Текст книги "Расплата"
Автор книги: Гурам Гегешидзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
В ту ночь я окончательно убедился, что люблю Софико. Но почему я полюбил ее? Ведь раньше, на протяжении многих лет, я не обращал на нее ни малейшего внимания. Наверное, я полюбил ее потому, что, когда во мне внезапно пробудилось желание любви, милостью необъяснимого случая Софико оказалась рядом, и мое только что возникшее, пока еще внеобъектное чувство помимо моей воли устремилось к ней. Конечно, Софико всегда нравилась мне, но сейчас я уверен, что повстречайся мне в тот момент и в той же ситуации другая девушка, я бы не влюбился в Софико.
А любить ее было бессмысленно. Я не мог признаться ей в своей любви. В моем представлении она принадлежала другому; мне же оставалось только мучиться. Но я стойко сносил свои муки. Я все усерднее тщился выбросить Софико из сердца, заставить себя поверить, что ошибаюсь, что не люблю ее, что она ничего для меня не значит – напрасно… Никто больше не интересовал меня, ни на кого не обращал я внимания. Иногда я сознательно сближался с какой-нибудь доступной женщиной, чтобы снова вызвать в себе то отвращение, к которому меня приобщила когда-то Жанна и которое я затем перенес на всех женщин. Но когда я проводил ночь с такой женщиной, наутро я ненавидел самого себя, еще больше – свою недостойную подругу, и снова мечтал о Софико, которая рисовалась мне чуть ли не святой, так высоко возносил я ее. Я не мог представить, что можно целовать и обнимать ее, одурев от страсти. Да и страсти-то не было, всякая физическая близость казалась мне грязью, словно Софико была небесным, а не земным созданием. Однако один бог ведает, не руководило ли мной такое же нестерпимое желание, которое некогда толкнуло меня к Жанне, только глубоко запрятанное, подавленное, нарочно завуалированное, переплавленное и преображенное в недрах сознания?
Самое удивительное, что я не пытался ничего изменить. Кроме Софико, я ни о ком не думал и никого не желал. Ко всему же еще подмешивалась надежда, что все вдруг само собой изменится к лучшему, хотя я не представлял, что должно случиться, как может измениться мое состояние, которое я усердно скрывал от всех. Время между тем шло, я привык к своей безответной любви так же, как хронический больной привыкает к неотвязному недугу. Мое молчание, вечное притворство и полнейшая бездеятельность действовали на нервы, иногда хотелось разом оборвать всю эту неясность, и, хотя я сознавал неразумность своего желания, мне все-таки хотелось, чтобы Софико узнала правду.
Однажды…
Это случилось вскоре после гибели Важа.
…Была осень. Я сидел в ресторане на Нарикале и пил, любуясь вечерним, по-осеннему пестрым и грустным садом, багряными, желтыми и зелеными тонами. «Суета сует, все суета», – неотвязно вертелось в голове, и я неожиданно встал из-за стола. Друзья с удивлением воззрились на меня:
– Ты куда?
– Через час вернусь.
– Пойти с тобой? – предложил Вахтанг.
Насмешливо улыбнувшись, я наклонился и поцеловал его.
– За здоровье того предателя, который не заслуживает смерти, – как заправский гуляка провозгласил я, опорожнил стакан и пошел прочь.
Я уже не помню, как оказался у дома Софико. Хмель одолевал меня все больше. Я вытер пот с лица, глубоко вздохнул и нажал кнопку звонка. Послышалось шарканье шагов, дверь отворила домработница.
– Софико дома?
Софико была дома. Она лежала на диване и при свете бра читала книгу. В голубом платье с высоким глухим воротом она казалась легкой и воздушной, как весенний туман, подернувший на заре синие горы. Лицо ее выражало какое-то смутное ожидание. В тонкой, еще не оформившейся фигуре, казалось, не было ничего женского, но нежнейшая женственность незримой аурой окружала все ее существо.
– Тархудж? – с ласковой улыбкой приподнялась она и указала на стул рядом с диваном. – Ты пьян?
Она всегда встречала меня приветливо и ласково. Я сел на стул и долгим взглядом посмотрел ей в лицо. И снова, в который раз, почувствовал, как поразительно дорога она мне. Дорога и близка, далека и недоступна. Я начал говорить. Я почти шептал; пересыхал рот, но я не останавливался, словно боясь, что меня перебьют, не выслушав до конца. Я сказал все, что хотел сказать, все, что столько времени таил в душе, все, что запруженной рекой рвалось наружу, грозя прорвать плотину и погубить меня. Я чувствовал, как открылись шлюзы, представив водовороту выход, и я постепенно становился все более и более свободным, пустым, опустошенным, курил сигарету за сигаретой и говорил, говорил, говорил… Я говорил, что безгранично, больше самого себя люблю ее и у меня уже нет больше сил молчать и выносить эту муку. Я говорил, что не ищу сочувствия, не желаю его, поэтому мы должны расстаться, стать чужими, пусть отныне она не считает меня своим другом, а я постараюсь как-нибудь забыть ее, так лучше для нас обоих, другого выхода нет, да я и не могу по-другому…
Подобные слова наверняка приятны каждой женщине, но даже отблеска радости не заметил я на лице Софико, она не отводила от меня растерянных и удивленных глаз, в которых блестели слезы. Но бог знает, были это слезы печали или затаенной гордости? Может быть, мой поступок не казался ей таким преступлением, каким считал его я сам? В те годы я был юн и наивен, еще не понимал, что не существует такой женщины, которой не льстило бы объяснение в любви, от кого и в какой форме оно бы ни исходило.
– Я считаю тебя своим лучшим другом, все это так неожиданно…
– Знаю! – перебил я. – Знаю, но что делать? Ты должна простить меня, что я невольно перешагнул эту грань… Я сознаю, что я виноват…
– Нет, ты не виноват!
Конечно, виноват, но она должна простить меня… Нам надо расстаться…
– Если ты настаиваешь, хорошо, пусть будет так… Мне это будет очень тяжело, но…
– И мне тоже, но…
Я поднялся.
– Наклонись, я что-то скажу тебе.
Я нагнулся. Она обхватила меня за шею и прижалась к моей щеке. И ощутив прикосновение ее теплого, душистого лица, я чуть было не забыл про Вахтанга, чьим поверенным в сердечных делах был долгое время, дружба с которым накладывала запрет на любовь к этой девушке, и внезапно мне открылось, что из-за всего этого я давно уже не люблю Вахтанга так, как прежде…
Потом я слонялся по улицам, не зная, куда деваться от пронзительного ощущения одиночества и пустоты. Высохла даже та лужица, что оставалась от ломящегося в плотину грозного водоворота, все было кончено. Рухнули дома, повалились деревья, город уподобился пустыне. И в этой пустыне был я один. Брел, пошатываясь, хотел плакать и не мог. Было поздно – объяснение мое, видимо, затянулось, – редко попадались прохожие. Я даже не вспомнил об оставленных в ресторане друзьях. Иная жизнь ждала меня отныне. Душа скорбела, но в то же время я замечал, что чему-то, как ни странно, радовался. Мне самому не верилось, удивлялся этой радости, смешанной с грустью. Меня явно радовало, что я наконец-то избавился от тяжкого бремени, столь долго меня угнетавшего. В конечном итоге я выложил все, на что не мог прежде решиться. Именно это доставляло радость, и в то же время сердце мое разрывалось от горя. Я потерял надежду, что впереди меня ждут свет и счастье. Нетвердой походкой брел я по улице. Никогда еще не ощущал я себя таким беспомощным.
Не помню, долго ли носило меня по улицам – отупевшего, потерявшего надежду, одурманенного. Только вдруг я заметил своего друга Парнаоза, еще более пьяного, чем я.
– Аух! – как сумасшедший завопил он. – Здорово, Тархудж!
– Будь здрав, Парнаоз! – живо откликнулся я и сразу пришел в себя.
Мы обнялись.
– Вы, кажется, где-то кутили, юноша! – патетически провозгласил Парнаоз, оглядывая меня с головы до ног.
– И вы тоже не выглядите голодным и жаждущим!
– Ха-ха-ха-ха! – закатился мой веселый приятель. – Когда в полночь встречаются две благородные личности, это дело необходимо отметить! – воскликнул он.
– Непременно! – поддержал я.
– Тогда – вперед! – Парнаоз простер руку, и полчаса спустя мы уже были в Ортачала, сидели на застекленной веранде старого дома Парнаоза и тешились вином.
Наутро я проснулся очень рано. Голубоватый свет заливал веранду. Со сна я сначала не сообразил, где нахожусь. Постепенно узнал тесную комнатушку Парнаоза. Услышал храп – одетый Парнаоз спал, растянувшись на тахте. Стол был завален неприбранной посудой и пустыми бутылками. Я припоминал, как заявился сюда среди ночи, как пил, пел и хохотал. Вспомнил свое взвинченное веселье. Затем вспомнилась Софико, ее полутемная комната, где я высказал все, где без утайки открыл душу и сразу обрел удивительную свободу. Необычайные легкость и радость окрыляли меня. Я был горд, что пересилил себя, избавился от рабского ярма, так долго тяготевшего надо мной, как будто разом разорвал цепи и освободился. На редкость привлекательным представлялось мне будущее в то утро.
Нечто подобное пережил я, когда умерла моя тетя. У нее случилось кровоизлияние в мозг, и три дня бедняжка находилась в беспамятстве. За эти три дня я не сомкнул глаз, не проглотил и куска хлеба. Как ненормальный носился я то за врачами, то в аптеку, словно утопающий хватаясь за любую соломинку в надежде спасти тетю. И вот однажды вечером, когда я бегом возвращался домой с лекарствами, на лестнице меня остановил один из наших родственников:
– Мужайся, Тархудж, тетя скончалась…
И первое, что вместе с пронзительной душевной болью испытал я в это мгновение, было облегчение, даже что-то вроде радости, оттого что мучительное ожидание закончилось. Видимо, самое невыносимое в жизни – это неопределенность…
С того дня я перестал мечтать о Софико и окончательно избавился от своего наваждения. Думается, это удалось мне потому, что к тому времени страсть моя исчерпала себя, и хотя Софико оставалась такой же, ничуть не изменилась, чувств моих как не бывало. Конечно, первична – страсть, независимое ни от кого желание любить. Будь это не так, нам не удалось бы забыть одну женщину и увлечься другой. Но поскольку нам удается это сделать, значит, любовь к женщине отнюдь не бескорыстна. В таком случае можно ли такое чувство называть любовью?
Каждому ясно, что бескорыстная любовь не требует взаимности. Истинной любовью следует называть только такое чувство, когда ты готов отдавать, жертвовать всем, ничего не требуя взамен. Такова любовь каждого нормального родителя к детям. Родители ведь никогда не забывают о своих чадах. Такова примерно любовь каждого великодушного человека к ближним, к родине, к миру. Но кто способен столь же бескорыстно относиться к женщине? Как бы ты ни сходил с ума, не добившись взаимности, в конце концов охладеешь к той, без которой не представлял себе жизни; так что же такое эта неистовая страсть, облачаемая почему-то в покровы красоты, но сама по себе отнюдь не прекрасная, а просто неизбежная? Помимо восхитительного, сколько унизительного, лживого, мелочного и даже смешного обнаруживается в отношениях мужчины и женщины? Кто знает, может, некоторые оттого и стараются представить эти отношения в самом радужном и привлекательном свете? Ведь всякое стремление к красоте в принципе основывается на уродстве. Но мы старательно закрываем глаза на этот факт. А то, что лишает нас покоя, – просто-напросто грубый и неизбежный закон, и мы – носители этого закона с рождения, как, впрочем, и носители смерти, которая в нас изначальна. А стремлению к красоте мы обучаемся потом. Ибо прекрасное – так или иначе продукт определенной культуры, а не отвлеченное, независимое понятие.
Многое человеку дано заведомо, многое он чувствует и знает еще до того, как испытает сам. Я помню, как пережил в детстве воображаемую смерть матери, когда однажды, возвращаясь из школы, увидел через зарешеченное окно первого этажа молодую покойницу, лежавшую посреди комнаты, и маленькую девочку с бантом в волосах. Та смерть не касалась меня, но, поскольку смерть как таковая была во мне, я проникся ею, перенес ее на свою мать и пришел в ужас. Одно время я столь же отчетливо переживал безнадежную любовь Бараташвили к Екатерине Чавчавадзе, и я мучился вместе с Тато, и я любил некую свою Екатерину Чавчавадзе, не зная еще, кому в моей жизни отведется ее роль, в чьем образе воплотится этот символ. Но все-таки муки неразделенной любви я испытал прежде, чем мне в действительности пришлось изведать это далеко не приятное чувство…
…Между тем улицы Анчисхати остались позади, и я вышел к набережной. Свежий запах воды обдал меня, запруженная Кура отливала зеленоватым, мшистым цветом. Я оперся на парапет и уставился в воду. Из-под моста показался катер, поднявший волну. Короткие волны одна за другой зашлепали о гранитные стены набережной. На палубе катера стояли двое молодых людей. На том берегу реки виднелись очертания Чугурети, за ними, на скале, – Авлабар и Элиа, а еще выше, за железной дорогой, – Арсенальная гора… Горбатые улочки, пересекающиеся друг с другом, причудливые, скособоченные дома…
Я продолжил путь и, идя сквером, смотрел снизу на проносящиеся по белокаменному мосту трамваи и машины. В школьные годы, удрав с уроков, мы часто собирались в этом сквере и играли в чехарду. Сейчас я с удовольствием вспоминал прогулянные уроки, волнующее ощущение свободы и риска, которым охвачен каждый прогульщик. Из этого сквера прекрасно видна Мтацминда. А Мтацминду я любил больше всех районов Тбилиси…
Может быть, и в этой любви был повинен Бараташвили. Мтацминда и Бараташвили с самого начала представлялись мне неразрывным понятием. Я почему-то всегда гордился тем, что сто лет назад Бараташвили учился в той же школе, в стенах которой и я провел часть своей жизни. Опершись спиной о гранитный парапет, я загляделся на Мтацминду. Я видел и белый храм святого Давида, и верхнюю станцию фуникулеров, и маленькие, со спичечный коробок, вагончики, и сверкающую телевизионную антенну, стрелой вонзившуюся в ярко-голубое небо. А во времена Бараташвили отсюда можно было видеть один лишь храм…
Школа, по правде говоря, не оставила по себе счастливых воспоминаний, но сейчас, после стольких лет, я с какой-то сладкой грустью ощутил то весеннее, расслабляющее тепло, когда после уроков мы, галдя, карабкались вверх по крутой тропинке Мтацминды, а вокруг источали благоухание белый миндаль, расцветшая сирень и акация; покрытые густой зеленью склоны и размытые, глинистые обрывы были прекрасны, как во сне. Внизу бурлил и бушевал, никак не мог угомониться огромный город, но какая поразительная тишина стояла в пантеоне. Тишина и прохлада! Откуда-то доносились журчание сочившегося из скалы родника, шелест листвы, пенье дроздов, а на одном из деревьев неустанно свиристела невидимая пичужка – чжж, чжж, чжж… Воздух пропах сладковатым ароматом кладбищенских ирисов, и я подолгу простаивал здесь в одиночестве, отрешенный от городского шума и суеты, вслушиваясь в дивную мелодию:
Сейчас здесь не чувствовалось ни таинственности, ни пустынности, но эта грустная песнь души, это глубокое, скорбное чувство все равно целиком были моими. Я в задумчивости замирал у могилы своего старшего товарища по школе; мне не довелось встретиться с ним, но казалось, я давно знаю его и всем существом привязан к нему. Это была настоящая любовь – бескорыстная, возвышенная и прекрасная. Ничего подобного не испытывал я ни к кому на свете, и завидовал Тато за эту чистую любовь, за то чувство, которое сам к нему питал. Как мне хотелось, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь с такой же силой полюбил меня! Погруженный в раздумья, стоял я у могилы, и в эти минуты Тато был во мне, а моем существе, которое как бы раздваивалось – одна, невидимая часть его отторгалась, от другой, видимой, и, оторвавшись от материальной сущности, от законов, времени и пространства, существовала, только тем настроением, которым был охвачен маленький Тархудж Гурамишвили, беспомощный, слабый, мечтательный, не нужный никому на свете.
Стоял Тархудж у могилы своего гениального однокашника и представлял себя «Сиротливой душой»[22]22
«Сиротливая душа» – стихотворение Н. Бараташвили.
[Закрыть]. Он никого не понимал и не доверял никому. Он не знал, с кого брать пример. Родителей не помнил, не знал родительской любви и ласки. Детство его прошло в одиночестве. Он был чужим для всех, словно незваным явился в этот суровый мир, заранее побежденный эгоизмом и черствостью. Он был предоставлен самому себе. Целыми днями пропадал на улице, водился с уличными ребятами, дрался вместе с ними, сквернословил, но все-таки он отличался от них, все-таки был человеком иного склада, ибо любил стоять у могилы своего гениального товарища по школе, задумчивый и печальный, но все равно счастливый той любовью, которую испытывал к Бараташвили.
Солнце стояло высоко над городом. Я почувствовал голод. С утра бродил я по знакомым улицам, и маковой росинки не было у меня во рту. Медленно ступал я по дорожкам только что политого сквера, стараясь не испачкать обувь. Кирпичная крошка, которой были посыпаны аллеи, окрашивала воду в кроваво-красный цвет. Длинные скамьи по краям аллеи и каменные ступеньки лестницы, ведущей из сквера к мосту, были мокры. Сгорбленный старик садовник в изрядно намокшем синем халате, подтянув к кустам длинный резиновый шланг, мощной струей промывал листву. Он был небольшого росточка, с сильными, привычными к труду руками. С политых деревьев струилась вода, в воздухе пахло свежестью, как после дождя.
Я вышел на улицу, и огромная машина «Молоко» пронеслась перед самым моим носом. Грохоча и звеня, прокатил по мосту над набережной трамвай. На этом месте, где сейчас стоял я, когда-то протекал рукав Куры. Может быть, отсюда черпали воду водоносы, когда в Тбилиси не было водопровода. Потом русло засыпали, провели тут улицу, а старый мост остался. Я бегом пересек дорогу, чтобы не угодить под машины, мчащиеся на бешеной скорости, и направился к базару. Вдоль противоположной стороны улицы тянулись корты, где уже тренировались теннисисты. На девушках были короткие, как у балерин, юбочки, и, проходя мимо, я с удовольствием поглядывал на их стройные ноги. Потом я свернул к базару, и меня сразу обдало его гомоном. Ступив на базарную площадь, я едва не столкнулся с Шалвой Дидимамишвили. От радости и удивления я чуть было не окликнул его, но вовремя заметил, что он еле держится на ногах. Уважаемый Шалва уже успел где-то наклюкаться, и в таком состоянии не стоило встречаться с ним. Я шмыгнул за чьи-то спины, чтобы он не заметил меня, и слышал, как мой старый приятель внушительно убеждал своего высокого и небритого спутника с густыми черными волосами:
– Серый волк? А как же… знаю!
Остального я не расслышал. Они были крепко пьяны, и Шалва, и его друг. Столкнись я с ним лицом к лицу, он, возможно, и не признал бы меня. Выждав, когда они пройдут мимо, и ощутив себя в безопасности, я затесался в толпу и уже смелее стал наблюдать за ними. Спотыкаясь, плелись они по копошащейся площади, оглушенной зазывными криками цыганок: «Ваниль, ваниль, синька, рейтузы!», треском грузовых мотороллеров, гудками автомашин… Они останавливались и опять о чем-то спорили, может быть, снова о сером волке? Пошатываясь, брели сквозь пеструю толпу дальше, явно держа путь к новой закусочной…
Странным показалось мне, что в первый же день приезда я столкнулся с Шалвой. Он был все такой же. Как видно, за пять прошедших лет ничто не изменилось в его жизни. Останови я его давеча, он, верно, ни капли не удивился бы, уверенный, что видел меня последний раз пять дней тому назад, а может быть, попросил бы денег на выпивку. Но самым удивительным было то, что именно сегодня, когда Шалва несколько раз возникал в моей памяти, я повстречался с ним. Часто случалось так, что мне снился кто-то совершенно посторонний, а назавтра я непременно сталкивался с ним на улице, или где-нибудь возникал о нем разговор, и я сразу вспоминал свой сон.
На базар я не зашел.
Я любил этот базар, здесь иногда мы встречались с Мери. Мы бродили вдоль длинных прилавков, ломившихся под грудами фруктов и овощей, овеянных всевозможными ароматами, натыкались на других покупателей, которые в свою очередь толкали нас, внимали разноголосому гомону, покупали что приглянется и поднимались к Мери на Коджорскую улицу, в маленькую комнату, где нам так нравилось бывать вместе. В ту пору это было для меня главным и об остальном я не думал…
Это была рослая, смуглая, несколько худощавая девушка с черными, как у Жанны, глазами и чуть заметным пушком на верхней губе. Не подвернись она мне тогда, может быть, и Софико не забылась бы так легко. Одна женщина помогает забыть другую, другая – третью, и хотя говорят, что ту, которую любил больше всех, никогда не забудешь, но я в это не верю. Само слово «любил» подразумевает, что все в прошлом, что ты уже не любишь, что тебе до нее нет никакого дела. Новые заботы, появляющиеся у нас со временем, гасят и ту страсть, которая, возможно, была самой большой и сильной за всю нашу жизнь. Некоторые хватаются за какое-нибудь дело, чтобы понравиться возлюбленной, доказать ей что-то, но потом избранное дело захватывает человека, подчиняет себе, иногда он добивается цели, уже не помня, почему взялся за него, потому что с течением времени погасло чувство, давшее толчок его деятельности.
…Я свернул в узкий, но тем не менее людный переулок, где вдоль стен выстроились точильщики со своими станками.
…С Шалвой меня познакомил Вахтанг. Было время, когда Дидимамишвили дружил с его отцом. Сейчас трудно представить, как могли дружить такие разные люди, но, наверное, когда-то они мало отличались друг от друга по своему общественному положению… Пять лет назад и я не отличался от своих друзей и принадлежал к их кругу. Потом родной город опостылел мне, хотя сейчас, когда я снова оказался на его улицах, окруженный только воспоминаниями, былая любовь к нему вспыхнула с новой силой.
Переулок вывел меня на улицу Бараташвили. Перед мануфактурным магазином продавец в белом халате торговал газированной водой. Я выпил стакан. У тротуара стояло несколько машин. В булочную входили и выходили женщины. Допив стакан, я подошел к газетному киоску, посмотрел, что там есть, купил несколько газет. Киоскер предложил мне свежий номер иллюстрированного журнала. Я не собирался покупать никаких журналов, но седой киоскер был так любезен, что я не мог отказаться. Свернув газеты и журнал, я сунул их под мышку, пересек улицу и вошел в закусочную. У стойки тщедушный, худой старикашка в картузе, изрядно подвыпивший, ругался с буфетчиком в белом халате. У буфетчика была совершенно разбойничья рожа, да и сам он смахивал на буйвола.
– Хватит, пей и проваливай! – презрительно бросил он пьяненькому старику и взглянул на меня.
– Ты знаешь, что я с тобой сделаю?! – надтреснутым, петушиным голосом закричал старик, замахнулся на буфетчика, но не смог дотянуться до него через прилавок. – Ты что о себе воображаешь?!
Буфетчик только ухмыльнулся. Я не мог понять, почему скандалит старик.
Он забрал свой стакан и бутылку пива, смешно ковыляя, отошел к окну и остановился у высокого столика, едва доставая до круглой мраморной столешницы и бормоча что-то под нос. Думаю, что он продолжал ругать буфетчика.
– Сумасшедший какой-то, и чего прицепился, – проворчал буйвол в белом халате и снова взглянул на меня. – Чего желаете?
Я сделал заказ, встал у стола и развернул газету. Интересного ничего не было. Скоро буфетчик вышел из-за стойки и расставил передо мной тарелки с закусками. Я свернул газеты, отложил их и принялся за еду. Сквозь широкую витрину виднелась улица. Противоположная сторона ее была освещена солнцем. Проехал троллейбус. Какая-то точка в пространстве приковала мой взгляд…
…Раньше по этой улице ходил трамвай. После уроков мы часто приходили сюда и соревновались между собой в прыжках с подножки. Вспрыгнуть на площадку и соскочить на полном ходу считалось геройством. Двери у тогдашних трамваев не закрывались, и многие стали жертвами этого бессмысленного спорта. Именно так погиб Тенгиз, паренек из нашего квартала, единственный сын у родителей. Вспрыгивая на подножку, он поскользнулся и угодил под колеса трамвая на полном ходу. Славный был мальчик, тихий, воспитанный, года на два моложе меня. Все, бывало, ходил в английских брючках до колен и в гольфах. Учился играть на скрипке, из-за которой немало издевок перенес от местного хулиганья. Однажды у него отняли скрипку, а он, бледный, стоит и плачет. Я как раз возвращался из школы. Что, спрашиваю, плачешь? Рафик, отвечает, вырвал скрипку и не отдает. А Рафик с дружками стоят неподалеку и потешаются. Этот Рафик считался в нашем квартале отпетым типом, одно время даже сидел за воровство в детской колонии. Он был старше меня года на три, а в нашем возрасте такая разница имела большое значение. Отдай скрипку, довольно спокойно сказал я. А ты чего лезешь? – услышал в ответ. Я сунул портфель Тенгизу и медленно приблизился к Рафику, замирая от собственной храбрости, – верни скрипку, говорю я ему. А он мне: проваливай, за своим носом смотри! Пошли, говорю, посчитаемся! Я же сожру тебя, засмеялся Рафик. Тут я не удержался и выругался. Поглядите на этого сопляка, – с этими словами Рафик ударил меня в лицо.
– Ах, так! – прохрипел я и сбросил школьный форменный китель. Сердце мое готово было выпрыгнуть из груди от волнения и злости. Сразу же вокруг нас образовался круг, и мы сшиблись. Первый удар получился у меня как нельзя лучше – Рафик стукнулся головой о стену. Осмелев, я стал колотить его изо всех сил. Но он поддел мне под дых и повалил на мостовую. Борьба шла не на жизнь, а на смерть. Я перемазался в пыли и крови. Рафик бил меня лицом о булыжник, и я чувствовал, как текла кровь из разбитой брови, носа и губ. В отчаянье я полз к стене, чтобы хоть как-нибудь вывернуться из его когтей. Потом с большим трудом я высвободил одну руку, стиснул его лицо и что было силы вдавил в стену. А сам все всползал наверх, по стене, выбираясь из-под него и не разжимая пальцев. Полщеки ободрал ему о кирпичную стену.
– Пусти… твою мать, хватит! – завопил он.
Нас растащили, я поднялся, еле переводя дыхание. А Рафик даже встать не мог. Он сидел у стены, зажав грязными руками ободранную щеку и выл от невыносимой боли.
– Где скрипка? – спросил я.
Ее тут же принесли и отдали хозяину. Губы, нос, надбровья, все лицо у меня налилось синевой. Одежда была в грязи и крови. Помнится, боль не давала мне уснуть всю ночь, и я начал потихоньку скулить. Скулил я, должно быть, долго – проснулся теткин муж. Как ненормальный, вылетел он из своей спальни, вырос надо мной с перекошенным от злости лицом и с размаху закатил мне оплеуху. «Он, видно, никогда не образумится», – орал он, и бедная моя тетка, побаивавшаяся супруга, поддакивала ему:
– Прямо не знаю, что с ним делать, с ума он меня сведет, настоящий бандит вырос!..
Что поделаешь! Война только что закончилась, нервы у всех были расшатаны. И муж моей тетки немало пережил. Он был ученым, и научная работа, видимо, изрядно изматывала его. Да и я вращался не в лучшем кругу, многие из моих тогдашних приятелей плохо кончили. Кому тогда было дело до меня и моих сверстников?
Не приходится спорить, культурное воспитание и среда, окружающие подростка, имеют большое значение, но столь же очевидно, что в формировании человека решающую роль играют все-таки врожденные качества и наклонности, которые затем, под влиянием окружения, оформляются в определенный характер. Будь это не так, многие выдающиеся личности остались бы заурядными обывателями, единокровными отпрысками той среды, где родились и воспитались. И мне, видимо, не суждено было оставаться в прежней компании. Даже в ту пору, когда я водил дружбу с этими сбившимися с дороги парнями, в глубине души я осуждал их. Правда, мы старались во всем подражать друг другу, но я чувствовал, что поступки наши далеко не похвальны. Может быть, это и спасло меня. То, что было заложено во мне с рождения и временно заглушалось, все равно взяло верх и стало моей нынешней натурой. Каждый человек наделен душевным сосудом, вмещающим знания и истины соответственно своим размерам. Плохие внешние условия могут оставить этот сосуд пустым, но как бы мы ни старались выдрессировать человека, он не в силах перешагнуть границы своих заранее определенных возможностей…
А несчастный Тенгиз погиб вскоре после той драки. Помню, за день до его похорон тетка послала меня в магазин, и, возвращаясь обратно, я увидел машину, из которой вытащили белый гроб и занесли в подъезд, где жил бедный Тенгиз. Мерзкая погода стояла в те дни. Грязной простыней повисло над городом небо. Дома хмурились, повсюду преобладал серый цвет. Было холодно. Не помню уже, какой был месяц, помню только холод и колючий ветер, пронизывающий до костей. Помню веснушчатое лицо Тенгиза в гробу, белое, как миткаль, противный запах увядших цветов и страдальческие лица его родителей. Именно в те дни я простудился, заболел и целых десять дней провалялся в постели. Помню приступы безысходной тоски, накатывавшей на меня во время болезни. Я все принимал близко к сердцу и часто плакал без всякой причины. Наконец, я выздоровел, но каждый раз, проходя мимо дома Тенгиза, я видел печальное лицо своего несчастного друга, и в итоге возненавидел этот дом. По вечерам, когда на улице никого не было, я особенно боялся его, боялся, что мне сейчас померещится покойный Тенгиз. А в их парадном с той поры и вовсе ноги моей не было.
Мне кажется, еще раньше и именно на этой улице я впервые увидел жертву трамвая. Конечно, это случилось здесь, у самого въезда на старый мост. Тогда я был совсем маленьким – дело происходило до войны, и случай этот запомнился мне, вероятно, потому, что тогда я в первый раз сидел на коленях у деда рядом с шофером. А сидеть рядом с шофером было в ту пору моей самой заветной мечтой, отсюда прекрасно обозревалась вся дорога, интересно было смотреть, как шофер крутил баранку, вертел разные ручки и машина покорно подчинялась его воле. Меня все это увлекало и радовало безмерно. Для меня не существовало более уважаемых и храбрых людей, чем шоферы. Часто выкатывал я на наш старинный, длиннющий балкон свой маленький трехколесный велосипед, переворачивал его вверх колесами, подтаскивал низенькую скамеечку, усаживался и часами крутил переднее колесо, воображая его рулем автомобиля и подражая движениям дедовского шофера, и урчал, словно мотор – «грр-гррр, пипипи!» Но дед всегда сажал меня сзади, а сам устраивался рядом с шофером. Только один раз посчастливилось мне попасть на переднее сиденье, наверное, поэтому-то и запомнился мне суетящийся перед трамваем народ. Кто-то, крича, подбежал к нашей «эмке», но я не понимал, о чем они говорили с дедом. Потом к машине бегом поднесли юношу с размозженной ступней. У него были очень густые волосы. Именно тогда, повернувшись, дед подхватил меня и перенес к себе. Помню, как странно я чувствовал себя на дедовских коленях, а на моем обычном месте сидели незнакомые мужчины. На одной ноге у юноши был ботинок, а из второй, голой и искалеченной, текла кровь. Ему было не больше двадцати лет. Не помню, что говорили мужчины, помню только искаженное болью красивое лицо парня и его плач: «Что я скажу матери, вайме, что я скажу матери?!» Я хорошо понимал его – боится, что мать заругает, наверное, поэтому и запомнил его слова. Окровавленная нога не пугала меня: настолько велика была радость сидеть рядом с шофером, что затмила все остальные чувства. Машина летела. Куда? Уже не помню, должно быть, в больницу. Как мы довезли юношу, чем все это кончилось, совершенно вылетело из памяти. Не могу вспомнить и то, куда возил меня дед на своей старой «эмке», память сохранила только отдельные места, разрозненные куски ландшафта – скудные, выжженные холмы где-то за городом и зеленоватую или бурую воду Куры, название которой, само слово «Мтквари»[23]23
Мтквари – грузинское название Куры.
[Закрыть] звучало для меня зловеще, потому что один из соседских ребят – я не знал его, во всяком случае, сейчас не могу припомнить, – купаясь, утонул в Куре, кажется, около Мцхета, и, когда взрослые со скорбными лицами говорили об этом, слово «Мтквари» объединялось в моем сознании со словом «мквдари» – покойник, и я сжимался от страха. Взрослым часто приходится слышать о подобных вещах, и поэтому они довольно легко их переваривают, но в незащищенной душе ребенка все ужасное оставляет глубокий, неизгладимый след. Смерть для него – мистическая, сверхъестественная тайна, а всякие ужасы, хотя бы та же смерть, теряют свою мистическую оболочку только тогда, когда человек входит в возраст, все теснее привязывается к земле, все больше и больше к ней приближается, пока сам не обращается в землю. Но при чем тут это?








