Текст книги "Европа-45. Европа-Запад"
Автор книги: Павел Загребельный
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 43 страниц)
Мост через Рейн стал как бы концентрацией радости победы, дружбы и человеческого расположения, хотя в одночасье служил местом противоречий, скрытых и откровенных конфликтов, взрывов возмущения и ненависти.
А за мостом, на левом берегу Рейна, синела гигантская громада Кельнского собора, высящаяся над поверженным в прах городом как некий суровый символ земного величия. Вблизи, когда подъезжали к самому собору, он выглядел каким-то землисто-черным, как чешуя графитовой кровли на нем. Его строили долго и трудно. Несколько столетий, более полу-тысячи лет, длилось сооружение этой гигантской святыни с двумя высоченными башнями, острыми, узкими, покрытыми какими-то уродливыми наростами-шишками, с шишечными же, аляповатыми крестами на шпилях.
Целые поколения людей трудились над этим мрачным стигматом земли; сооружали не радостный и светлый храм для своих детей, а унылый и мрачный памятник для себя, для своих слез и своей крови.
А теперь этот собор, как и сотни других немецких соборов, как тысячи островерхих немецких кирок, стал как бы инкубатором проклятья. Ему уже мало было тех могил, что окружали его на протяжении столетий, он жаждал новых, и тысячи памятников на тысячах свежих могил должны были стать этой весной рядом с вековечными памятниками церкви, которая устами своих капелланов лицемерно осуждала убийства, а в боковых притворах благословляла оружие и убийц.
Михаил не мог смотреть спокойно на Кельнский собор. Он вызывал в душе одни только мрачные мысли. Что-то отталкивающее мерещилось Скибе в этом строении, что-то такое, что кичилось своим величием и неуязвимостью по сравнению с этим разрушенным, растоптанным городом.
– Говорят, кельнский бургомистр, к которому мы едем, принадлежит к самым активным церковным деятелям? – поинтересовался Скиба.
Попов пожал плечами:
– Не слыхал, не знаю. Меня деятели такого рода никогда не интересовали.
– Да ведь и я тоже сталкивался с ними только в детстве– в нашем селе был поп Самосвят... А тут, видишь, все иначе. Что, если бургомистр, услышав о списке, который я ему везу, станет молиться? Что тогда делать мне?
– Стоять и ждать, пока он кончит.
– Но ведь он будет молиться за наших людей.
– Пусть молится. Такая у него должность. Одни убивали, другие теперь будут молиться.
– А мертвым от этого не легче, ой не легче! – вздохнул Михаил.– Сколько наших людей лежит не только здесь, в Кельне, а и в Браувайлере, и в Дейце, и в этой ужасной кельнской яме, и в Ванне. Кстати, в Ванне должен был сложить голову и я: как раз туда меня везли на расстрел. Я спасся, а вот мои друзья, вероятно, погибли... Мы бежали с баржи смертников,– по-моему, это как раз в том месте, где нынче американский мост через Рейн. Когда я еду по этому мосту, я всегда пристально всматриваюсь в рейнскую воду. Мне кажется, что я увижу там своих друзей, услышу их голоса, услышу голос майора Зудина, которого застрелил часовой при попытке к бегству... Это ужасно, Попов!
– Нервы, нервы, лейтенант! – пробормотал Попов, выкручивая машину из завалов.– Берегите свои нервы, они вам еще пригодятся для многих важных дел.
Магистратура помещалась в большом трехэтажном доме на Гогенцоллернринг. Конечно, это была не старая Кельнская ратуша; ратуша, как почти всё в Кельне, разбомблена. Широкие стеклянные двери, просторные гостиные, дорогая мебель в стиле ампир, хрустальные люстры. По-видимому, дом принадлежал какому-нибудь нацистскому банкиру, и теперь – временно или навсегда – его конфисковали американские военные власти.
В кабинет бургомистра вели широкие мраморные ступени. Бронзовая решетка искусно выполненного литья обрамляла лестницу слева. Все было как в добрые старые времена, как до войны, и как тогда, когда гитлеровские полки маршировали по шоссе Австрии, по полям Голландии и площадям французских городов. Правда, тогда на этой лестнице, очевидно, лежал толстый пушистый ковер, теперь же ступеньки сияли белизной, ничем не прикрытые, холодные и голые, несчастные своей наготой.
Зато в гостиной, перед кабинетом бургомистра, на полу красовался тяжелый ковер, весь в арабесках, весь в разно-цветных линиях, солидный ковер с притертым ворсом, притертым ровно настолько, чтоб можно было судить о богатстве в этом доме – постоянном, давнишнем и неистребимом, как этот пушистый ворс на пушистом персидском ковре.
Бургомистр вышел навстречу советскому офицеру. Скиба увидел старого, очень старого человека, с совершенно белыми волосами, с белым лицом, каким-то мягким, даже нежным лицом, на котором не оставалось никаких мускулов; кожа на нем напоминала маску арлекина из комедии масок.
Старый человек улыбался. Он был весь в черном, кроме белой рубашки с твердым накрахмаленным воротничком, белых волос и белого лица. И улыбка – словно у священника сельской церкви – кроткая и добрая. Это получилось несколько неожиданно. Михаил почему-то представлял себе бургомистра эдаким красномордым здоровягой, рыжеволосым горлохватом, у которого в брюхе добрых полбочки пива. Бургомистр рисовался его воображению неким самоуверенным бюргером, равнодушным к руинам, к смертям, к несчастьям, под знаком коих жил отныне его город.
Вместо этого – тихий, старый человек, с молитвенно сложенными руками, с лицом белым и безвольным, с апостольски белоснежными волосами и ласковой улыбкой на устах.
За плечами у бургомистра неотступно, как тень, стоял майор из американского Military Government. Еще недавно Аденауэр был всего лишь советником при американском коменданте; теперь же, после окончания войны, официально стал бургомистром, и представитель американского командования был уже как бы советником при нем. Поскольку роли переменились, нужно было сменить и людей. Негоже было американскому полковнику быть советником у немецкого бургомистра. На эту должность поставили майора, чтобы не был в обиде ни бургомистр, ни американское командование. Майор выполнял, так сказать, функции чисто репрезентативные, а чтобы достойно представлять свою армию, сбросил полевую форму и надел парадный офицерский мундир, украсив его сверкающими пуговицами, бляшками, медалями, кручеными шнурами аксельбантов. Выглядел он весьма импозантно, этот майор. Учитывая, вероятно, высокий рост бургомистра, командование по доброте душевной подобрало и майора ему под стать, но такого, чтобы он все же был на голову выше бургомистра. Это должно было символизировать... Впрочем, задумывался ли кто-нибудь над всеми этими символами тогда, весной сорок пятого года? Пожалуй, что нет. Хотя возможно, что это могло показаться только на первый взгляд.
Главное было то, что американский майор был человеком от природы довольно хорошим, и если бургомистр встречал своих посетителей улыбкой христианского смирения и покорности, то майор одаривал их улыбкой искренней, радушной и вполне беззаботной. Он как бы хотел сказать из-за плеча бургомистра: делайте с этим дедом, друзья, что хотите, добивайтесь от него чего угодно, я перечить не стану, а если нужно, то еще и помогу вам, я такой!..
– Рад вас приветствовать, высокочтимый господин офицер,– учтиво, мягким ласковым голосом произнес бургомистр.– Мы оба рады вас приветствовать.
– О’кей! – кивнул американец.
– Здравия желаю! – козырнул им обоим Скиба не очень уверенно, не зная, ограничиться ли козырянием или поклониться так, как бургомистр и майор, а то и просто подойти и пожать им руки?
На диванах, расставленных вдоль стен гостиной, сидели несколько немцев в ожидании аудиенции у бургомистра, в коридорах слонялись американские солдаты и сержанты, иногда через гостиную пробегали озабоченные офицеры и штатские чиновники, на их руках были надеты сатиновые нарукавники. Все с интересом оглядывались на небольшую группу из четырех человек, стоявшую в центре зала.
Бургомистр не торопился приглашать своих гостей в кабинет. Во-первых, он придерживался привычки все дела разрешать здесь, в гостиной, на ходу, ибо кабинет служил ему более для отдыха, нежели для работы. Во-вторых, не хотел показывать посторонним свой кабинет, где стояло отныне два небольших бюро – одно для него, бургомистра, а другое для американского майора; где было два одинаковых кресла– опять же одно для него, а второе для американского майора. А в-третьих... В-третьих, бургомистр впервые в жизни видел перед собой советского офицера, советского человека, живого коммуниста – и от этого слегка растерялся. Он был истый католик, а коммунисты не признавали того бога, которому он всю жизнь молился,– значит, он должен был бороться против коммунистов. Он был богатым человеком: в его сейфе хранилось более чем на миллион марок акций весьма прибыльных предприятий, а коммунисты декларировали всему миру свою ненависть к богачам, уничтожали частную собственность, делили богатство между всеми поровну,– выходит, он должен был бороться против них во имя сохранения своего рода на земле, ибо род его мог быть сохранен только в том случае, если будет сохранено богатство.
Но этот коммунист принадлежал к ветви союзников, которые победили Германию. Он принадлежал к армии, которая сделала больше всего для победы, к армии, которой боялись не только гитлеровцы, не только такие немцы, как он, а даже – подумать только! – его нынешние хозяева американцы,– следовательно, этого офицера надлежит встретить с должным уважением.
Бургомистр улыбался. Улыбка стала отныне неотъемлемой принадлежностью его лица.
– Я приехал к вам по делу печальному, но, к сожалению, неотложному,– начал Скиба.
– Мы охотно выслушаем вас и, чем можем, поможем,– чуть заметно поклонился бургомистр.
– Выполняя веление жестокой истории...
– О, вы весьма точно выразились! История действительно беспредельно жестока. У нее в груди камень, а не сердце. Простите за мою невыдержанность...
– Война закончилась. Победа. Всеобщая радость. Однако мы не можем забыть того, что было вчера, забыть те ужасы, убийства, пытки...
– Я горд тем, что не замарал своих рук,– с достоинством прервал Скибу бургомистр.– Ни я, ни мои дети не пошли на поводу у гитлеровцев. Правда, троих моих сыновей незадолго до конца войны гитлеровцы принудили пойти в армию. Но уверяю вас, на их совести не числится ни единой, человеческой жизни... Мой старший сын, Конрад, по всем данным, попал в советский плен... Вы можете передать своему командованию, что он не сделал ни одного выстрела против ваших солдат.
– Охотно передам.
– Мой сын Пауль решил посвятить жизнь служению всемогущему господу богу. Я молюсь вместе с ним за своих детей, за всю Германию. То, что совершили гитлеровцы, наполняет мою душу гневом и отвращением.
– В наших сердцах до сих пор не утихает боль,– пытался вставить свое слово Михаил, однако бургомистр, не способный преодолеть приступа овладевшего им красноречия, снова перебил Скибу:
– Теперь каждый носит в своей груди боль... Простите, но это так.
– Его реплики, его тирады, чем дальше, все более стали напоминать некий дипломатический документ, в котором всегда больше невысказанного, чем сказанного. Михаил чувствовал, что если и дальше разговор будет продолжаться в таком же духе, то бургомистр совершенно запутает его, пользуясь тем, что Скиба не силен в немецком языке. Он непременно перехватит инициативу в свои руки и станет диктовать свои условия, поведет беседу по тому руслу, которое вздумает избрать сам и которое покажется ему выгоднее. Он сказал: «Каждый носит в своей груди боль». Выходит, эсэсовцы, скрывающиеся где-то от справедливой кары, тоже носят боль и Гиммлер, колесивший по городам Германии с ампулой яда во рту, тоже носил боль в своем недостойном сердце? Христианские догматы, которыми руководствовался бургомистр, не находили отклика в душе Михаила Скибы. В его намерения не входило вступать с этим старым человеком в богословские диспуты о сути добра и зла; в этих вещах он отлично разбирался и без диспутов. Он приехал сюда с определенной целью и должен добиться ее осуществления без лишних разговоров – вот и все! К тому же и Попов, которому, надоели бесконечные преамбулы, тоже незаметно подталкивал Скибу под локоть; кончай, мол, с этим старым ангелом, положи его своими списками на обе лопатки.
– Я привез вам вот это,– решительно сказал Скиба, вынимая из полевой сумки кипу списков.– Здесь два экземпляра. Один для вас, господин бургомистр, второй для представителя Military Government.
– О’кей,– блеснул белозубой улыбкой американец, принимая из рук Скибы свой экземпляр.
Бургомистр улыбался все так же ласково и мирно, как и до этого. Движения у него были степенны и размеренны, он как бы исполнял торжественный ритуал, а не держал в руках страшные реестры смертей и убийств.
– Согласно договоренности между союзническими командованиями,– сказал Скиба,– немецкие магистраты обязаны поставить на всех вышеобозначенных могилах памятники. Я прошу вас, господин бургомистр, позаботиться об этом. Поэтому я и приехал к вам, господин бургомистр. Очевидно, нам придется некоторое время сотрудничать с вами.
– Как именно вы представляете себе это сотрудничество, позвольте узнать, высокочтимый господин офицер? – спросил все с той же невозмутимой улыбкой Аденауэр.
– Думаю, что вы изыщете соответствующие средства и найдете ответственных людей для выполнения этой работы.
Желательно, чтобы проекты памятников согласовывались с нами. Вы же сами понимаете, что эти памятники будут стоять на могилах наших людей.
– Это памятники жертвам войны...
– Да, но мы хотели, чтобы было видно, что это не просто жертвы войны, а советские люди. Вы меня понимаете, господин бургомистр?
– Я стараюсь вас понять и приложу для этого все усилия.
– Когда, следовательно, к вам наведаться?
– Мне трудно сейчас определить точный срок. Это столь неожиданно. Не прошу вашего сочувствия, но сами понимаете, сколько дел в таком разрушенном городе, как наш. Живые не хотят ждать.
– Мертвые тоже не хотят ждать. Тут уж я ничем не могу вам помочь. Живые сами напомнят вам о себе, а я со своей стороны напомню о мертвых. Не сердитесь, господин бургомистр, если я буду немного назойлив, но я заеду к вам на следующей неделе. Честь имею.
Улыбки сопровождали Скибу и Попова до самого выхода.
ХОТЕЛ ТВОРИТЬ ЧУДЕСА
Весенний взбаламученный Рейн катил долиной резкие волны горной свежести. Приятно было, опустив стекло в машине, проехать вблизи реки. Паутина улиц и переулков плелась вокруг обломков разрушенных домов, пугливо огибала зеленые пятна сочной травы, прорастающей на развалинах, лепилась к небольшим площадям, где ветер играл разноцветными тряпочками и обрывками потемневших от непогоды газет, которые разлетались во все стороны, словно серые гуси. Подчас уличка нацеливалась прямо на дерево и, пристыженная, сразу же брала в сторону, потому что была слишком убога, вся в пыли, покореженная, а деревья стояли омытые дождями, густолистые, пронизанные токами молодого сока, молодокорые. Деревья царствовали здесь над этими развалинами, над бывшими домами и улицами. Только деревья оставались живыми в этом мертвом городе да еще Рейн, щедро выполаскивающий этот кусок изувеченной немецкой земли водами тающих альпийских снегов, ручьев Шварцвальда и Семигорья.
Попов вел машину наугад. Старался держаться как можно ближе к Рейну, иногда выскакивал прямо на пустынную набережную. Когда же дорогу преграждали воронка или группа развалин, снова углублялся в путаный лабиринт уличек, и тогда Рейн скрывался за нагромождениями мертвых камней, и только бегущие навстречу липы и клены очерчивали путь черного «вандерера» и как бы свидетельствовали, что машина едет по городу живых, а не мертвых.
– У меня такое впечатление,– после долгого молчания сказал Михаил,– что этот старичок пока что ничем не занимается в своем городе.
– А у меня от него вообще не осталось никакого впечатления,– пробормотал Попов.– Зачем назначать на такие должности старых дедов? Его место – в музее или церкви.
– Старость – это мудрость...
– Чтобы восстановить такой город, одной мудростью не обойдешься. Тут нужна звериная энергия золотоискателей, контрабандистов, молодых ковбоев – людей, в жилах которых течет бешеная кровь. А этот дед умеет только молиться и произносить какие-то глупые фразы. Про что вы с ним сегодня толковали, я так ничего и не понял.
Скиба засмеялся:
– Э, не так быстро, Попов, не так быстро!
Когда они наконец повернули к мосту через Рейн, перед самой их машиной проскочил американский «джип», обозначенный надписями «Military Government». В открытой маленькой машине рядом с шофером сидел, подпрыгивая на неудобном сиденье, старый седой человек, весь в черном. Михаил кивнул на машину:
– Видишь, а ты говорил, что у деда мало энергии. А он опередил нас, пока мы тут плутали по переулкам.
– Сейчас мы его прижмем,– узнав Аденауэра, сказал Попов и громко засигналил.
Регулировщики спокойно наблюдали за двумя машинами, идущими по центральной дорожке моста. Машина из «Military Government» пользовалась правом проезжать здесь вне всякой очереди – это регулировщики знали отлично. Что касается черного «вандерера» с красными звездами, каких-либо специальных распоряжений они ни от кого не получали, и если существовало правило пропускать эту машину вне очереди, то это правило установили сами регулировщики,– следовательно, придерживаться его они могли, как и установили, по собственному желанию. Машины могли идти в такой очередности, как они въехали на мост,– впереди «джип», со стариком в черном, позади – «вандерер». Однако «вандерер» сигналил,– очевидно, его пассажиры торопились,– выходит, нужно было пропустить его первым. К тому же старому человеку торопиться некуда, он должен это хорошо знать, исходя из своего большого опыта. Часом меньше, часом больше – разве это меняло что-либо в жизни?
Регулировщики, в белых касках, в белых по локоть перчатках, с черно-белыми жезлами-палками в руках, стояли среди места, расставив ноги, спокойно жевали резинку и наблюдали, как к ним приближаются две машины: впереди «джип», позади – черный «вандерер». Два регулировщика – крутоплечие американские парни – стояли молча, они не обменялись ни единым словом, не бросили друг на друга ни единого взгляда, просто стояли и смотрели. Но когда «джип» приблизился к ним, они сразу, словно по чьей-то неслышимой команде, преградили ему путь и мгновенно спровадили маленькую машину в правостороннюю колонну, втиснув «джип» позади огромного рефрижератора, на котором черными буквами было выведено: «Ехать осторожно. Если умрешь – то надолго! »
«Вандерер» промелькнул мимо регулировщиков и «джипа» черно-красной молнией. Регулировщики медленно жевали резинку. Из «джипа» можно было теперь заниматься обсервацией их спин. Широких спин, выражающих лишь слепую равнодушную силу. Но такая ли уж она равнодушная?
Выражение кротости и смирения исчезло с лица старого человека. Теперь оно отражало лишь напряженность, упорство и непоколебимость. Под морщинистой, какой-то мертвенной кожей ожили желваки. Одно лишь движение, невидимая их работа – и уже рот сжат в гримасу недовольства, уже над бровью всплыли морщины, уже залегла глубокая складка у переносья, остро блеснули мутные, как рейнская вода, глаза.
– Безвластие! – прошептал бургомистр.– Господи, помилуй мя, какое безвластие царит нынче в Германии!
Он не возмущался, не требовал, чтобы его пропустили вне очереди, внешне спокойно перенес и этот небольшой удар судьбы, как переносил более или менее разительные удары уже много лет. В машине с красными звездами ехал тот советский офицер, с которым полчаса назад ему довелось встретиться. Что ж, это кара господня. За грехи нацистов приходится расплачиваться всем. Да разве появился бы когда-нибудь здесь, на Рейне, настоящий коммунист в машине, расписанной красными звездами, если б нацисты не натворили такого в Германии?
Старый человек бросил беглый взгляд на своего шофера. Тот читал и перечитывал надпись на рефрижераторе: «Если умрешь – то надолго! » – и улыбался. По правде говоря, ему было совершенно безразлично, куда везти этого старого немца и как везти – быстро или медленно. Он выполнял приказание и вез его. Этим исчерпывались все обязанности.
Молодой американец не был знаком с латынью. В бога он еще, возможно, и верил, но латыни определенно не знал. Бургомистр пробормотал:
– Ab homine iniguo et doloroso erue me![59]
– О’кей! – весело сказал шофер, и Аденауэр испуганно вздрогнул: неужели понял? Не менее испугала его и другая догадка: а что, если американцы, а возможно, даже этот шофер, узнают о цели его поездки?
– Сюда,– сказал он, когда машина переехала через мост и выпуталась из лабиринта прибрежных уличек. «Джип» катился теперь на юг вдоль Рейна. Еще немного – и сожженный Дейц остался позади, навстречу машине побежали уцелевшие маленькие городишки, аккуратные и веселые, такие же, как до войны; вплотную подступали к шоссе реденькие сосновые леса, овевая бургомистра сильными запахами живицы; вырастали по обочинам шоссе кремнистые кряжи, и дорога взлетала на них, и уже Рейн лежал где-то глубоко внизу и стал как бы уже, как бы покорнее, чем там, на равнине, но был все такой же прекрасный и манящий.
Аденауэр вздохнул. Он любил Рейн, как самого себя. Поэтому и не мог больше терпеть безвластия здесь, на Рейне. Поэтому и ехал, бросив магистратуру, где, по сути, ему и так нечего было делать, да и что, собственно, мог он делать в этом разрушенном городе? – ехал на встречу, от которой зависело так много.
Никто теперь не спасет Германию! Власти не существует. Промышленники и банкиры – люди, на которых зиждилась Германия, стали нищими. Как могли американцы пойти на поводу у русских коммунистов и согласиться на то, чтобы лишить всех зажиточных людей их достатка,– этого он никак не мог понять. Крупп заточен в тюрьму и ждет суда. Фридрих Флик, энергичный Флик, гений коммерции,– в тюрьме. Герман Абс – там же. У Роберта Пфердменгеса, его, Аденауэра, давнишнего друга, сплошные неприятности. А ведь это всё люди порядочные, можно сказать, великие люди, столпы, на которых держалась Германия. Государственный аппарат уничтожен. Ну, правильно, так и нужно. Но вместо нацистского государственного аппарата нужно было создать новый, а этим никто не занимается, никто не желает вмешиваться в это, ни у кого нет для этого нужных сил.
Церковь! Вот единственный оплот, единственная сила нынешней Германии. Только вокруг имени бога можно объединить немцев. И это сделает он, Конрад Аденауэр. Пусть потешаются американцы над его бездеятельностью на посту бургомистра. Пусть сурово глядит на него тот советский офицер, требуя ставить какие-то там памятники. Какое ему дело до всего этого! Да, именно так. Какое ему дело!
Памятники над павшими... А кто поставит памятник Германии? Кто совершит чудо – поможет Германии подняться с колен? Кто выведет ее из этих развалин, кто оживит? Не эти ли молодые лейтенанты? Не эти ли спесивые победители, которые даже не желают оглянуться назад и вообще не способны заглянуть в грядущее, эти хвастуны и пустословы!
Шофер насвистывал легкомысленный блюз, время от времени поглядывая в зеркальце, прикрепленное на переднем стекле машины, подмигивал сам себе, любовался своим молодым, смазливым лицом. У старого человека не сходило выражение гневного упорства с лица. Не глядя на шофера, он видел его, презирал и осуждал его молодость, его привлекательность. Все, что имеем, – от бога, и ничем не должны бахвалиться, а тем более испытывать удовольствие. Только боль, терпение и горести. Это единственное, что у нас есть, единственное, что принадлежит только нам. Не хочу гордиться, разве только крестом господа нашего...
Последнюю фразу он произнес шепотом. Потом повторил ее громко. Хотел, чтобы звук слов заглушил его мысли, что копошились где-то под спудом этих слов, прятались под именем божьим, маскировались им. Так до поры до времени прячутся под широкой маскировочной сетью, размалеванной зеленой листвой, хищные самолеты, дабы потом, выбрав удобный момент, упорхнуть оттуда, вылететь жалящим роем, посеять выстрелы и смерть вокруг.
Американец удивленно поглядел на бургомистра. Он не понимал немецкого языка.
– Вы что-то хотели сказать? – небрежно спросил он.
– Я молюсь, сын мой, – ответил Аденауэр по-английски.
– О’кей! – безразлично буркнул шофер, подумав при этом, что если в Америке часто даже свадебные ночи проводят в машине, то почему бы не превратить ее в место для молитвы?
Подъезжали к Зигбургу. Здесь машин было намного меньше, нежели в Кельне. Деревянный мост, высоко переброшенный над нешироким, но клокочущим в пенной круговерти Зигом, звонко тарахтел под колесами. Регулировщики стояли здесь только при въезде и при выезде с моста, прислонившись к полосатым деревянным будкам. Они не вмешивались в движение, каждый мог ехать, как ему заблагорассудится, и кельнский бургомистр посмотрел на них почти с любовью.
Улица углублялась в кварталы города. Она спускалась вниз, как бы стремясь достичь Рейна, скрытого где-то неподалеку за узкой грядою гор. Слева, заслоняя город от солнца, зеленела гора святого Николая, с серо-коричневым замком на вершине и большим монастырем францисканцев на склоне, среди негустых дубовых рощиц.
– Туда, – сказал Аденауэр.
Здесь пролегало шоссе без единой колдобины, асфальтовая дорога ползла вверх по склону точно так же, как ползла пять и десять лет назад. Война не достигла тихого города, не добралась сюда, до этих дубовых рощиц, старого камня, обвитого диким виноградом, аккуратного шоссе, проложенного некогда для туристов.
Аденауэр оглянулся. Машина была уже высоко, из нее хорошо был виден весь город, далекий Рейн и даже часть серого шоссе, сбегавшего на той стороне реки к самой воде, чтобы сразу же скрыться в зелено-желтых горах. Два колера, два цвета господствовали внизу: зеленый и желтый. Зеленые леса и поля, зеленые латки на теле гор, то темные, то яркие, насквозь пронизанные щедрым солнцем. Даже Рейн среди зеленых гор и лесов казался отсюда зеленым, как напиток богов из Валгаллы, таким зеленым, как о нем пели в старой немецкой песне: «О, грюне Рейн...» И еще был внизу желтый цвет, с целой гаммой оттенков – начиная от красноватого на черепичных кровлях и кончая бледно-землистым на кирпичных стенах небольших домиков, затененных домами, высокими, ярко-желтыми и оранжевыми от того солнца, которое они вбирали в себя, не делясь им с младшими своими собратьями. Желтая краска, краска глины. Все построенное человеком – из глины, и сам человек – тоже из глины. Разве это не святая мудрость жизни?
Душа его переполнялась святостью. Машина взбиралась все выше и выше, а в глазах мелькали те же цвета – желтый и зеленый, зеленый и желтый – цвета жизни, цвета человеческого существования, вечные краски мудрости и могущества. И монастырь, к воротам которого подкатил «джип», тоже был коричнево-желтый, с буйными потоками зеленого плюща, цепляющегося за стены.
Видимо, их ждали, так как привратник сразу же отпер ворота и махнул рукой, показывая, куда ехать. Шофер с любопытством поглядел на привратника. Здоровенный монах, в рясе цвета спелого граната, подпоясанный толстой веревкой, в сандалиях на босу ногу, простоволосый, с физиономией дикаря, обрамленной лохматыми рыжими зарослями волос, он скорее походил на бандита с большой дороги, чем на служителя божьего.
– Вот это так здорово! – расхохотался американец. – Вы не боитесь, господин бургомистр, ехать к таким молодцам? На мне они не отыграются, я все-таки неплохо владею автоматом, а вот вы...
Аденауэр не удостоил его ответом. Сложив руки на животе, он беззвучно шевелил губами. Шофер решил, что старикан опять молится, и не стал ему мешать. «Пускай помолится если не за меня, то хотя бы за себя», – подумал он снисходительно.
А старик думал о месте, куда привели его сложные и извилистые дороги жизни. Францисканский монастырь, обитель самого бескорыстного, беднейшего, честнейшего из всех святых – Франциска Ассизского, сына торговца полотном Бернардоне из Ассизи – маленького городка в Италии.
Некогда церковь переживала то, что теперь переживает Германия. Когда это было? Семь, а то и все восемь столетий назад? Собственно, церкви всегда, в продолжение всего существования, приходилось бороться за свое бытие, но выпадали и такие времена, когда проклятый вопрос «быть или не быть» вставал с такой остротой, что спасение казалось чудом.
И тогда, семьсот лет назад, так именно и было. Папа Иннокентий Третий, отгороженный от всего мира неприступными стенами Ватикана, забеспокоился и испугался, ибо узрел нежданно, что христианская церковь пошатнулась, приходит в упадок, рушится. Церковь явно оскудевала, хотя ограбила Византию, Левант и Европу; церковь исподволь распадалась, вопреки тому, что владела и мечом и золотом; церковь шаталась, хотя окружила себя, как ватиканской стеной, лицемерием слов, высоких, торжественных и пышных; церковь явно была под угрозой – а ведь она покорила себе науку и искусство, облачила в суровый габит[60]разум и красоту. Нужно было как-то спасать церковь, спасать не золотом и не мечом, не бездушными проповедями и не молитвами, бессильными скрыть лицемерие.
Спасение пришло тогда в костлявом облике Франциска из Ассизи, спасение было в меловой бледности его лица аскета, в огненной черноте его безумных глаз, в его нищенских лохмотьях. Франциск, с его проповедью вездесущей, всемогущей бедности, бедности – спасения от греха и соблазнов, спас тогда не только понтификат Иннокентия,– он спас всю церковь.
Церковь возвращалась к своим древнейшим источникам.
Христианская вера вновь становилась верой палестинских пастухов-голодранцев, бродячие братья францисканцы разошлись по свету, чтобы нести мир, покорность, кротость. Девизом им служили слова Франциска: господь призвал нас не столько для собственного спасения, сколько для спасения многих.
Монахи шли по дорогам Европы босые, подпоясанные куском веревки, в рясах из грубой верблюжьей шерсти. Они склоняли людей к миру и покаянию. В Евангелии от Матфея отыскали слова, которым теперь поклонялись: «Не берите себе ни золота, ни серебра, ни денег в чересы ваши, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха».
Только молитвенники – бревиарии – были у них в руках да молитва на устах.
С течением веков свершилось много изменений в уставе отцов францисканцев. Они уже не шатались по белу свету, а возвели свои монастыри. Попы дали им тонзуру, приучили их к официальному клерикализму, подчинив всемогущей Римской курии все, что они должны были отныне делать. Францисканцы забыли о своем патроне, о его идее евангельской бедности. Только на картинах Эль Греко можно было увидеть аскетическую фигуру и огненные глаза неистового бедняка из Ассизи. Отцы францисканцы нагуляли себе бычьи шеи от безделья и невоздержанности в пище; под коричневыми рясами, рясами цвета огненной верблюжьей шерсти, заметно выделялись круглые животы. Тонзуры обнажали не желтоватую кожу схимников, а розовую, ухоженную плоть; уста более не сжимались от гнева на несправедливость, царящую вокруг, не сохли от жара сердечного, от высокого накала страстей, вызываемых постоянным обращением к богу, – а расплывались от жира, и слова выкатывались из этих уст ленивые, жирные, никчемные.








