Текст книги "Европа-45. Европа-Запад"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 43 страниц)
Музыканты понимали ответственность церемонии. Они долго прилаживали мундштуки инструментов. Боялись спутать хотя бы одну ноту. Капельмейстер побледнел от волнения. Рука у него дрожала, когда он взмахнул ею.
Гимн Советского Союза! Голос отчизны, которая обращается ко всем своим сынам, живым и мертвым. Голос великой, могучей страны, звучащий над всем миром. Скиба вдруг почувствовал, что к горлу подступил комок. Сердце наполнилось волнением, восторг сдавливал грудь от этих мощных звуков, а глаза наполнялись слезами. Какой мученический путь довелось ему пройти, чтобы теперь наконец услышать мощные звуки гимна! Скольких положил в землю, скольких друзей потерял, сколько раз умирал сам...
Слезы скатывались по его впалым щекам. Он не смахивал их, стоял смирно, не шевелясь, будто окаменел, вслушиваясь в последние такты великой мелодии.
Когда же солдатские автоматы нацелились в небо, он встрепенулся, выхватил пистолет и вплел звук своего выстрела в общий салют. Пусть это и будет его присягой над могилой тех, что пали в бою. Пусть этот выстрел заменит речь.
Сказал после этого совсем коротко:
– Всегда будем помнить о вас, дорогие наши товарищи! Памятью вашей клянемся бороться против зла, против фашизма и против войны. Никогда больше не допустим войны на земле!
Не видел, как подкатила еще одна машина, как выскочил из нее доктор Лобке и, протиснувшись вперед, что-то зашептал на ухо бургомистру. Тот, казалось, не обратил внимания на слова шефа канцелярии. Готовился к речи. Он был хозяином земли, на которой высился этот памятник, земли, где покоились убитые.
Голос у него был хриплый, слабый. Аденауэра угнетало бремя слов, которые нужно было произнести.
– Мы открываем этот памятник,– сказал он,– на земле, где посеяны были плевелы бесправия и греха. Экзистенция нашего народа после великой катастрофы зиждется на доверии победителей. Мы должны вновь обрести утраченное доверие. Это тяжкий труд, но мы обязаны его выполнить. Нам надо забыть на время о ранах немецких и еще раз склонить голову перед ранами, нанесенными народам Европы нацизмом. Мы преклоняем колени перед этими ранами. Безопасность человеческой жизни – вот первое, о чем надлежит думать всем политикам после войны, и тогда не будет печальных этих памятников. Мир и свобода немыслимы без гарантированной безопасности. Люди должны получить право на жизнь и неприкосновенность личности. Со всей решимостью мы напоминаем и повторяем сегодня слова Канта: «Вся политика должна преклонить колени перед правом».
Аденауэр говорил долго. Он уже чувствовал себя этим призванным творить безопасность политиком, декларировал свои взгляды, произносил – хотя и довольно путано – программу действий. Памятник стоял, накрытый белой тканью, стояли солдаты, музыканты, стоял Скиба, все ждали конца бургомистровой речи, а тот забыл и о памятнике, и о мертвых, забыл обо всем на свете, а только без умолку плел хитроумную вереницу трафаретных слов, думал только о том, чтобы сохранить на лице показную печаль, чтобы не дать вырваться радости, забурлившей в нем после короткого шепотка доктора Лобке.
Да и как было не радоваться ему, прожженному политикану, первому американцу в Европе, как его шутя называли американские банкиры и генералы, ярому противнику коммунистов, недругу Советского Союза! Ведь теперь Америка утвердилась, Америка доказала свою мощь, Америка будет командовать миром, и никто не воспрепятствует ему найти опору в Америке.
Доктор Лобке прошептал на ухо Аденауэру:
– Над Японией взорвалась американская атомная бомба!
Бургомистр разволновался после своей речи. Когда полотнище сползло с памятника, он не стал смотреть ни на мраморного советского бойца, ни на серп и молот, ни на пятиконечную звезду. Прижав к груди руку, попросил извинить его, сел в машину и укатил вместе с доктором Лобке.
Белый камень памятника укоризненно глядел ему вслед.
ПЕРВЫЙ ВЫСТРЕЛ
Они сидели рядом, касаясь друг друга плечами, когда машина кренилась то в одну сторону, то в другую, молчали, пока не выехали из Браувайлера, молчали почти все то время, пока машина выпутывалась из лабиринта кельнских улиц, молчали на мосту, и только за Рейном, по шоссе, когда вокруг был только лес, Аденауэр наконец сказал:
– Этого следовало ожидать.
– И именно от американцев.
– Вы хотели сказать «и только»?..
– Очевидно, так будет точнее... Хотя над атомной бомбой работали и мы и Россия. Сбросить ее могли только американцы. Ибо за них говорит даже историческая традиция. Первую, обычную бомбу с аэроплана сбросил в тысяча девятьсот десятом году американец Куртис. Первую атомную бомбу на Хиросиму сбросил американский полковник Тайбетс. Свою «летающую крепость» он назвал именем своей матери «Энола Гей»...
– Меня интересуют только политические аспекты этого события,– пробормотал Аденауэр.
– После взрыва этой бомбы мир потерял свою простоту и наивность,– сказал Лобке, довольно потирая руки.– Снова закипят бурные политические эмоции. Начнутся турниры авторитетов. Авторитеты будут наскакивать один на другой, как петухи. А тем временем мы будем стоять в стороне и делать свое дело. Атомная бомба – это первый выстрел новой войны против Советской России. И мы еще понадобимся там, где стреляют.
Аденауэр зажал уши:
– Я не слышал этих слов.
– А я и не говорил вам ничего, герр обер-бургомистр. Я просто думаю вслух.
– Не забывайте, милый Лобке, что вы еще не рассчитались за эту войну и что мы с вами принадлежали... гм... я бы сказал... не к одному лагерю в минувшей войне.
– Это вам только кажется, герр обер-бургомистр.
– Я не хочу об этом думать после того нашего разговора в монастыре, но моя совесть гражданина... эти францисканцы... я никогда не верил им, как вообще не верил показной бедности, где б она ни была.
– А бенедиктинцам верили?
– Что вы хотите этим сказать?
– Монастырь Марии Лаах около Андернаха... игумен Ильдефонс Гервеген...
– Я никогда не облачал это в тайну. Да, я скрывался в тридцать третьем году в монастыре Марии Лаах, спасался от преследований нацистов. Мой бывший товарищ по гимназии Святых Апостолов Ильдефонс Гервеген любезно предоставил мне убежище в своем монастыре. Там я провел едва ли не самые тяжкие дни своей жизни.
Доктор Лобке промолчал. Ему довелось сидеть во францисканской келье с кирпичным полом, с мебелью из неотесанных досок, а обер-бургомистр занимал у бенедиктинцев комнату, подобную гостиничному номеру: полированная мебель, паровое отопление, электричество, ковры, картины. Жена приезжала к нему каждую неделю, и они устраивали свидания в монастырском саду, ключ от которого игумен дал Аденауэру. Это называлось страданием? Это называлось спасаться от преследования? До того времени он жил в Берлине в государственной квартире, обставленной мебелью, взятой из замков прусских королей, жил как председатель Прусского государственного совета и добивался, чтобы город Кельн выплачивал ему пенсию как бывшему обер-бургомистру и чтобы сняли арест с его банковского конто, на котором насчитывалась довольно-таки кругленькая сумма А после американский банкир Хейнеман дал Аденауэру десять тысяч марок, и тот уехал на Рейн, в монастырь бенедиктинцев, изображая из себя жертву преследования. О, если б доктор Лобке мог высказать Аденауэру все, что знал о нем и думал! Он бы развеял миф о «преследовании» хотя бы только тем, что напомнил обер-бургомистру простейшие факты. Если человек действительно спасался от гестапо и бежал из Берлина в прирейнский монастырь, то почему же спустя несколько месяцев этот же самый человек покидает монастырь, забирает свою семью и едет... опять же под Берлин, в Найе Бабельсберг, занимает там большую виллу с садом и спокойно живет в ней до тридцать четвертого года? Где же логика?
Вскоре пан обер-бургомистр снова изображает жертву нацизма и еще раз отправляется на Рейн, на сей раз уже для того, чтобы купить в самом очаровательном уголке Левенбургской долины – в Рендорфе – прекраснейший отрезок земли и построить себе там виллу, какой не может похвастать даже кельнский гаулейтер. Это тоже называлось «преследованием»?
Доктор Лобке вздохнул. К сожалению, ему приходилось молчать. Это нестерпимо – молчать, когда ты так много знаешь. Но ничего не поделаешь, спасение только в этом.
– Трудно окинуть взглядом семьдесят лет,– сказал он.– Вы прожили такую долгую жизнь, герр обер-бургомистр, что всего не упомнишь.
– Это правильно,– согласился Аденауэр.– Но я до сих пор помню лирическую реминисценцию из своего письма к родным после моего ухода в монастырь. Я писал: «Было туманное, весеннее утро, когда мы расстались».
– Я пытаюсь представить себе эту разлуку и не могу,– вздохнул Лобке.– Отец оставляет семерых любимых детей. Это просто трагично!
– Да, это было трагично. Мой Жорж, которому тогда было только два года, требовал от матери, чтобы она вернула ему отца. «Где мой папа? – кричал он.– Когда придет папа?» Я думал о своих детях и о своем несчастном народе. Отрезанный от всего мира, в жалкой монастырской келье, я изучал папские социальные энциклики «Рерум новарум» и «Квадрагезимо Анно», и предо мной вставала будущая Германия, вольная, демократическая Германия, в центре которой свободный человек, руководствующийся христианскими идеалами.
– Святая церковь поддержит вас в ваших стремлениях, герр обер-бургомистр.
– Я долго ждал. Терпение было моим верным оружием. Я должен передать людям то, что открылось мне тогда, в келье монастыря Марии Лаах. Чтобы впоследствии люди, оглянувшись сквозь туман и пыль времен, сказали обо мне: «Он выполнил свой долг».
– Именно это я и имел в виду, когда напомнил вам о монастыре Марии Лаах,– потупя глаза, тихо молвил Лобке.– Я изучаю вашу жизнь как образец для себя.
– Для меня образцом всегда служил капитан Маквирр из повести Конрада «Тайфун». Вы помните, как он вел через океан свой пароход «Нань-Шань», набитый дикими китайскими кули? Как боролся сразу с тремя стихиями: небесной, морской и человеческой. И как победил! Маквирр, обычный капитан, средней руки человек,– и вдруг титан!
– К сожалению, я не читал Конрада.
– Прочтите, милый господин Лобке, непременно прочтите. Я понимаю: прежде вы не могли брать в руки его книги, ведь Конрад – поляк по происхождению, а поляки, согласно нюрнбергским законам, принадлежат к низшей расе...
– Не вспоминайте, прошу вас, тех ужасных времен...
– Я пошутил, господин Лобке, я только пошутил! Ведь я знаю, с какой святой миссией пребывали вы в пещере львиной все эти страшные годы.
– А разве нынче мы не пребываем в такой же точно пещере? Алианты обращаются с нами как завоеватели, и только. До сих пор не аннулировано запрещение деятельности политических партий.
– Но мы добьемся устранения этого запрета. И у нас будет самая могущественная в Германии партия! Разве не для этого едем мы сегодня к господину епископу?
Лобке кивнул на шофера-американца: не понимает ли он по-немецки? Бургомистр с видом заговорщика усмехнулся. И доктор Лобке усмехнулся в свой черед. Ему стало смешно от наивности этого семидесятилетнего старика. Он хочет основать новую немецкую партию! Жди, пока алианты устранят запрещение. А того он не знает, что немецкая партия существует, существует подпольно, всегда будет существовать партия национал-социалистов, основанная Адольфом Гитлером. И он, доктор Лобке,– один из ее спасителей. Он – в пещере львиной. Был и есть. Меняются правительства, партии, а он, доктор Лобке, остается, как остаются подобные ему вернейшие из верных. Пещера львиная!
Машина уже кружила по шоссе, ведущему в монастырь. Доктор Лобке оглянулся, увидел внизу черепичные кровли Зигбурга, зеленые леса и глиняно-желтые горы. Поморщился. Жухлая краска глины не соответствовала его нынешнему настроению. Глина всегда ассоциировалась у него с могилой, со смертью, а он не собирался еще умирать... Он будет жить и выпускать во все стороны, как вестфальский дуб, мощную поросль!
К епископу он не пошел. Сослался на то, что нужно проведать знакомых отцов францисканцев, намекнул, что обер-бургомистру одному сподручнее вести беседу с епископом, беседу, касающуюся будущей партии. Вообще беседы «в четыре глаза» – наилучшие. Ему предстоял разговор «в шесть глаз» – он и еще двое...
Когда он увидел бригаденфюрера СС Гаммельштирна в коричневой рясе, опоясанной веревкой, и тонкошеего Финка с тонзурой, он не смог совладать с собой и расхохотался. Самый глупый, самый тупой сержант военной полиции и тот сразу догадается, что это не монахи, а переодетые контрабандисты, если уж не эсэсовцы!
– Не вижу ничего смешного в нашем положении...– хмуро произнес Гаммелыитирн.– Вы привезли нам что-нибудь утешительное, доктор?
– Только то, что Лаша, то есть Либиха, посадили на самолет и отправили в Соединенные Штаты.
– Туда ему и дорога!
– Хотелось бы напомнить вам, Гаммельштирн, что мы не имеем права разбрасываться людьми, представляющими ценность для немецкой нации. За то, что вы не уберегли Либиха, вам в свое время придется ответить.
– На том свете, очевидно?
– Бросьте неуместную иронию. Можете применять ее в другом месте.
– Не на союзническом ли трибунале?
– Ну, хватит! Я привез вам пароль и документы.
– Пароль? Для кого? Для американцев?
– Вы проберетесь в Тироль,– игнорируя его вопрос, продолжал Лобке,– в Аусзеерланд. В Бадаусзее отыщете директора школы-пансионата доктора Гйотля – он же Хаген – и скажете ему одно слово – «эдельвейс».
– Этого слова будет вполне достаточно, чтобы сразу же очутиться за решеткой,– пробормотал Гаммелынтирн.– Всему миру известно, что эдельвейс – любимый цветок нашего фюрера.
– Что вы еще можете добавить? – сощурясь, спросил доктор Лобке.
– Меня интересует, как мы доберемся до Тироля?
– Так, как францисканские монахи добирались до самых отдаленных уголков Европы.
– То есть вы предлагаете заделаться странниками? Да еще в этом тряпье?
– Только так.
– Боже мой! До чего дожили немецкие воители! А где гарантия, что нас не сцапают, как только мы выберемся за пределы монастыря?
– Я привез вам документы. Американские и английские. А также от францисканского ордена. Вы не немцы, вы – голландцы.
– Еще и голландцы! Совсем немного, и мы станем святыми апостолами!
– А почему бы и нет? Все апостолы были мучениками, национал-социалисты тоже нынче мученики.
– Ладно. Что мы должны передать доктору Гйотлю, кроме слова «эдельвейс»?
– Скажете, что его приятель Лобке чувствует себя превосходно и просит его спрятать списки как можно надежнее. Он знает. Это все.
– Вы уже уходите? Вы всегда торопитесь, доктор Лобке! Неужели у вас так много таких подопечных, как мы с Финком? – Гаммельштирн усмехнулся.
Лобке не ответил. Подошел к ним, пожал руки и сказал:
– В случае чего – вы меня никогда не видели, я вас – тоже. Никаких доказательств наших связей нет нигде. Запомните это. Старайтесь быть осторожны. Тироль – главное! Дальше вас проведут. Дальше – свобода! И... мы еще вернемся!
– Мы еще вернемся! – выбросив вперед правые руки, рявкнули Гаммельштирн и Финк.
Они исчезали тихо, крались по-тигриному, а надеялись вернуться, топая во всеуслышание подкованными сапогами.
Сползались со всей Европы, пробирались потихоньку, глухими ночами, переодетые, перелицованные с ног до головы. Мечтали о экспатриации, жаждали бегства, стремились раствориться в людской толчее и в то же время тешили себя мыслью: «Мы еще понадобимся там, где стреляют!»
Через высокогорные перевалы пробирались к живописным озерам Аусзеерланда. Стекались отовсюду, будто капли коричневого яда. А уже оттуда вознагражденные доктором Гйотлем контрабандисты переводили их в Италию, вручали агентам ватиканской организации УНАРМО, которая устраивала беглецов в монастырях и помогала затем выехать в Испанию и Южную Америку.
Ширились легенды о Мартине Бормане. Якобы не убит он, а жив и продолжает порученное ему в политическом тестаменте Гитлера дело. Бормана видели под Берлином в мундире эсэсовского офицера. Видели, как рядом с ним разорвалась бомба, как убило всех его спутников – он один уцелел. Видели на вокзале в Неймоистер и в горах Тироля. Он не пожелал воспользоваться самолетом, прибереженным для него доктором Гйотлем, а пробрался с помощью горного проводника – некоего Вольфа – в итальянское горное местечко Сопра Адиге и там вместе с итальянскими фашистами создал мощную организацию, помогающую экспатриироваться из Германии всем известным гитлеровцам.
Им нужен был вождь, и они его создали. Борман. Живой или мертвый – это безразлично. Пускай нет Бормана,– а есть только легенда о нем, они поверят легенде, лишь бы спасти собственную шкуру.
Называли себя «эдельвейсами», а сами добирались до гор грязные, заросшие, вонючие, как шелудивые псы, и доктор Гйотль брезгливо подносил к носу платок, разговаривая с ночными пришельцами. Он стоял выше их всех, чувствовал себя почти таким же всемогущим, как тот, для кого он берег самолет в горах. Он держал себя с ними небрежно. Только однажды теплой летней ночью он воодушевился, когда услышал от двух ободранных францисканских монахов слово «Лобке». Лобке жив и напоминал о списках. Спрятаны ли они? Конечно, спрятаны. И в укромном месте: в озере Теплитц или в одном из многочисленных горных озер Аусзеерланда – в этом он боялся признаться даже самому себе. Главное– списки запрятаны, а когда нужно будет, их достанут. Там записано все. Кому что дало ведомство Кальтенбруннера, на какую сумму. Пускай восстанавливается Германия за счет стараний национал-социалистов, за счет гестапо и СС, пускай поднимается из руин, а когда расцветет она и станет могучей, как некогда,– они вернутся!
Доктор Гйотль обнял эсэсовцев. Никого до этого не обнимал, даже руки не подавал, а этих вдруг обнял, будто не были они такими же грязными и дурно пахнущими.
ПОДНИМИ МЕНЯ, А ТО НЕ ВИДНО
В Генуе родился Колумб. Генуя находится на краю Италии, она почти не принадлежит земле, а принадлежит морю и тому широкому и манящему свету, что скрывается за морем. Генуэзцы всегда жили в странствиях больше, чем на берегу. Может быть, поэтому генуэзцы и дали миру Колумба, памятник которому украшает вокзальную площадь города.
После долгих мытарств Пиппо Бенедетти возвращался в Геную. Правда, он путешествовал не по морю, а по суше, но так или иначе давно не был в родном городе, много лет не видел свою маму.
Пиппо Бенедетти ехал к маме. Если б его попросили рассказать о родном городе, он не мог бы этого сделать. Просто он знал, что город красивый, а объяснить этого не мог, не умел.
Наконец он возвращался. Бывший берсальер. Бывший партизан. Репортер римской коммунистической газеты «Унита» Пиппо Бенедетти ехал в Геную, туда, на эту генуэзскую уличку, притулившуюся между горами и морем на самом краю прекрасного города,– ехал туда, где живет его мама.
Он не пел песен, не разглядывал все вокруг. Наклонялся и наклонялся к рулю велосипеда, припадал все ниже и без устали крутил педали крепкими, жилистыми ногами. Тонкие колеса приятно шуршали по сухой дороге. Он ехал над самым морем. Нарочно выбрал этот путь, чтобы проехать вдоль побережья по Левантской Ривьере, постепенно вобрать красоту и ароматы этой благословенной земли, посреди которой лежала Генуя.
Он оставил позади себя желтоватые, цвета старой слоновой кости, скалы, озаренные солнцем, веселые и легкие, и скалы затененные, тяжелые, мрачные, будто тень убийцы. Оставлял позади себя рощи пробковых дубов, сухие лесочки пиний и кедровых сосен на таких горных вершинах, где могли жить только орлы. Каскады виноградников Лигурии окрашивали склоны в зелень и желтизну, смешивая алые и коричневые тона, багрянец и лиловую черноту. Красные утесы скал вставали на его пути, но шоссе змеилось вокруг них мертвой петлей, и Пиппо, бросая корпус то в одну, то в другую сторону, преодолевал эту петлю и видел далеко-далеко внизу окутанное зеленовато-сизой мглою море. Когда шоссе спускалось ниже, Пиппо проникал сквозь марево, покрывавшее море, и видел воду. Она имела фантастически-фиолетовый цвет. Представить себе такую воду невозможно – ее нужно увидеть. Наконец он увидел благословенную воду Лигурии!
Маленькие городочки на дороге. Одна длинная улица, прорубленная в скалах, старые домишки, сложенные из круглого камня, двери, выходящие прямо на улицу, поперек которой развешано белье. Смуглая детвора несется впереди его велосипеда, весело горланит: «Партизан! Партизан!» Откуда они знают, что он партизан? Ах, да, у Пиппо на груди медаль. Она прикреплена у него к пиджаку, к светлому, купленному в самом Риме пиджаку! Что ж, он возвращается в партизанский край, к родной маме!
Генуя...
Белые дома, зеленые виноградники, сизый камень посреди них.
Санто-Кампо – самое красивое кладбище, бело-зеленое чудо: зеленые мирты и лавры и белый мрамор. В Генуе все в белом мраморе, ведь неподалеку – Каррари, известные всему миру мраморные скалы Каррари, где ломал камень для своих скульптур сам Микеланджело.
Только стены мола, зализанные шершавым языком моря, черны, будто рыбья спина. Да еще собор Сан-Лоренцо не белый, а тигристо-полосатый. Даже мраморные львы у входа кажутся полосатыми. А возможно, это отблески витражей, желтых, как глаза тигра, и красных, как вино или кровь. Никогда Пиппо не замечал, что собор отличается чем-то от города, а теперь это невольно бросалось в глаза. Собор был полосатый, а не белый. Но все-таки он не такой мрачный, как в Милане. И не такой колючий. Он ласковый, как вся Генуя.
На пьяцца де Феррари Пиппо задержался. Его не пропускала густая людская толчея, разбушевавшиеся толпы, радостные скопища людей. По улицам Генуи катились волны народного карнавала. Гудели колокола, доносилась нахрапистость бубна, пели флейты и виолы, песни и крики смешивались в густую звуковую гамму, низкий гул мужских голосов переплетался с серебряными нитями детских голосов и женского смеха.
Летний карнавал в Генуе.
Партизаны сошли с гор, борцы против фашизма вернулись из сардинских тюрем, все, кто был преследуем, кто скрывался, кто страдал, сегодня должны были забыть обо всем и радоваться, смеяться, петь, выкрикивать что-нибудь совсем бессмысленное и веселое. И генуэзцы радовались карнавалу. Толпа разливалась по узким улицам, выкатывалась на широкие террасы набережной Консолячионе, людям было тесно под деревьями, под невысокими деревьями, растущими на приморских, бульварах, они рвались дальше, растекались по всему городу, всасывая, втягивая в себя каждого, кто попадался на пути.
Ни конца ни края этому карнавалу. Радость не признает времени. Она смело и щедро растрачивает его, зная, что время – самая дешевая вещь на свете – дается даром. Если время служит вам, а не вашим врагам, забудьте о нем. Разбейте циферблаты часов, выбросьте часы вообще!
Радость!
Пиппо Бенедетти не стал противиться магнетической силе карнавала. Он оставил велосипед во дворе какой-то улички, кажется это была виа Киркасси. Тоже толкался в толпе, тоже выдумывал что-то раскатистое и веселое, тоже пел. Его захватила бешеная феерия красок, мозаика лиц, движение, всеобщее ликование. Ходил за толпами с улицы на улицу, запечатлевал все в памяти, смеялся, шутил, глаза у него горели. Он возвращался в город своей молодости, вступал в эту молодость, сбросив с себя сразу десяток лет, и опять стал мальчиком с тонкими загорелыми ногами, мальчиком, прыгающим по каменистым пляжам родного моря, похожим на тех босоногих, что кричали ему сегодня на узких улицах: «Партизан! Партизан!»
Здесь не было мальчиков в белом, не было грустных их голосов, не звучала их песня-мольба, не было обращений к злому, жестокому богу. Как начался этот карнавал? Может быть, отцы францисканцы из монастыря, что высился в горах над Генуей, хотели устроить процессию,– ведь они только и умеют, что устраивать литургийные шествия и хоронить покойников. Но нет процессии, нет жалостного пения тонкоголосых мальчиков в белом – есть буйное кипение народной радости. При Муссолини могло ли быть такое? Диктаторы не терпят народного веселья. Диктаторам по душе одни лишь парады. В парадах они усматривают порядок, дисциплину, повиновение.
Муссолини каждый день устраивал на площади Венеции парады чернорубашечников, стоял на балконе как каменный идол, выкрикивал своим тонким резким голосом: «Чернорубашечники, народ Италии приветствует вас! »
Ложь! Народ Италии любит солнце, яркие краски, смех и песни, а не черные рубашки краснорожих головорезов! И он, Пиппо Бенедетти, партизан, расстреливавший ненавистного дуче, знал это, потому и стрелял в горах у озера Комо. А теперь он хочет побыть здесь, на улицах Генуи, под ярким теплым солнцем, среди белых улыбчатых домов.
Где-то внутри домов томятся старые камни. Холодные старые камни, покрытые пылью столетий. Они не видят веселого солнца и тоскуют. Не кладите камни внутри домов!
И дерева не кладите! Гуляйте под зелеными шатрами обнявшись, пойте свои песни, слушайте, как шумит зеленая листва над головой.
Кого было больше на карнавале – женщин или мужчин? Пиппо давно уже не видел столько женщин, столько итальянских женщин и девушек сразу, и ему казалось, что мужчин здесь вообще нет. Примечал их только тогда, когда касался кого-либо плечом. Видел только женщин. Ему вдруг показалось, что мелькнуло в толпе лицо матери. Такие же миндалевидные черные глаза, прямой нос, прекрасные волосы. Длинные черные волосы, как у святой Инессы. Мать всегда любила расчесывать волосы. Сидела около окна и причесывалась, а Пиппо украдкой наблюдал за ней, любовался ее волосами, всегда полными тепла и таинственных запахов.
Поэтому, когда Пиппо заприметил в толпе высокую женщину с длинными волосами, когда сверкнули на него издалека большие черные глаза, он решил: мама! И стал пробираться туда, протискиваться, расталкивать людей. Но толпа была плотной. Она несла Пиппо совсем в другую сторону, он не мог преодолеть ее потока и только отчаянно глядел туда, где на мгновение появилась женщина с длинными роскошными волосами, а его уже несло все дальше и дальше, на пьяцца делла Нунциата, на корсо Петрарка, на виа Двадцатого сентября, мимо лицея Дориа и театра «Маргарета». На небольшой пьяцце Сикста Четвертого взвихренная радостью толпа закручивалась в тугое кольцо, клонилась то в одну сторону, то в другую, чтобы лучше рассмотреть то, что делается в середине, в самом центре пьяццы, откуда раздавались звуки бубна и флейт, где, вероятно, плясали. Тем, кому не оказалось места для танцев, кто не мог протолкаться к центру пьяццы, не терпелось хотя бы поглядеть, что же там происходит, в этом далеком и недосягаемом кругу. И Пиппо тоже задирал голову, вытягивал шею. Перед ним очутилась девушка. Такого же почти роста, как он, стриженная точно так же, как все итальянские девушки после войны, смуглая, гибкая, в черном мальчишеском свитере. Она становилась на цыпочки, чтобы заглянуть поверх голов, но у нее ничего не выходило, и девушка закусила губу, издав возглас досады.
Толпа прижала Пиппо совсем близко к девушке. Пиппо почувствовал, что это неудобно, некрасиво даже, но ничего не мог поделать. Девушка оглянулась, повернула к нему только голову, ибо тело ее было зажато между соседей, показала Пиппо смуглое маленькое ухо, красиво закругленный нос, уголок раскрытых губ, длинные черные ресницы ее дрогнули, и она молвила капризным, как у ребенка, голосом:
– Подними меня, а то не видно!
Ее просьба была настолько неожиданной, что Пиппо не задумываясь, почти машинально выполнил требование. Он бережно сжал ее и поднял так высоко, как только мог.
– Увидела! Увидела!—закричала девушка.– Ничего интересного! Я тоже так умею. Отпусти меня.
Он выполнил и этот ее приказ. Она снова оглянулась, повернув только голову. Черный, удлиненный, как у японки, глаз глянул на Пиппо.
– Как тебя зовут?
– Пиппо. А тебя?
– Клодина... Давай ходить вместе,– предложила вдруг девушка.
– Давай.
– Ты партизан?
– Был.
– А теперь?
– Иду к маме.
– Где ж она?
Он сказал, на какой улице живет его мать.
– О, это совсем в противоположной стороне от моего дома. Я живу в Нерви.
– Я проезжал его сегодня.
– Жаль, что я тебя не видела.
Спускался вечер, нес темноту с собой, и уже где-то готовили тысячи разноцветных фонариков. Генуя запылает огнями теплыми, как человеческие лица. До поздней ночи радостным клокотанием будут шуметь и полниться улицы. Генуэзцы, пьяные от свободы, беспечно начнут шататься из улицы в улицу, магнетическая сила толпы притягивает каждого, в орбиту радости попадут все.
Пиппо и Клодина без сопротивления подчинились великой силе массы, шли, не зная куда, говорили, не разбирая слов, кричали, когда кричали вокруг, и пели вместе со всеми, и смеялись тоже со всеми. Единственной их заботой было – не разлучаться, не потерять друг друга. Крепко держались за руки, время от времени поглядывали друг на друга, как бы желая убедиться, что это как раз тот человек, что встретился на пьяцце Сикста Четвертого.
– Знаешь что,– сказала Клодина, когда уже было совсем поздно, а карнавал не притухал, а все разгорался.– Ты партизан, у тебя, наверное, есть деньги?
– Есть,– сказал Пиппо.– А что?
– Не подумай только, что я гулящая какая-нибудь. Просто я очень бедная. И мне хочется есть.
– Почему же ты не сказала об этом раньше?
– Я забыла о голоде.
– Кстати, я тоже не ел с самого утра.
– Давай выберем где-нибудь уютное местечко и съедим макароны.
– Прекрасно!
Они нашли небольшую тратторию неподалеку от моря. Маленькую тратторию, где, вероятно, любили устраивать долгие посиделки искатели работы в порту, старые моряки, девушки с парнями, у которых не хватало денег на дорогие рестораны. Здесь стояли голые круглые столики на металлических ножках, маленькие стулья, щербатые тарелки, почерневшие от долгого употребления вилки. Но спагетти были здесь такие же, как в самых дорогих ресторанах, и томат был точно такой же, и красное вино, вино «россо», ничем не уступало винам в бутылках с позолоченными этикетками.
Особенно же если напротив тебя сидело удивительное существо, девушка в черном мальчишеском свитере.
А где-то там на улицах волны карнавала, и Пиппо и Клодина – будто обломки этой огромной радости. Он не выдержал первый и протянул через стол руку. Просто положил ее на стол и показал на нее глазами. Клодина, не переставая накручивать на вилку длинные хвосты спагетти, улыбнулась и накрыла его кисть ладонью своей левой руки.
Вдруг Клодина убрала свою руку. Ее длинные ресницы испуганно взметнулись. Глазами она показывала назад. Бенедетти оглянулся. За его спиной стоял невысокий старей господин весь в черном, с пожелтевшим, как дыня, лицом, лысый, какой-то весь старомодный и жалкий. Черную шляпу он держал в руке и кланялся не то Клодине, не то спине Пиппо, кланялся заискивающе-лебезящим поклоном.








