, улыбнулся и, спрятав книжку в карман, широким взмахом подал мне руку. – Все же иногда очень занятно случается в жизни: я почти был уверен, что мы здесь встретимся. Правда, кто-то из наших киевских знакомых говорил мне, что вы недавно отправились в Харьков, но почему именно сейчас, да, минуту назад, я подумал, что наверняка вас повстречаю?

– Не знаю, как это и назвать… Предчувствие?

– Пожалуй. На поверку оказывается, что мы, человеки, очень мало знаем самих себя. Сложные это понятия – психика, память, подсознание, нервная система, рефлексы и прочее. В общем, не будем здесь, на вокзале, стучаться в «тайное тайных», а если вы направляетесь в город – нам по пути.

Время было за полдень, и город после краткого, но сильного дождя черно сверкал асфальтом, промытыми стеклами окон, мокрыми плоскостями крыш. Над бетонной призмой почтамта еще уплывал на восток тяжелый закрученный обрывок тучи, а какой-то любитель, словно бы радуясь солнцу, уже запустил над вокзальной площадью стаю белых голубей, и, действительно, было так радостно, интересно и безотчетно-весело наблюдать их игривый, спиральный полет в бездонной синеве неба.

Максим Фадеевич засмотрелся на голубей.

– До чего же они белые… белоснежные! И сколько ликования в их кружении, – смотрите, это же пернатый фейерверк!

Через минуту, шагая вдоль быстрого ручейка, он говорил, весело улыбаясь глазами:

– Человеку для хорошего настроения совсем немного нужно: вот голуби, ручей да это небо… Помните, у Хлебникова?

 
Мне мало надо, краюшку хлеба,
Да каплю молока,
Да это небо,
Да эти облака…
 

Он дважды повторил последние строки четверостишия – второй раз совсем тихо и нараспев.

– Вообще-то я не рьяный поклонник Хлебникова, но с удовольствием подписался бы под этими стихами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю