Текст книги "Европа-45. Европа-Запад"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 43 страниц)
Полковник замялся. У него на этот счет не было никаких определенных инструкций. Он просто выполнял приказ. Пока что приказ звучал так: довезти всех до Рейна. Если завтра скажут отправлять дальше – он отправит дальше. Просто он над этим не задумывался, да, собственно, и не его дело – задумываться. Он – исполнитель, и этим все сказано.
– Так вот, давайте условимся,– сказал Скиба.– Вам теперь могут приказывать что угодно, но запомните одно: наши люди дальше не поедут. Дальше Рейна – никуда. Им незачем ехать дальше, им некуда больше отступать. Мы останемся здесь.
– Но ведь Бонн – маленький город. В нем попросту негде будет разместить наших людей.
– Ищите для них место, коль уж вы везете их сюда. Кобленц, Кельн, Дюссельдорф, Вупперталь, Франкфурт... Мало ли городов... А то – давайте нам вагоны или машины, мы поедем домой, в советскую зону. Рано или поздно все равно будет именно так.
– Я доложу командованию,– пообещал полковник.
Тем временем стал накрапывать дождь.
Когда Михаил вернулся к переправе, уже совсем стемнело. Рейн тускло светился, аэростатов над мостом не было видно, колонны машин выползали из ночи, будто громадные, темно-синие гады. Гомон толпы смешивался с шелестом дождя, шепотом ветра и гулом моторов.
Скиба сцепил зубы. Неужели и впредь будет так же трудно? Неужели все будет так, как было в то весеннее утро у озера Комо, когда его, Скибу, заставляли бросить оружие под гусеницы американского «шермана»? Неужели эта великая и жестокая война не научила людей взаимному уважению и справедливости?
Война, собственно, уже окончилась. Формальный акт капитуляции ожидался со дня на день. Война умерла. А для него, выходит, она начинается сызнова. Начинается с мелких и крупных стычек, с разведывательных боев и тяжелых продолжительных сражений. Почему и для чего?
Ночью пришел лейтенант и передал распоряжение полковника вывезти большую часть людей в Кельн. Машины уже ждали. Целая колонна «студебеккеров» с крытыми кузовами.
– Там заночуете в монастыре,– сказал лейтенант,– а утром займете бывшие эсэсовские казармы в Оссендорфе. Ночью туда соваться опасно: могут быть мины. Организуйте там сборный пункт. Тысяч на десять – пятнадцать. А я буду направлять к вам транспорты.
ПИСЬМО МАТЕРИ
Люди стареют, умирают, гибнут от ран и болезней, но жизни нет конца, она вечная, вечная, вечная...
Пиппо Бенедетти, собственно, всегда оставался тонкоголосым мальчиком в белом облачении с красным крестом на груди. Тогда он считал, что доминиканцы – самые могущественные в мире. Черно-белые монахи, с черными капюшонами на головах, с лицами коричневыми, как зерна какао, монахи, которые властвовали в их городке, вершили судьбами всех его жителей in nomine et virtute Domini nostri – именем и могуществом бога нашего. Он пел тогда в хоре мальчиков голосом тонким и нежным, будто у ангела, и хотел только одного: стать ангелом, стать святым, в святости видя наибольшую силу.
Был слишком добродушный и кроткий, чтобы мечтать о чем-либо другом, чтобы просить у бога или у людей чего-то иного.
Был кроток даже тогда, когда стоял на страже возле отеля на Кампо Императоре в Гран-Сассо и смотрел, как сваливаются с неба прямо на горные склоны парашютисты Скорцени. Не стрелял, не подымал тревоги, ибо оставался все тем же подростком в белом облачении, а за плечами между тем стояли суровые, прячущие лица в черные капюшоны братья доминиканцы, толкавшие его по дороге зла и убеждавшие, что это и есть благо.
Кротость и врожденная доброта помогли ему полюбить своих друзей-партизан, но сил не прибавилось, и он снова нуждался в помощи. Его всегда нужно было направлять. Он принадлежал к тем, которых ведут, кого можно направить на добро, но можно толкнуть и на зло. Ин номине эт виртуте Домини ностри...
Он испугался, когда Михаил Скиба уехал с тем, чтоб никогда более не возвращаться. Хватит ли у него теперь твердости и решимости, завещанной ему партизанским командиром? Не собьется ли? Не утратит ли дорогу, на которую вышел вместе со своими побратимами?
В тот же день, когда уехал в Рим Скиба, гарибальдийская машина увезла и Пиппо Бенедетти. Он должен был быть в Милане, его место было на площади Лорето, там, где висели головами вниз проклятый дуче и его любовница.
Для чего партизаны поставили еще и стражников около этих ненавистных трупов? Разве нашлась бы в Италии хоть одна живая душа, которой понадобился бы этот никчемный теперь мертвец? А если б и нашлась, то разве осмелился бы кто-нибудь приблизиться к площади Лорето?
Оказывается, нашлись. Осмелились. В первую же ночь пробрался к повешенным какой-то скульптор и наскоро снял гипсовую маску с лица Муссолини. Распространялись слухи о том, что Милан станет местом кровавого побоища, ибо в Северной Италии еще стояли двадцать две дивизии немецкого генерала Фитингофа и шесть неофашистских дивизий, которые якобы поклялись добыть Муссолини живым или мертвым.
Милан оказался за линией фронта, гарибальдийцы надежно защищали город отовсюду, американские танки хотя и с большим опозданием, однако все же создали стальной заслон для самого крупного города Северной Италии. Никто всерьез не принимал эти упорно ползущие слухи о возможной стычке за труп никому не нужного дуче, но партизанский штаб после случая с фанатиком-скульптором решил все же поставить на площади Лорето стражу.
Пиппо стал на пост, как только прибыл с гор.
Было время – он караулил Муссолини живого, теперь стережет его мертвого. И тогда и теперь ставил его на этот пост народ, но тогда у Пиппо за плечами были только братья доминиканцы, тогда он еще был подростком в белых штанах, боялся оглянуться назад и ждал одного, чтоб его подтолкнули. Теперь – смело оглядывался и видел позади друзей... Родная мама, если бы ты знала только, какие друзья были у меня за эти годы, и среди них самый дорогой, самый близкий – Михаил, советский офицер Михаил, добрый и великодушный.
Ночь была теплая, хотя все дни перед этим неустанно шли дожди и влажный воздух все еще нависал с гор тяжелой массой. Его дыхание не долетало до каменного нутра большого города. Город дышал теплом нагретого за день камня, уютом жилищ, покоем, принесенным людям примирением. Пиппо медленно вышагивал взад и вперед, площадь была пустынна, улицы в эти поздние часы тоже были пустынны, на них господствовали тишина и прохлада. Никто не мог незамеченным пробраться через густые заслоны военных патрулей. Тепло было в Милане в ту ночь, тепло и уютно было Пиппо Бенедетти на площади Лорето, надежно защищенной от горных ветров высокими домами, а от врагов – неусыпными патрулями. Пиппо ходил и ходил, не обращая внимания на повешенных, привыкнув за войну не обращать на мертвецов внимания, привыкнув не бояться их, а только сожалеть, когда погибали друзья, и ненавидеть трупы врагов. Эти два мертвых тела он ненавидел и поэтому был равнодушен и спокоен, и даже посвистывал, шагая.
Когда из боковой улицы выползла на площадь грузовая машина, огромная, черная, с потушенными фарами, Пиппо не успел ничего сообразить. Сначала он просто был ошарашен. Ни одна живая душа не могла просочиться сквозь густое плетение патрулей, а тут вдруг ползла на него призрачно-громадная машина, до того широкая, что казалось, она цепляется боками за дома.
– Стой! – крикнул Пиппо навстречу машине, по-прежнему ничего не соображая, еще не опомнившись, крикнул машинально, по привычке, выработанной за много месяцев партизанской настороженности и недоверия ко всему незнакомому и неожиданному.
– Стой! – повторил он уже более сознательно, видя, что машина ползет, не убыстряя хода, почти бесшумно, без огней, ползет прямо к виселице, на которой болтались ненавистные мертвецы.
Тогда Пиппо сорвал с плеча автомат и выпустил из него длинную очередь. Когда стрелял, не видел ни машины, ни виселицы, ни домов, высившихся на противоположной стороне улицы,– видел только короткие, острые язычки пламени, вылетавшего из автомата, вылетавшего, казалось, прямо из его рук. Радовался, что огонь вылетает из рук, не обжигая пальцев, и в то же время был счастлив, как маленький ребенок, что так легко удается разодрать ночную мглу острия-ми пламени, вычерчивать в этой мгле ломаную огненную линию отчуждения, которой преодолеть не может ни один враг.
– Назад! – крикнул Пиппо, оборвав стрельбу.– Прочь отсюда!
Кто-то вывалился из машины, закричал что-то злым голосом, но Бенедетти ничего не понял, потому что тот кричал не по-итальянски и не по-немецки. Очевидно – на английском языке. Да в конце концов, что ему за дело до этого!
– Убирайтесь вон! – снова приказал Пиппо и хлестнул из автомата прямо в эту темную фигуру.
– Болван! – уже по-итальянски выругались со стороны машины.– Идиот!
Снова полетели навстречу его пулям английские слова, но он не желал ничего слушать, а разбрасывал веселые огоньки, выпрыгивающие из его ладоней и вычерчивающие в воздухе ту линию, которую никому еще не удалось переступить: «Тра-та-та-та!»
Все-таки он был добр. Твердый, непоколебимый, как учили его товарищи партизаны, но добрый. Целился прямо в машину, но не хотел попасть в нее ни одной пулей.
Машина не могла свернуть в ту улицу, по которой приехала. Она торопилась, спасаясь от пуль Пиппо,– и потому поползла в другую сторону и уже не казалась такой огромной, как несколько минут назад, а чернота ее выглядела просто нелепой рядом с бело-желтыми огоньками, вылетавшими из автомата.
Когда подбежали встревоженные стрельбой партизаны, он уже снова как ни в чем не бывало спокойно похаживал по площади. Взад и вперед, взад и вперед, и было ему тепло даже в одиночестве.
– Почему ты не задержал машину? – строго спросил командир, услышав о неизвестных.
– А на кой она мне? – ответил Пиппо.– Я их прогнал, разве этого не достаточно?
– Надо было обязательно задержать,– недовольно заметил командир.
– Ты и отца родного готов задержать, появись он только на этой площади!
– Моего отца уже никто и ничто не задержит. Его повесили фашисты за помощь партизанам, – сказал командир.– Ступай отдохни, я покараулю за тебя. Тут дело нечистое, я сам...
Могли ли они предположить тогда, что за трупом Муссолини охотятся американцы?
Какие-то чиновники из американской Службы регистрации могил, узнав, что тело дуче висит на площади Лорето, решили выкрасть его и привезти в Америку. Ведь в американских могилах похоронено так мало знаменитых людей! Чиновники из Службы регистрации могил не заботились о доставке в Штаты убитых американцев: это было слишком дорого. Но они сразу смекнули, что на трупе Муссолини можно здорово подработать, ибо таких знаменитых покойников в американских могилах почти не встречается. Америка существует всего-навсего каких-нибудь пять поколений, в то время как Европа – триста. Европа обладает избытком знаменитых покойников – в Америке их не хватает. Чиновники из Службы регистрации могил уже давно точили зубы на труп Гитлера, когда же им попался повешенный Муссолини, соблазн был слишком велик, и они решили покамест удовольствоваться телом дуче.
Возможно, история эта принадлежит к самым мрачным анекдотам тех времен, но Пиппо Бенедетти пришлось играть роль именно в этом анекдоте.
Он не мог понять, что кричал ему невидимый во тьме человек в ту ночь, а если бы понял, то расхохотался б ему прямо в нос, как любил говорить пан Дулькевич, и единственное, что сделал бы тогда,– более точно прицелился бы из своего автомата.
Чиновники Службы регистрации могил вынуждены были ретироваться, посылая проклятья по адресу Пиппо Бенедетти, в то же время искренне удивляясь, что нашелся дурень, который отказался от столь легкого заработка.
День спустя Пиппо разыскал римский журналист из коммунистической газеты «Унита».
– Меня зовут Флавио,– отрекомендовался он довольно мрачным голосом, словно был в претензии на эту извечную процедуру – представления друг другу, носившую обязательный характер.– Меня зовут Флавио, а тебя, я уже знаю,– Пиппо. Ты партизан. Я тоже немного партизан, но больше газетчик, и ты должен рассказать мне, что произошло с тобой позапрошлой ночью на площади Лорето.
– Ехала какая-то машина, и я стрелял,– сказал Пиппо.
– Вот это здорово!—засмеялся Флавио.– Так мы с тобой заедем не дальше, чем та машина, и наша газета, если ее корреспонденты станут посылать такие материалы, как ты мне здесь излагаешь, вынуждена будет прекратить свое существование ровно через два дня. Рассказывай все с самого начала.
Пиппо смотрел на сидящего напротив Флавио. Это был не человек, а гора... Огромный, весь заросший черными вьющимися волосами. Волосы наползали на него отовсюду: из-под манжет рубашки, из расстегнутого воротничка, вылезали даже из ушей. Волосатый, черный и сердитый, он подавлял Пиппо своим видом. Кончилось тем, что Пиппо совсем смутился и не мог извлечь из себя ни единого слова.
– Я просто ничего не знаю,– сказал он наконец.– Разве это такая уж важная штука ваша газета, чтобы я непременно рассказывал?
– Послушай! —прикрикнул на него Флавио.– Чтобы человек существовал, ему необходима пища, одежда, жилище и газета. Каждый гражданин нашего государства должен получать свой ежедневный рацион для души, свою порцию новостей и иллюзий...
– По-моему, я никогда не читал газет...– робко признался Пиппо.
– Это меня совершенно не удивляет. Солдаты и студенты большей частью газет не читают. Они заботятся прежде всего о собственной молодости, а не о мире, в котором живут, поэтому газеты их не интересуют. Но ведь ты своей жизнью утверждал то, о чем мы пишем в своей газете. Мне сказали, что ты прошел всю Европу. Это правда?
– Да.
– Что видел все ужасы Европы?
– О, если б знала моя мама, она б умерла!
– Угу,– согласился Флавио.– Ты не с юга? Не из Неаполя?
– Я из Генуи. Собственно, не из самой Генуи, а из Пельи, это неподалеку. Вернее, даже не из Пельи, а с окраины Пельи. Наш городок состоит из одной-единственной улицы, как бы выдолбленной в скале над морем. Одна уличка и над ней – монастырь.
– Это неважно. Все мы любим своих матерей, генуэзцы, неаполитанцы, сицилийцы. Твоя мать знает, что ты жив?
– Нет. И я не знаю, жива ли она.
– Матери никогда не бывают для нас мертвы: они живы, пока живем мы. Ты писал своей матери?
– Нет. Я только молился ей.
– Теперь ты наконец напишешь ей письмо?
– Да, но...
– Ни звука! Вот бумага, ручка... Я не выпущу тебя из этой комнаты, пока ты не напишешь своей матери. Что это за сын, который умеет только молиться? Неужели ты еще не убедился, что даже пули из твоего автомата летят дальше, чем молитва? Садись и пиши!
«Мама!
Если б ты только знала!..
Флавио не велел писать о себе. Да и был ли этот Флавио? А вдруг это добрый дух, сматериализовавшийся на время в этом могучем теле, в этих буйных черных кудрях, в этом оглушительно громком голосе?»
Но ведь реально существовала коммунистическая газета «Унита», которая в сотнях тысяч экземпляров печаталась в Риме на виа деи Таурини и расходилась по всей Италии, да и по всему миру. Газета существовала, и в ней печатались письма партизана Пиппо Бенедетти, письма к матери, нежные, человечно-нежные и вдумчивые письма, ласковые и чуть наивные, как душа у Пиппо, и никто б не поверил, что это он, внешне суровый Флавио, заставил Пиппо написать эти письма. Никто, зная Флавио, ни за что б не поверил в его нежную душу. Верили в нее только его товарищи в Риме на виа деи Таурини.
«...Мама!
Боль осталась позади. Сплошные моря человеческой боли и твоей боли. Я вернусь домой и положу голову тебе на колени. Маленьким я всегда мечтал, чтобы положить голову тебе на колени, но нередко стыдился этого; боялся, как бы ребята из нашего городка не засмеяли меня. Они всегда поднимали меня на смех. Как-то я сказал, что целую свою маму перед сном. Ребята потешались надо мной и хохотали до слез. Тогда я сказал, что не целую тебя никогда, но они опять смеялись, прямо-таки издевались надо мной. Почему им было так смешно и что я должен был тогда сказать, чтобы утихомирить их, прекратить их нелепый смех? Я не знал. Мне не верили, что я люблю свою маму, а я не верил, что есть такие, которые не любят своих матерей. Оказывается, есть. Я видел таких немало. Все было темно в них самих и вокруг них. Они убивали, хотели убить и меня, но я тоже научился убивать и в свой черед убивал их.
Прости меня, мама!
Я вижу, как ты купаешься в море. Все эти годы я не видел моря. Не видел искрящихся на солнце желтовато-белых скал над синей водой. Не видел серых плотных песков. Острых, как бритва, ракушек. Крепких раковин, надежных, как жилище человека.
Месяц за месяцем бродил я по чужим лесам, а перед глазами неизменно стоял наш небольшой лесок с красноватыми стволами пиний и круглыми игольчатыми кронами. Мы готовили еду на партизанских, скрытых кустами, кострах, а мне мерещился крошечный наш очаг из пылающих сухих шишек и кукурузные початки, которые пекли на нем».
– Послушай! – сердито окликнул его Флавио, посылая в «Униту» очередное письмо.– Да ведь у тебя определенный стиль! Ты рожден быть журналистом, у тебя просто исключительный стиль!
– Во мне живут воспоминания,– сказал Пиппо.– Воспоминания – это и есть мой стиль.
– Не воображай только, что ты проживешь одними воспоминаниями. Эксплуатировать свою память – это все равно что пытаться доить корову, не накормив ее, а только напомнив о той пище, которую она съела вчера. Но не унывай. У нас в Италии достаточно пастбищ!
«...Мама!
Когда-то я пел с мальчиком во всем белом, сам облаченный во все белое, пел, чтобы отвести от нашего города и от всей Италии гнев божий. Тогда учили меня: счастлив тот, кто верит в слово. И еще учили: земля принадлежит не человеку, а одному богу! Почему же тогда человек должен страдать и умирать на этой земле?
Я вспоминаю наш город, наш дом и помню одну только бедность. Стоит ли до сих пор в нашей комнатушке старенький, шашелем побитый комод с белой мраморной доской? В Европе мрамор – богатство. Это роскошь и красота! У нас он светился бедностью. Он был холодный и неласковый, как сама бедность.
Нас посылали на войну добывать богатство. Но вот война окончилась, и меня снова встретит этот комод с белой, как безнадежность, мраморной доской. Только в твоих глазах я найду подлинное богатство, мама!
Людям принадлежит земля, им принадлежат их матери. Ничего более не существует на свете!»
...Суровый Флавио уже уехал в Рим. Он не кричал на Пиппо, не бранил его. И тот уже сам писал и писал письма матери, но посылал их не в Геную, а в Рим, на виа деи Таурини. Это были самые удивительные письма, которые когда-либо печатались в газетах.
КОГДА УМЕРШИЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ
Сейчас она откроет глаза, откроет и убедится, что это не привиделось ей, сейчас откроет глаза, откроет...
Чего только не может вынести женщина! Горе, беду, побои, боль, одиночество... Все это в избытке выпало на ее долю!
Была убита – и воскресла, ее убийца скрылся и появился затем уже в ином обличье – в обличье своего брата. После и брат куда-то исчез, а теперь снова возвратился, вернулся оттуда, откуда никто не возвращается и откуда она никого не ждала.
Сейчас она откроет глаза. Так хорошо не видеть, плотно зажмуриться, чтоб не осталось ни малейшей щелочки, чтоб не проник к чувствительной роговице глаз ни один лучик света. Она возненавидела свет, хотя прежде питала пристрастие к различного рода лампам, скупала их по кельнским магазинам, меняя чуть ли не каждую неделю.
Если бы знала, не отперла дверь. Не открыла бы, и все! Но откуда ей было знать, кто позвонил? Уже давно никто у нее не бывал, давно она не отпирала никому дверей и поэтому даже обрадовалась, услышав короткий неуверенный звонок.
Она сразу узнала его, этого тонкошеего. Узнала, несмотря на то что он был не в мундире, а в сером штатском костюме. И не куражился, как, бывало, в квартире Дорис, и не усмехался поганенькой циничной ухмылкой, а умильно смотрел в глаза, угодливо и подобострастно.
Увидев его, Гильда тотчас прикрыла веками глаза. Держалась одной рукой за край двери, а другой – за косяк,– преграждала дорогу в свой дом и не желала на него смотреть, не желала видеть.
Сколько минут это длилось? Знала, что это ненадолго, но не могла себя заставить открыть глаза, чувствуя, что он все еще стоит перед нею.
Ах, если б существовало какое-нибудь заклинание, какая-нибудь молитва, слово такое, чтобы, произнеся их, увидеть, как он исчезнет. Но ничего такого она не знала и не верила в то, что такие слова существуют.
Растерянность – единственное, что ею владело.
А пришедший стоял молча, униженно смотрел на нее и улыбался заискивающей и глупой улыбкой.
Наконец Гильда открыла глаза.
– Господин Финк? – спросила она, все еще надеясь на чудо, стараясь уверить себя, что ошиблась и Финки навсегда окажутся для всех мертвыми, которые никогда не возвращаются.
Этих слов оказалось достаточно, чтобы Финк обрел утраченную на время уверенность.
– Финк собственной персоной,– бодро произнес он.– Только не называй меня господином, Гильда, а вместо Финка можешь обращаться ко мне по имени. Мое имя – Арнульф. Это звучит довольно мелодично и достаточно... мир-но. Позволь твою прекрасную руку...
У него были точно такие же замашки, как у старшего брата. Он наклонился к ее руке, по-прежнему державшейся за дверь, и она почувствовала прикосновение холодных губ. Увидела его затылок. Плоский, с редкими русыми волосами, с анемичной кожей... Что ему здесь надо?
А Финк, как бы угадывая этот невысказанный вопрос, быстро оторвался от ее руки, качнулся всем телом куда-то вправо, схватил оставленную за дверью сумку и, держа ее перед собой, как щит, сказал с нагловатой веселостью:
– Разреши, Гильдхен, я внесу свое имущество.
– Что это такое? – спросила она, невольно отступая.
– Питательные вещества,– небрежно уронил Арнульф.– Железный рацион американских солдат: аргентинская телятина, яичница в порошке, галеты, шоколад Шрафта, сигареты, куриный бульон в порошке, бобы со свининой плюс наши немецкие напитки: вино и коньяк. Как только я очутился в Кельне, я вспомнил о всех своих знакомых и решил позаботиться о них. Такие времена...
– И много у вас знакомых? – перебила его Тильда.
– Вообще-то порядочно. Было, ясное дело. Нынче никого не найдешь. Все разбомблено, и люди ютятся невесть где. Это во-первых. А во-вторых, называй меня на «ты» и Арнульфом.
Тильда все отступала от Финка, не решаясь повернуться к нему спиной, пятилась, не спуская с него своих зеленоватых глаз. Боже, почему она не мужчина? Мужественный, суровый, сильный – чтобы схватить этого негодяя и вышвырнуть вон отсюда, как паршивого щенка! Японки молятся Будде, чтобы в грядущей жизни быть мужчиной... Она стала бы молиться самому дьяволу, лишь бы только он дал ей силу выстоять перед этим Финком, не молчать, не отступать, не пятиться...
А Финк между тем хозяйничал в прихожей. Поставил свою черную сумку у стенки, около шкафчика для обуви, точно так, как это делал его старший брат. Вернулся к двери, запер ее на ключ, проверил, хорошо ли держит замок, повесил на вешалку плащ, пригладил перед овальным зеркалом волосы, поглядел на Тильду и усмехнулся:
– О чем теперь заботиться мужчинам? О войне? О женщинах? Война окончилась, женщин в Германии хоть отбавляй. Остается одно: думать о еде.
Вот она, жизнь. Тильда отмахивалась от нее беззаботностью, а жизнь сломала шаткую запруду и обрушилась на женщину со всеми своими заботами, страхами и тревогами. Если бы закрыла глаза, как только что, увидя Финка, если бы попыталась увидеть жизнь со стороны, то представила бы себе нечто безжалостное. Все время тебе что-то грозит: бомба, несчастье, голод, кошмар. Наваливается с убийственным грохотом, застилает весь свет, угнетает тебя, делает безвольной, уничтожает своей грозной, неумолимой силой... Человек от этого становится, чем дальше, все незначительнее и меньше. Некогда он вылезал из пещеры, как царь все-го сущего на земле, а теперь пресмыкается по этой же земле, как никчемная букашка.
А разве ей, Тильде, не казалось когда-то, что она всемогуща? Как она презирала тех женщин, которые каждое утро спешили на завод, дрожали над своими хлебными карточками, варили супы из эрзацев, стирали белье мужьям и детям! Она все время была рядом со всемогущими, с хозяевами жизни – и сама от этого общения полнилась силой и уверенностью. Только значительно позже она поняла, что силу нужно носить в самом себе, а не искать ее в других. Поняла после того, как ее убивал Финк-старший. После того, как исчез Кюммель и не стало у нее покровителей. После того, как услышала голос Дорис, когда та выгоняла из своей квартиры Арнульфа. После того, как узнала, что Дорис бежала с людьми, Гильде неизвестными,– очевидно, с партизанами.
Настали тяжелые дни для Гильды. Она продавала вещи, а их никто не покупал – некому было: каждый думал лишь о куске хлеба. Начальник квартала Рекнагель донес, что она не работает, и ее мобилизовали на патронный завод в Мюльгейме. Как некогда Дорис, Тильда ездила каждый день на велосипеде в Мюльгейм, простаивала по двадцать часов у столов, по которым проползали мимо нее черные железные ящики, наполненные патронами, метила эти ящики желтой вонючей краской, штамповала их, штамповала тысячи ящиков, таящих в себе тысячи смертей для неизвестных солдат. Вечером возвращалась домой, измученная валилась в постель, спала как убитая, чтобы наутро снова вскочить, сесть на велосипед – спасибо, от Дорис остался – и ехать в Мюльгейм...
– Ты неплохо устроилась,– сказал Финк.– Совсем неплохо по нашим временам. Не подхватила ли ты какого-нибудь американского офицера ненароком?
Губы у нее дрожали. Какое-то слово рвалось с них и не могло сорваться. Полные нежные уста на белом овале лица трепетали, и Финк ощутил сухость собственных губ в сравнении с этими женскими и облизал узкий свой рот кончиком языка.
– Что за губы у тебя, Гильдхен! – сказал он.– Я целовал бы такие губы, даже если их обмазать горчицей!
– Зачем ты пришел сюда? – гневно спросила Гильда.
Финк смешался. Никогда не знаешь, что может ляпнуть баба. Но ничего. Он быстро все поставит на место. Малость припугнуть – и дело с концом. Действует безотказно. Во-обще Люди должны бояться время от времени. Без страха нет жизни.
– Если у тебя действительно есть американский офицер,– сказал он, доставая сигарету,– то, думаю, ему небезынтересно будет узнать о бывшем твоем знакомстве с группенфюрером СС Кюммелем.
Она молчала.
– И с некоторыми достойными его преемниками, имевшими прямую связь не только с СС, но и с гестапо,– продолжал бывший фельдфебель, бывший доносчик, бывший эсэсовец и каратель.
Гильда по-прежнему молчала.
– Ясное дело, ты будешь доказывать, что на тебе нет никакой вины, ведь женщины вообще никогда не бывают виноваты. Но они – ответственны. Теперь все немцы, пусть и не повинные ни в чем, должны быть в ответе. Одни – больше, другие – меньше. Я могу засвидетельствовать, где следует, что ты должна нести ответственность большую, нежели, скажем, твоя подруга Дорис Корн.
– Подлецы не могут быть свидетелями,– хрипло ответила Гильда.– А Дорис оставь в покое. Может, ее и в живых нет – и не твоим змеиным языком касаться ее имени.
– Нынче такие времена, что и мертвые возвращаются,– цинично заметил Финк, довольный тем, что все же заставил Гильду заговорить.– Вот ведь я вернулся! И не просто вернулся, а и живу, и хорошо живу! Верчу дела с американцами, работаю у них, мне доверяют...
Стараясь не смотреть на Финка, Гильда отвернулась от него и прошла в комнату. Разве теперь не все равно? Можно было убежать от всего: от боли, от несчастья, от угроз. Но, оказывается, существовало нечто большее, такое, от чего скрыться было нельзя. Совесть. Она всегда с тобой. Она мучит больше всего. Печет, как жгучая, незаживающая рана. Это она, совесть, бросает тебя в водоворот жизни, и ты задыхаешься под ее тяжестью, терзаешься ее неразрешимыми проблемами и загадками.
Финки жили тогда, живут и теперь. Были хозяевами, ими и остались. Кичились подлостью, кичатся и ныне. Сознание воспринимало это с болезненной яркостью – и только. Сознание становилось орудием пыток. Его невозможно было выключить, как выключают электрический свет. Было время– Гильда пробовала заглушить сознание. Только теперь поняла, что единственное, к чему она тогда стремилась,– заставить сознание молчать, затуманить его, парализовать чем угодно: никотином, алкоголем, оргиями...
– Дай мне сигарету,– сказала она, в изнеможении опускаясь на стул. Руки ее безвольно легли на стол.
– Вот это лучше,– заметался вокруг нее Арнульф.– Я слышу голос настоящей немецкой женщины, а не какого-то дитяти поражения.
– Дай мне сигарету,– повторила она.
– Правильно, Гильдхен! Бери сигарету, затягивайся дымом и немного помолчи. Посидим друг возле друга и помолчим. Такая встреча слишком значительна, чтобы ее заполнять фразами, даже самыми громкими. Я ведь мог не искать тебя. Мог вычеркнуть из списка живых. Не ждал от тебя никакой выгоды – и все же пришел. К тебе теперь, пожалуй, не больно часто приходят гости? Если не ошибаюсь, они вообще не приходят,– ведь каждый нынче думает только о себе, о своем желудке, о куске хлеба для собственного рта. Я никогда не ошибаюсь, Гильдхен, поверь мне!
Она не успела возразить, да у нее и не было такого намерения; собственно, Финк угадал: никто к ней не приходил, все ее забыли, никого она не знала, и ее тоже никто больше не знал.
Но звонок в прихожей прозвучал как опровержение слов Финка и ее собственных мыслей. Звонок был настолько неожиданный и нежданный, что Тильда сначала не сообразила даже, что звонят.
– Звонок? – спросила она Финка.– Неужели звонок?
– Об этом следовало бы спросить тебя...– Финк в досаде пожал плечами.– Хорошо, если это кто-либо из твоих соседей, а если это американцы, то...
Он заметно нервничал, совсем позабыв о том, что хвалился своим знакомством с американцами.
– Скажи, что я твой муж,– зашептал он.– В армии не был, освобожден, как эпилептик... черт... из-за искалеченной руки...
Тильда молча пошла к двери. Все радости и драмы ее жизни начинались и кончались у этой двери. Дверь была единственной преградой, защищающей молодую женщину от шквальных ветров жизни.
Тильда повернула ключ, взялась за ручку, приоткрыла дверь. За порогом стоял... советский офицер.
Сперва ей показалось, что это Гейнц Корн. Такой же высокий, сильный, тот же смелый взгляд красивых темных глаз. Но почему в форме советского офицера? Синие галифе с красными кантами, зеленый китель, золотые погоны с маленькими серебряными звездочками, фуражка с красной звездой... Нет, какой же это Гейнц? Как она могла так ошибиться! Ведь ничего общего нет между этим высоким офицером и мужем ее подруги. До этого она видела советскую форму лишь в газетах, но сразу догадалась: перед нею советский офицер. И именно офицер, а не солдат. Не станут же цеплять золотые погоны солдатам!








