Текст книги "Европа-45. Европа-Запад"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)
Ему намекнули, чтобы он исчез с политического горизонта, скрылся, от него требовали эксода, возвращения туда, откуда были родом все Аденауэры, возможно в тот маленький городок Апенау в горах Эйфель, где живут лесорубы, где мужчины курят глиняные трубки, а женщины по сию пору ходят в юбках с фалдами и в кружевных чепчиках.
Долго блуждал он по Германии, но все-таки добился разрешения жить неподалеку от Кельна, города, в котором родился, где достиг в жизни всего, где все потом потерял.
Когда-то он мечтал стать живой легендой, мечтал стать канцлером, железным канцлером, как Бисмарк, было время – он занимал пост председателя Прусского государственного совета и до канцлерства оставался один какой-нибудь шаг. Теперь у него ничего не осталось, кроме одиночества, застарелого катарального бронхита весной и осенью и назойливых болей в ногах и затылке.
Хотелось все забыть. Подобно Зигфриду в «Нибелунгах», забывшему обо всем после того, как прекрасная Гутрун поднесла ему чашу с напитком забвения. Любил перечитывать Плутарха и Сенеку. Наслаждался зрелищами величия и стоицизма. Снова и снова внушал себе: «Выстоять! Перебороть все! Упорством. Одиночеством. Жестоким отречением от всего!»
Старость приближала его к вечности. В молитвах он часто вспоминал о ней. Хотя теперь уже отлично знал, что вечности не существует. Есть пустота. Бездонная пустота, черная и безнадежная, как одиночество, как молчание, как тишина. Но в то же время знал, что только там спасение. Поэтому и жаждал одиночества. Не желал ни во что вмешиваться. Кто это сказал: «Мы, немцы, не умеем хорошо жить, но умирать умеем прекрасно»? Смерть, пускай самая что ни на есть прекрасная, не привлекала его.
Жить!
Где-то еще шла война. Где-то лежал мертвый большой город, которым он некогда управлял. Где-то в весенних немецких лесах обрастали травами непогребенные трупы солдат – немецких и чужих. Какое ему до всего этого дело?
Жить!
Благоухание влажной земли в саду. Дыхание Рейна, невидимого меж зеленых холмов. Вечно прекрасная молодая листва на деревьях. И цветение роз. Бутоны, туго свернутые лепестки белых, черных, багряных роз, их медлительное, как поступь, колыхание, их выпрямление и красование. Жизнь казалась ему розой, лепестки ее – годами. Он перебирал годы, как перебирают лепестки; годы были совершенны, были безгрешно-прекрасны.
Вчера вечером в Бонн вступили американцы. Его сестра Лили Сут позвонила из Кельна: «Мы уже освобождены. Отныне я не фрау, а мистрис Сут». Гитлеровцев нет. Они уже никогда сюда не вернутся. Он победил, не вступая в борьбу. Победил своей непоколебимостью, своим одиночеством.
Теперь требовалось еще раз забыть обо всем, что стояло за плечами. Бесконечные обманы и хитрости, подлость и низость закулисной политики, биржевые махинации, мелкие и крупные преступления, без которых он никогда не сумел бы удержаться на своем муниципальном посту, без которых не стал бы независимым, богатым, таким богатым, что смог Продержаться все эти двенадцать тяжких лет среди кустов роз и одиночества.
И он снова прибегнул к напитку забвения, ибо знал, что теперь все будут интересоваться только подлостями тех, кто господствовал последним,– подлостями гитлеровцев.
Его поколение было очищено временем и забвением. Оно сияло, как евангельские символы, и он был таким же и верил, что теперь может гордо выступить из своего одиночества, выйти ex oremo и зашагать дальше свободно, легко и непогрешимо.
Жить!
Слишком глубоко пустил он корни в жизнь, и даже самые яростные бури не могли выкорчевать его родное дерево. Трое детей от Эммы Байер и четверо от Гусси Цинсер. Четверо сыновей и три дочери. Семеро! Халдейское число семерка, вечное число, символизирующее бессмертие. Семь пар старинных часов, которые были в его вилле, он заводил всегда сам.
Жить!
Слова: «Терпение – могущественнейшее оружие побежденного. Я умею и могу ждать» – были главным его девизом. И вот он дождался. И пусть врастает в жизнь великий род Аденауэров, щедро посеянный им род, но он еще не сказал своего последнего слова, его двенадцатилетнее бегство из жизни кончилось, теперь он возвращается. Конрад Аденауэр возвращается во что бы то ни стало!
Жить!
Он еще ничего не знал определенного, еще продолжалась полнейшая его изоляция от окружающего мира, но уже проснулся, уже зашевелился в его закаленном политическими битвами сердце зверь предостережения, безошибочным инстинктом угадывая приближение великих перемен.
Жить!
Накануне американские танки вступили в Кельн и Бонн. Вступили, разгребая по улицам груды битого камня, вступили, давя гусеницами закиданные обломками трупы детей и женщин, убитых американскими и английскими бомбами, вступили без выстрелов и без предосторожностей; на этом берегу Рейна уже не было ни единого гитлеровского солдата, ни разу ни один выстрел не прогремел навстречу американским «шерманам».
Ждал ли их к себе Конрад Аденауэр? Вспомнил ли о том, что некогда породнился с Морганами, что свояк его Макклой, очевидно, прибыл в Европу вместе с генералом Эйзенхауэром и его штабом? А если и вспомнил, то что из этого? Он хорошо знал, что эти лейтенанты и капитаны, давеча въехавшие на своих танках в разрушенный Кельн, не ведают ни Моргана, ни Макклоя, не имеют никакого понятия и о нем, Конраде Аденауэре. Лейтенанты и капитаны умеют только стрелять и знают только это одно, и ничего больше. А его дело было ждать. Чего ждать – он еще и сам толком не знал, но ждал всю ночь и продолжал ждать с рассветом.
Вдыхал запах влажной земли в своем саду, задумчиво дотрагивался до холодных стеблей роз и время от времени поворачивал голову в сторону Кельна. Впервые смотрел на шоссе, ведущее к его городу, смотрел не отрываясь, упорно, выжидающе.
Ex oremo!
По Ценнигсвег ехал американский «джип» – нелепая машина, куцая и вертлявая, как колобок. Гибкий прут радио-антенны покачивался на переднем правом крыле рядом с подполковником американской армии, поглядывавшим то на этот прут, то на хорошенькие домики по Ценнигсвег.
На то время американская армия располагала довольно большим количеством подполковников, и об этом можно было и не говорить, если б не одно интересное обстоятельство.
Дело в том, что у подполковника была бородка. Бородка была наибольшей его гордостью. Такая эффектная, мягкая, курчавая бородка, удлиняющая лицо и придающая ему выражение меланхолии, некое отречение от дел земных, какое-то самоуглубление, словно у древних философов. И еще было в той бородке нечто эпикурейское, некоторое своеволие, нечто задорно-воинственное, точно у рыцарей-разбойников. При такой бородке к лицу держать руки в карманах, и подполковник держал руки в карманах. С такой бородкой гармонирует расстегнутая рубашка и сдвинутая набекрень каска – и у подполковника всегда была расстегнута рубашка и каска сдвинута набекрень. Такой бородке весьма соответствовали чуть прищуренные глаза – и глаза у подполковника были слегка прищурены. Те, кто знали подполковника ближе, старались истолковать его наружность происхождением: он был из штата Луизиана, где в жилах аборигенов до сих пор течет французская кровь, а в судах до сего времени обязательно не американское право, а действует кодекс Наполеона. Быть может, это был весьма даже интересный подполковник, и жаль, что мы более его не увидим, так как ему судилось выполнить только крошечную роль в экспозиции, так сказать в зарождении спектакля, который потом будет продолжаться не год и не два. Подполковник сыграет свою маленькую роль и уедет дальше – выступать в новых спектаклях, неизвестный и беззаботный артист на безбрежной сцене жизни, занятый куда больше своей шелковистой бородкой, нежели судьбами мира.
Вел машину американский лейтенант – хмурый и неприветливый. Возможно, хмурость эта обусловливалась тем, что он был уже в летах. Он не мог похвастаться молодцеватой и лихой выправкой подполковника, его испещренное морщинами лицо напоминало рельефную карту лет, лишений и забот. Возможно, это был фермер, не раз разоряемый засухами или падением цен, а может, просто рабочий-металлист, испытавший на своем веку долгие годы безработицы. Мог это быть также железнодорожный мастер, исколесивший по Америке все сорок пять лет своей жизни, нигде надолго не останавливаясь, не имея ни родины, ни пристанища.
Лейтенант не улыбался беззаботно, подобно подполковнику, не томился, не бросал вокруг себя небрежных взглядов. Упорно смотрел только вперед, цепко хватаясь взглядом за каждый номер дома, за каждую табличку на калитке.
– Здесь,– наконец сказал он хрипло и немного сердито,– здесь, подполковник.
– Вы уверены? – насвистывая, спросил подполковник.
– Извольте убедиться сами,– лейтенант показал на ослепительно начищенную латунную табличку: «Доктор Конрад Аденауэр» – значилось на ней.
– Что ж,– еще больше сдвинув свою каску, произнес подполковник,– в таком случае вылезаем, лейтенант, и пошли.
Они вышли из машины и поднялись по ступеням, ведущим к красивому белому дому. Лейтенант окинул укоризненным взглядом подполковника: вот, мол, как живет сей «преследуемый фашистами» обер-бургомистр!
Но подполковник не принял вызова лейтенанта. Он беззаботно насвистывал и оглядывался по сторонам, радуясь этому солнечному весеннему утру, любуясь прелестными окрестностями, великолепным видом, открывающимся с возвышенности, на которой стоял дом Аденауэра.
– Нужно позвонить,– заметил лейтенант, останавливаясь у парадного входа.
– Ну так позвоните. Как, вы сказали, называется эта местность?
– Левенталь. Долина львов.
– Чудесное название!
Им отворила высокая девушка. Она была слишком юной, чтобы быть дочерью семидесятилетнего Аденауэра, но, по-видимому, все же была ею. Она радостно взвизгнула и крикнула в глубь дома:
– Мама! К нам американские офицеры!
В передней офицеров окружил целый букет женщин. Хозяйка дома – темноглазая Гусси, ее дочери, невестки,– все молодые и свежие, не разберешь, где мать, где дочери, где невестки.
– Э-э... видите ли,– промямлил подполковник, но его перебил лейтенант:
– Мы бы хотели видеть господина обер-бургомистра...
Аденауэра уже кто-то из домашних успел предупредить.
Он вошел прямо из сада: в соломенной шляпе, в выгоревшей рубашке с засученными рукавами, в латаных черных штанах.
Сняв шляпу, он еще с порога приветливо поздоровался с гостями:
– Доброе утро! Простите мне мой вид: приходится возиться по хозяйству. Снаряды разорвались у меня в саду, скосив несколько деревьев. Повреждены кусты роз. Два снаряда попали даже в дом. Вы, должно быть, видели, как пострадала стена?
– Герр Аденауэр? – не слушая его, спросил лейтенант.
– Да... Чем могу?..
– Поздравляем вас, герр Аденауэр, – по-немецки произнес подполковник.– Мы... э-э... Скажите ему,– повернулся он к лейтенанту,– что нам поручено, с ним переговорить.. Прошу прощения,– повернулся он к Аденауэру,– мой немецкий язык оставляет желать лучшего... Придется прибегнуть к услугам нашего друга лейтенанта, Итак, лейтенант...
Лейтенант перевел слова подполковника.
Аденауэр стоял, заслоняя собой вход в комнаты. Стоял и смотрел не отрываясь на двух этих людей.
В августе прошлого года он точно так же заслонял собой дверь, ведущую в его апартаменты, а перед ним стояли двое гестаповцев. Точно так же – один старый, другой молодой, один с решимостью на лице, а другой с беззаботностью и равнодушием, которое могло таить в себе все, что угодно: коварство и презрение, жестокость и гордость. Точно такой же был задан вопрос и тогда: «Герр Аденауэр?»—и он точно так же ответил вежливым: «Да, чем могу?..» Как они сказали тогда?.. «Вы арестованы, господин Аденауэр»,– кажется, именно такие слова были тогда произнесены. Он не удивился. После событий двадцатого июля, после той бессмысленной бомбы, подложенной полковником Штауффенбергом в кабинет Гитлера, этого, собственно, и следовало ожидать: арестовывали всех – виновных и невиновных. Всех, кто боролся открыто, вслух и молча. Пришли и за ним. Его спасло одиночество, спасла полная изолированность. Обер-бургомистр Лейпцига Герделер обращался к нему как к бывшему своему коллеге, как к одному из честнейших немцев прошлого, чтобы он тоже принял участие в их организации, чтобы помог им сбросить Гитлера. Аденауэр отказался. Категорически и резко. Сказал, что не слышал их слов и ничего не желает знать.
Лучше несправедливость, чем непорядок!
Те двое отвезли его в концлагерь, расположенный в Кельне на месте бывшей ярмарки, в Эренфельде. Эренфельд – означало «поле чести». Он вернулся домой три месяца спустя, вернулся с незапятнанной честью, так как никого не выдал и ни в чем не был виноват. Сам Кальтенбруннер вынужден был наложить на его деле резолюцию об освобождении.
Двое... Тогда было двое, и теперь двое. Неужели и после смерти придут по его душу тоже двое посланцев – один от бога, другой от дьявола?
Он засуетился. Извинился. Отступил в сторону и пригласил американцев в комнаты.
– Жаль, что не могу похвалиться перед вами моими розами,– сказал он почти заискивающе, идя рядом с подполковником.– Еще рано, как видите. Весна теплая, но для роз нашего края еще рано.
«Можно подумать, что он недоволен нашим прибытием сюда, на Рейн,– отметил со злостью лейтенант,– эта старая калоша, кажется, готов был ждать нас еще полгода, а то и год. Ему, конечно, спешить некуда! »
«Черт побери,– в то же самое время подумал подполковник.– Старичок весьма симпатичный. Пожалуй, я начинаю понимать наших боссов из военного управления. Судя по всему, они недаром остановили свой выбор именно на нем».
– Если не возражаете, господа,– прервал их мысли Аденауэр,– от всей души прошу вас на чашку кофе...– И он отворил дверь гостиной, белую дубовую дверь, с начищенной до блеска латунной ручкой. Американцы последовали за ним, хоть лейтенант мысленно отругал старика за скаредность (не мог предложить ничего более путного!). Подполковник в свой черед подумал, что за эту возложенную на него миссию расплачиваться следовало бы не чашкой горького кофе, а по крайней мере бутылкой французского шампанского или, на худой конец, немецким коньяком...
Они сидели за маленьким столиком, склонившись над миниатюрными чашечками с дымящимся густым кофе. Аденауэр держал чашечку в ладонях, согревая свои склеротические, дряблые пальцы. Подполковник начал издалека. Важность миссии заставляла его начать издалека.
– Мы проехали по городу,– сказал он и погладил тремя пальцами свою бородку, собственно и не погладил даже, а только коснулся сперва мизинцем, затем средним, а после указательным пальцами,– мы проехали с лейтенантом по всему городу, герр Аденауэр. По тому самому городу, где вы шестнадцать лет были обер-бургомистром и который процветал под вашей эгидой, да, да, я выражаюсь совершенно точно, именно процветал. Об этом было известно даже у нас, в Америке.
Аденауэр молчал, грея о чашечку пальцы. Лейтенант перевел слова подполковника, ничего от себя не прибавив. В его обязанность входило вести машину и переводить – он хорошо владел немецким, сам когда-то был немцем, жил в Германии, возможно даже здесь, в Кельне, который процветал под эгидой доктора Аденауэра. Какое это имело значение? Теперь он был лейтенантом американского военного управления, исправно нес свою службу.
– К сожалению,– вздохнул подполковник,– к глубокому сожалению, в городе почти ничего не сохранилось. Его, собственно, как бы вам это сказать? Его вообще нет, он не существует... То есть он существует, но в значительной степени символически...
– Я отвечу вам словами молитвы,– очнулся от задумчивости Аденауэр,– виденс цивитатем, флевит супер иллям – увидел город и заплакал над ним.
Но если и блеснули в его глазах слезы в это мгновение, то это были не слезы жалости к родному городу, а слезы радости. Наконец-то! Свершилось! Понурый фатум одиночества больше не тяготеет над ним. Еще не было высказано решающих, самых главных слов, но он уже предвосхитил их, слова эти будут произнесены. Он знал наверняка, что прибытие этих двух американцев окажется той демаркационной линией, которая разделит его жизнь на две половины– на половину мученическую, где было изгнание, приход гестаповцев, концлагерь, и на новую половину, в которой он будет шествовать дорогой величия, шествовать не останавливаясь, не обращая ни на что внимания.
Прекрасные слова хранил он для этой цели: лехле унд фербирг ди тренен – улыбнись и скрой слезы. И он улыбнулся, и улыбка вышла болезненная, словно над прахом любимого существа, и американцы поняли, как дорог был для него Кельн, а в душе у него ликовало и пело: лехле унд фербирг ди тренен – улыбнись и скрой слезы, улыбнись и скрой...
– Герр Аденауэр,– поднявшись с места, сказал подполковник, делая знак лейтенанту, чтоб и тот поднялся,– нам поручили спросить вас, не согласитесь ли вы вернуться на пост обер-бургомистра города Кельна?
Аденауэр тоже поднялся. Чашечку он поставил на стол. Пальцы его согнали онемение: они стали молодыми, гибкими, цепкими.
– Великий Гёте сказал: «Нужно с живыми вперед идти»,– произнес Аденауэр тихо-тихо, как бы сам прислушиваясь к своим словам.– Благодарю вас, господа, за пред-ложение и отвечаю так, как велит долг ответить: я согласен.
«Сейчас будет шампанское,– теребя бородку, подумал подполковник, – сейчас будет шампанское, иначе один из нас не джентльмен: либо я, либо этот старый шут».
– Однако,– вел дальше мягким, но не допускающим возражения тоном Аденауэр,– однако, мои господа, я должен вас предупредить, что до конца войны смогу выполнять эту работу только строго неофициально, ибо три моих сына– Конрад, Макс и Пауль – пребывают в гитлеровской армии. Я могу быть, так сказать, партикулярным советником американской армии по вопросам, которые будут касаться Кельна и его округа, но к большему вы, думаю, меня и не станете принуждать, дорогие мои господа.
– А если вы узнаете, что ваши сыновья в плену у американцев? – подполковник сделал последнюю попытку спасти ускользающее шампанское.
– Это было бы наибольшим утешением для меня, но позвольте считать ваши слова шуткой, и только шуткой. Дабы вернуть нашей беседе ту серьезность, которой она заслуживает, я осмелюсь предложить вам, господа, по бокалу шампанского. Как это водится при каждом джентльменском соглашении.
Он пошел к двери, пошел, чтобы принести шампанское, пошел сам, не желая беспокоить никого из домашних. Американцы смотрели ему вслед. Он шел чуть ссутулясь, опустив руки, которые, как у большинства пожилых людей, казались длиннее обычного. Был похож на кота, на большого черного кота, хитрого, сильного, ловкого: с какой высоты его ни сбрось – станет на ноги.
А старый человек шел и молился. И молитва его была короткая и никому, кроме него, не понятная. Даже если бы существовал на свете бог, то и он, пожалуй, не понял бы этой удивительной молитвы. Аденауэр шепотом повторял только два слова: ex oremo.
СТОЛИЦЫ
Его глазам открылся город. Единственный в мире город красоты и... развалин. Город вечный, как человечество, и столь же многоликий. Перед ним лежал Рим.
Рим лежал за красными старинными акведуками, прекрасный и белый, как облако на летнем небе. Бугристая Римская Кампания отдала городу самые прекрасные свои холмы, она льнула к нему руинами старинных замков и городов, окутывала целым лесом пепельно-серебристых олив, овевала ароматами мяты и розмарина.
Думал ли, гадал ли ты, Михаил Скиба, увидеть Рим?
Когда умирал от ран. Когда стоял на концлагерном плацу и смотрел на черный, как отчаяние, дым, клубящийся над крематорием. Когда тебя подхлестывали, унижали, из-девались над тобой ненавистными гогочущими голосами: эйн, цво, драй, линке ум, рехтс ум, шнелле, ду трексак, крематориумфляйш, эйн, цво, драй![56]
И все-таки выжил – и вот Рим перед тобой!
Эйн, цво, драй... Это останется в памяти на всю жизнь, И как ставили в «колокол» из колючей проволоки, ставили голого, избивали. Две тысячи лет заставляли плакать людей над Иисусом Христом, которому враги надели терновый венец на голову, а эти пытали голых людей – и не колючим терновником, а остервенелой, безжалостной колючей проволокой.
Он побывает в этом самом крупном христианском городе, как живой свидетель того, что человеческие муки куда страшнее мук выдуманного бога. И если бы тот бог действительно существовал, то он должен был преклонить колени перед такими, как Михаил.
Эйн, цво, драй... Иммер марширен, иммер лёс, иммер бистро, ду швайнегунд, ду шайземенш, ду аршлёх, цво, драй...
А каторжная команда в каменоломне!
Они носили камни из глубоких забоев, поднимаясь по вырубленным в скале ступенькам; носили тяжеленные глыбы грязного песчаника вверх, по ста семидесяти восьми ступеням, крутым и высоким. Носили, падая, умирая от непосильной тяжести и изнеможения, и скатывались вниз, в темную мокрую мразь каменных траншей, скатывались вместе с глыбами песчаника, который превращался в их надгробные плиты.
Иммер ауф, менш, иммер ауф! Ауф, ауф, лёс, ду большевик, фердамте большевик, ауф, ауф, иммер ауф!..
Теперь перед ним Рим. Он увидит вскоре и Париж. А после – родной Киев и, как наибольшая мечта, как наивысшее счастье для него, уцелевшего от ужасов Европы,– Москва. Хороший, добрый город, справедливейший город в мире, город-знамя, город – символ человеческой независимости и величия! Всех тех, что умирали, что мучились, изнемогая, что боролись, нужно было бы после войны повезти по самым крупным столицам Европы, а затем – в Москву. И в разрушенный Сталинград.
Когда везли его в барже на расстрел, мог ли он думать о том, что может очутиться здесь, среди Римской Кампаньи, где греется под щедрым солнцем, нежится в дремоте, грезит давним величием, давними победами Рим?
Арбайтен, арбайтен, ферфлюхте фаульленц, иммер арбайтен, кройцефикс... Эйн, цво, драй, лёс шнелле...
Злая рейнская вода поглотила его друзей, а он вот где...
Он, расстрелянный, повешенный, затерзанный, сожженный, воскрес, прошел всю Европу, и теперь перед ним – Рим.
Вблизи Рим оказался черный. Ветер тысячелетий гулял по его широким, как наши степи, и узким, словно горные ущелья, улицам. Темная пыль тысячелетий, черная патина древности покрывала мрачные строения эпохи цезарей, церкви, сооруженные монахами, дворцы кардиналов и задиристой римской знати. Пласты тысячелетий лежали у тебя под ногами, только иногда расступаясь, чтобы открыть глазам твоим белоснежную мраморную колонну, обломок украшенного резьбой фриза или груду фундамента, на котором высился некогда храм. Воздух в Риме был насыщен чадом от американских машин и танков, но камни Вечного города, казалось, все еще хранят в себе неистребимый запах благородного лавра, некогда венчавшего головы наибольших римских варваров, и отсвет красных искр, высекаемых ободьями боевых колесниц.
Машина завезла Михаила в самое сердце города, на площадь Венеции. Белое раскрылье огромного памятника Вик-тору Эммануилу казалось совершенно неуместным на этой площади, подпертой темным кубом палаццо Венеция, вознесенной к небу пожелтевшей от тысячелетий знаменитой колонной Траяна. Они въехали на площадь Венеции по виа дель Пополо – улице Народа, – по той улице, по которой вливались на эту площадь потоки чернорубашечников, по той самой улице, над которой нависал широкий балкон Муссолини, балкон, с которого фашистский дуче вылаивал свои призывы к бандам чернорубашечников.
– Историческая площадь,– заметил подполковник.
– Весьма историческая,– согласился Скиба.
– Сейчас мы устроим всё с самолетом на Париж, а потом, если хотите, я покажу вам Рим. Я здесь бывал до войны, знаю город достаточно хорошо, но, понимаете, это такой город, куда всегда хочется вернуться, как к любимой женщине. Вы тоже будете им очарованы.
– Я уже очарован.
– Так быстро? Ведь вы не видели самого главного.
– А я очарован на расстоянии, так сказать, теоретически,– усмехнулся Михаил.
Разве может он поделиться с подполковником своими мыслями, поведать ему то, что думал, увидев на горизонте белое облако большого города, его красные акведуки, сооруженные императорами, его тысячелетние деревья, посаженные рабами, вывезенными из Каппадокии и Понта? Слышал ли когда-нибудь подполковник это злосчастное «эйн, цво, драй»?..
Американский штаб помещался в невысоком доме около палаццо Венеция. Подполковник довольно быстро нашел генерала, который должен был решить их дело, высокого худощавого человека с безразличными серыми глазами, окутанного густыми клубами табачного дыма, окруженного телефонными аппаратами, наполовину опорожненными бутылками из-под итальянского вина кианти и пачками сигарет, в беспорядке разбросанных на столе. Там же лежала генеральская каска с двумя звездочками, нарисованными белой краской, лежала как напоминание о том, что война еще не окончилась, как свидетельство и доказательство того, что высокий сухопарый человек за столом и есть генерал американской армии, ибо никаких других признаков его генеральского чина он на себе не имел. Точно такая же рубашка с расстегнутым воротником, те же широкие штаны, как у всех солдат и младших офицеров американской армии, только ботинки генерала были не из грубой коричневой кожи, а из тонкого красного хрома, мягкие ботинки с высокими голенищами, с густой шнуровкой, начищенные до зеркального блеска. Он показал их сразу, как только Михаил с подполковником вошли в комнату. Сделал это удивительно просто: задрал ноги, положил их на стол, прямо перед глазами людей, полюбовался солнечными бликами на носках ботинок, небрежным кивком указал Михаилу и подполковнику на сигареты:
– Курите, пожалуйста.
Подполковник доложил о Михаиле.
– Рад приветствовать вас,– сказал генерал.– Впервые встречаю союзника из России. Рад помочь. Завтра будет самолет. Посадим вас вне очереди, на основании top priority![57]Не знаете, что это такое? Не страшно. Для вас главное – попасть в самолет. У нас тут отчаянная перепалка за места. Много отпускников, ну и всякое такое.
Генерал говорил сухим, бесцветным голосом. Он кокетничал безразличностью своего голоса точно так же, как красными ботинками, как пачками сигарет из отличного ароматного табака, какого давно уже и не нюхала обнищавшая от войны Европа, как этими оплетенными соломой толстобокими бутылками из-под кианти – трофеями, доставшимися ему, победителю.
– Я собирался показать лейтенанту Рим,– сказал подполковник.
– О’кей! Прекрасная идея. До свиданья, лейтенант. Привет России.
Они улыбнулись друг другу. Скиба пошел к выходу.
– Сигареты! – крикнул вдогонку генерал.– Возьмите мои сигареты.
– Спасибо. Не нужно.
Рим... Американские машины и танки на улицах; бензиновый чад, дым американских сигарет на тесных пьяццах, заставленных старинными толстостенными домами; высохшие фонтаны, загаженные жевательной резинкой и окурками сигарет; пустые банки из-под аргентинской телятины и консервированных бобов на мраморных лестницах дворцов; обрывки туалетной бумаги, выдаваемой только американским офицерам, на тысячелетних каменных плитах, по коим некогда римские патриции шли в сенат. Рим, засыпанный мусором войны, заклейменный неизгладимыми следами бессмысленного столпотворения.
На кирпично-красных развалинах базилики императора Константина, того самого императора, который основал в Риме христианство – эту лицемерную заповедь вечного мира, ставшую заповедью вечной войны,– в кирпичную стену, оставшуюся от базилики Константина, были вмонтированы три большие карты, сделанные из разных камней. Три карты– трех Италий. Одна – вообще Италия, вторая – империя, расширенная стараниями Муссолини,– с Абиссинией, Сомали и Албанией. А третья карта – Италия, которой бредил безумный дуче,– великая Италия с Средиземным морем посредине, Италия, захватившая половину Европы, захватившая всю переднюю Азию и половину Африки.
– Почему вы до сих пор не уничтожили этих карт? – спросил Михаил подполковника.– Почему их хранят, эти документы безрассудной, дикой жестокости маньяка? Пусть итальянцы еще не успели прийти в себя, пусть еще терзаются в нерешительности, но вы, победители, носители демократии, как вы могли оставить это?
– Ах, Рим – это история. Это большой музей. В нем необходимо все сохранять.
Как будто бы мало здесь было такого, что нужно хранить и без этих карт! Один только Колизей высился за Капитолийскими и Авенгинскими холмами, словно памятник всем войнам, жестокостям и безумствам истории. Разрушенный временем, непогодой и людьми, Колизей зиял обшарпанными аркадами, мрамор которых пошел на дворцы, пугал черным нутром подземных лабиринтов, где под гигантской ареной некогда жили гладиаторы, дикие быки из Кносса – кровожадные африканские звери. Теперь на этом месте росла трава и какие-то сухие колючки. И там, где некогда находились ложи патрициев и их возлюбленных, тоже пробивалась густая зеленая трава и торчали высокие жесткие стебли. Тысячи пленников пригнали римские легионеры с полей Малой Азии, тридцать тысяч евреев, финикийцев, и заставили строить этот грандиозный, самый крупный в истории человечества цирк. В эту войну счет умершим велся уже не на тысячи, а на миллионы. И уже вся Западная Европа была, подобно этому Колизею, местом пыток, мученичества и смерти.
– Вы знаете,– сказал Скиба,– я радовался, когда увидел издали Рим. А вот посмотрел на него вблизи – и мне стало тяжко. Так тяжко, словно меня должны убить, может быть и не меня, а родных мне людей.
– Я еще не показал вам место, где убили Цезаря, – спохватился подполковник. – А потом мы побываем там, где был зарезан Цицерон. Вы знаете, как это произошло? Он спасался от преследовавших его убийц. Рабы бежали с носилками, он подгонял их, но погоня настигала их... Цицерон выглянул, чтобы посмотреть, близко ли преследователи. В это время один из убийц схватил его за голову и стал резать ему шею ножом. Представляете? Да ведь современная война – это роскошь, если ее сравнить с тем, что было две тысячи лет тому назад. Прилетает откуда-то невидимая пуля – фьить, и тебя нет. Легко и, главное, мгновенно!
Как беспечно он говорил о пулях, этот подполковник; он ведь всю войну просидел в тыловых службах. Он никогда не видел рвов, заваленных тысячами трупов, не слышал этого «эйн, цво, драй, ду крематориумфляйш!».
– Если вас почему-либо коробит от созерцания этих следов минувших битв, давайте обратимся к делам божественным, – сказал подполковник. – Собор святого Петра. Ватикан, улица Кончилиационе, которую Муссолини выложил мрамором в знак примирения с папой. Мы поднимемся на гору Пинчо или Гяниколо, и вы увидите базилику святого Петра – наибольшую святыню мира.
До этого они еще побывали в Пантеоне. Это было единственное строение, которое целиком сохранилось со времен императорского Рима. Пантеон стоял вот уже две тысячи лет почти такой же, как тогда, когда неизвестные строители соорудили его; стоял, чтобы изумлять грядущие поколения своим гением. Подавлял землю массивными, толщиной в два метра, стенами, удерживая на них круглую скорлупу огромного купола так легко, как держим мы в ладони яичную скорлупу.








