Текст книги "Расплата"
Автор книги: Гурам Гегешидзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц)
– Тархудж, от тебя мне нечего скрывать, я теперь не в своей тарелке, но я очень рад тебя видеть. Давай выпьем за нас с тобой!
– За нас! – мы чокнулись и выпили.
Потом молча принялись за еду. Оба были очень голодны. «Надо быть или большим эгоистом или вообще не задумываться ни о чем на свете, чтобы считать себя безгрешным!» – раздумывал я, глядя на Каху и жалея его. Но все-таки я был уверен, что он заслужил эту муку, которая сейчас отравляла ему жизнь, сам виноват перед собой и Рукайей, хотя бы потому, что, собираясь жениться, чувствовал: с этой женщиной ему счастья не видать, и все-таки женился, не поверил предчувствию. Предчувствие или интуиция подводит многих, возможно, даже большинство, но Каха не обманулся. Едва Рукайя стала его законной супругой, как постепенно развеялась иллюзия радости, которую он сочинил для себя в темном подъезде. Видимо, там и в помине не было настоящей радости, просто он убедил себя в приходе ее, зная, что пути на попятный нет, он сам отрезал этот путь, когда слепо последовал за течением событий, не оказывая ни малейшего сопротивления, уповая на решение свыше или на судьбу, а течение подхватило и поволокло его. В глубине души он и сам знал, в чем причина, хотя даже себе не признавался в этом. Она заключалась, видимо, в недостаточной вере в себя. В жизни каждого достойного человека наступает момент, когда тот задумывается над своим происхождением, задумывается о ближайших предках, чьим отпрыском он является, и, если при этом он оказывается в не очень-то выгодном положении, то воспринимает это, как нож в спину, каким бы достойным человеком ни был он сам, может, поэтому мой друг и выбрал Рукайю, застенчивую, чересчур практичную, несколько неотесанную, с детства не знавшую роскоши. Короче говоря, все решил разум, а не чувство. Деловое спокойствие связывало их, ни один не испытывал того сладостного волнения, которое делает необходимой и драгоценной причину этого волнения. Каха, вроде бы, с самого начала стремился к покою, а обретя его, затосковал, ему захотелось большего. Но имел ли он право на большее? Рукайя считала мужа обыкновенным человеком, в то время как сам он, несмотря на свои комплексы, в глубине души все же мнил себя исключительной личностью. Рукайя не интересовалась его духовным миром, для нее Каха оставался неимущим и честным человеком, тогда как другие загребали деньги, сколачивали состояние, ворочали делами, сверкали в обществе, разъезжали по заграницам, приобретали дорогую мебель, выбивались в люди, с их мнением считались, их портреты печатали в газетах. Рукайя не видела преимуществ Кахи перед этими преуспевающими деятелями, хотя он пытался доказать ей свое превосходство. И в самом деле, в чем заключалось его превосходство, в чем оно выражалось? Рукайя по-своему была права, но, с другой стороны, понятно и недовольство Кахи, потому что порой женская вера и любовь последнего труса превращают в героя. Каждый мужчина, сознательно или бессознательно, старается соответствовать тому представлению, которое сложилось о нем у любимой женщины, разумеется, если оно достаточно высокое. Рукайя придерживалась отнюдь не исключительного мнения о Кахе, и это мешало ему, ибо, несмотря на природную скромность, в ту пору он считал себя рожденным для великих и знаменательных дел.
Бесспорно, Каха был талантливый человек, но для расцвета таланта необходимы благоприятные условия, а самое главное – вера в свои силы. И если сначала этой веры в себя у него было достаточно, то теперь она постепенно угасла, а Рукайя не могла воодушевить его. И чем больше проходило времени, тем чаще вспоминалась ему Дареджан, с которой он постоянно ощущал себя смелым, мужественным и свободным. Не ошибся ли он, не поторопился ли, когда отверг Дареджан и предпочел Рукайю? Хотя отверг в данном случае не совсем точное слово, так как между ними не было ничего серьезного и определенного. Было только ожидание, возможность того, что игра, которой они развлекались, когда-нибудь превратится в нечто серьезное. Дареджан производила впечатление веселой и своенравной девушки, но обнаруживала гораздо больше мягкости и женственности, чем Рукайя. Ей было интересно с Кахой, он ей нравился, и, чувствуя это, в ее обществе и Каха становился смелым, раскованным и по-настоящему интересным. Дареджан нравилась ему, волновала его, но он не представлял ее женой. Во-первых, потому, что до их знакомства она уже сменила двух воздыхателей и ничуть не скрывала, что понимает толк в поцелуях, хотя и уверяла, что дальше этого не заходило. Но кто знает, так ли оно было? Потом Каха убедился, что она не обманывала и была чиста, но тогда он же не знал этого? Кроме всего прочего Дареджан была по натуре кокетлива, обожала так называемый легкий флирт и своей смелостью и веселостью ежеминутно давала повод для ревности. А по мнению Кахи, от легкого флирта до измены всего один шаг. Правда, тогда Дареджан была свободна и могла вести себя, как ей вздумается, но моего друга все это настораживало. Зато ласка и поцелуи Дареджан оставались в памяти, как нечто незабываемое и сладостное, и он все чаще задумывался, не любил ли он эту девушку? Почему рядом с ней он ощущал такую свободу и счастье? И сам отвечал себе: наверное, потому, что это была игра, а игра всегда приятна. Но сейчас, окунувшись в серьезную семейную жизнь, он все чаще вспоминал эту игру, все сладостней и притягательней казалась ему она. Таким образом, прошел год, и как раз в те месяцы, когда Рукайя ждала ребенка, Каха и Дареджан встретились снова. Он проводил свой летний отпуск в альпинистском лагере. Группа расположилась в небольшой деревушке, куда вскоре прибыла экспедиция из Тбилиси, собирающая образцы устного народного творчества. С этой экспедицией приехала и Дареджан. И вот здесь, в маленькой деревне, затерявшейся среди величественных гор, они и встретились. Кто не замечал, как меняется человек, вырвавшись из города, как преображается он, каким свободным становится, конечно, если это человек чуткий и чувствительный. Ему кажется, что, попав на лоно природы, он лучше постигает мир, задумывается о бытии, о судьбе человеческого рода. Здесь он принадлежит лишь самому себе, у него словно раскрываются глаза на то, что скрывал и подавлял город своей нескончаемой суетой. Здесь человек напряженно приглядывается ко всему – к природе, к растениям, к животным, к самому себе и часто приходит к выводу, что у него гораздо больше общего с животными, чем с заводскими станками, машинами и прочими неодушевленными предметами, постоянное общение с которыми в конце концов опустошает душу самого человека, превращая его в автоматического исполнителя узких обязанностей, в тот же станок или некую разумную машину. Здесь человек стряхивает тупость повседневности и, когда он вглядывается в безбрежные просторы, перед ним, пусть только в мечтах, раскрываются тысячи возможностей, потому что у него есть время и желание мечтать; когда он задумывается о потерянных возможностях, его охватывает грусть, вызванная неизбежным равнодушием бытия, и эта грусть возвышает его. Когда Каха и Дареджан встретились в этой глухой деревушке, они словно забыли ту жизнь, которая существовала до этой минуты, забыли, что помимо крохотной деревеньки и огромных гор существует и другое – обязанности, долг, общественное мнение, да и само общество. Они словно превратились в Адама и Еву, блаженствующих в безлюдном саду Эдема, и не оказали никакого сопротивления-тому влечению, которое внезапно бросило их друг к другу, а, наоборот, радостно поддались ему, уступили мигу, которого бренный мир еще не успел погасить и который, словно милость, был отпущен им судьбой. И поскольку это ощущение было полным и счастливым до дрожи, поскольку здесь бушевали лишь внезапно вспыхнувшие и обнаженные страсти и без всяких примесей, без мелочного расчета, не скованные законом и нормами, то обоим показалось, что они неистово любят друг друга, не в силах жить один без другого, да и в то время, вероятно, так оно и было.
– Ты бы осталась здесь, со мной, навсегда? – спрашивал иногда Каха.
– Конечно! – не задумываясь, отвечала Дареджан.
– А выдержала бы?
– С тобой везде бы выдержала!
И хотя Каха понимал, что пока женщина не прибрала тебя к рукам, она согласна на все условия и до времени не обнаруживает своих желаний, приберегая их на потом, ему было сладко слышать эти слова, и он убеждал самого себя в искренности Дареджан. В тот миг Дареджан и в самом деле была искренней, преисполненной ожиданием, реальность и вправду казалась ей такой, претензии, наверное, возникли бы позднее, но Каха видел в этом безграничную самоотверженность, а не обыкновенный женский инстинкт. Он был снова счастлив, как когда-то, и именно в это время ему, находящемуся на вершине безграничного блаженства, принесли телеграмму, извещающую о рождении сына.
– Что делать? – спросил он у Дареджан, стыдясь своего притворства, ибо знал, что сегодня же отправится в Тбилиси.
– Ты должен ехать к сыну, – ответила Дареджан.
Вернувшись в город и увидев своего первенца, Каха почувствовал, что отныне уже не принадлежит самому себе. Он уже не был свободен. Он видел безграничное счастье Рукайи, которую ничего не интересовало на свете, кроме младенца, и проникся к ней глубочайшим уважением, вдобавок именно теперь вспомнилось высказывание одного мудрого человека: «Для достойной женщины цель жизни – ребенок, а мужчина – только средство». Что ж, в таком случае и достойный мужчина должен требовать от достойной женщины только этого, – согласился в душе Каха, и безмерное самозабвение Дареджан, которая говорила, что даже ребенка не будет любить так сильно, как его, уже не наполняло гордостью, а казалось довольно сомнительным. Видимо, то, чем пожертвовала для него Дареджан, не было для нее таким значительным, как это представлялось моему другу. Если это действительно было так, тогда этой жертве, этим отношениям недоставало надежности, и легко можно было предположить, что Дареджан так же бездумно могла открыть другому – подвернись он в то время – душу и объятия. Несмотря на такие мысли, Каха и в Тбилиси продолжал встречаться с Дареджан, не в силах отказаться от наслаждений, которые та дарила ему. Дареджан не требовала от него никаких жертв, и, вопреки сомнениям, он чувствовал, что эта женщина по-настоящему любит его, и это ощущение рождало ответное чувство. Он совершенно запутался, сбился с толку, раздвоился, уважение к жене, появившееся после рождения сына, не могло победить любви к возлюбленной, он все больше и больше терял голову, и душа его уже не лежала к работе, хотя положение обязывало его быть именно теперь особенно прилежным. В таком неопределенном состоянии находился Каха, когда ребенок заболел. Заболел тяжело, шли дни, а улучшения не наступало. Врачи советовали набраться терпения, но, глядя на мучения сына, Каха терял последнюю стойкость; ночи напролет в оцепенении просиживал он у постели младенца, до свету не смыкал глаз, а днем, если не приходилось бегать за врачами или лекарством, устраивался в углу тесной кухни и отупело курил сигарету за сигаретой. Потом снова подбиралась темная, беспросветная ночь, безнадежная, непроницаемая, таящая тысячу возможных напастей, и сознание его, так же как мир и время за окнами, покрывалось мраком, и в этой беспросветности не брезжило и огонька надежды. А когда у человека иссякает последняя надежда, когда собственное бессилие доводит его до отчаяния и спасения ждать неоткуда, тогда вспоминают о боге. Наверное, отсюда исходят обеты и жертвоприношения – из этого бессилия. Нужно особенное счастье или тяжелейшее горе, чтобы человек обратил взор к чему-то, стоящему над ним; беспомощный, попавший в безвыходное положение человек будто и впрямь приобщается к чему-то, превосходящему его силы и реальные представления, словно чувствует проявление и существование этого нечто, и ему кажется, что путь его освещается, угасшая надежда возгорается, становится ясной причина несчастья и выход из него. В одну из тех страшных ночей Каха счел причиной несчастья собственные грехи, двуличие и двоедушие и решил пожертвовать любовью Дареджан, которая приносила ему огромное счастье. Он дал обет – если поправится мальчик, с Дареджан будет покончено. И хотя после выздоровления сына он не смог сразу выполнить своей клятвы, но постепенно стал отдаляться от Дареджан, само провидение помогало ему, потому что события развивались так, что в конце концов они окончательно расстались друг с другом.
Вскоре совсем стемнело. Мы утолили голод, перевели дух и взялись за сигареты. Несколько стаканов, выпитых за обедом без лишней болтовни, разморили меня, а Каха, наоборот, воодушевился, и его потянуло на излияния. Приглушенный свет настольной лампы едва рассеивал полумрак. Я сидел у окна, глядя на овальный блик света на стене, и слушал Каху. Он был убежден, что Рукайе ничего не известно о существовании Дареджан, нет, причина разлада кроется совсем в другом. Они ни на йоту не уважали друг друга, и созданная ими семья походила на наспех построенный карточный домик. Все это Каха связывал со своим общественным положением. Он был недоволен службой, его проекты пропадали втуне. Почему? Да, оказывается, потому, что ему недостает расторопности, хитрости, а может быть, и нахальства, без которых трудно добиться успеха и признания. Некоторые большую часть времени и энергии посвящают не серьезному труду, говорил Каха, но всевозможным уловкам, чтобы пролезть, протиснуться, пробиться и завоевать так называемое положение. Что такое положение? Забота об утробе, забвение всего остального, наплевательское отношение ко всему.
– А я в этом деле растяпа, неудачник… – заключил он.
Я молча слушал его. Он в самом деле был одаренным человеком и с первых же шагов заявил о себе. Однако после окончания школы он забросил рисование и увлекся архитектурой. Блестяще закончил институт, его проекты часто побеждали на конкурсах, но именно с того времени появились завистники, и бывали случаи, когда работы Кахи присваивались менее талантливыми, но более пронырливыми коллегами – под видом соавторства или в иной форме. По окончании института он снова вернулся к живописи и тут, по мнению знатоков, достиг определенных успехов, но, кроме пустых, ничего не значащих слов, ни в ком не встретил поддержки. Напротив, число завистников и равнодушных все возрастало. Он не отчаивался, в последнее время прилежно трудился, формировался, рос, но при этом постепенно превращался в отшельника, ничем не мог пробить стену безразличия и исподволь пришел к выводу, что его творчество в данный момент не нужно родному народу и никак ему не интересно. Все были увлечены такими вещами, практический результат или материальная выгода которых уже сегодня давали осязаемые плоды.
– Тут мы верны одному из заветов Христа: не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем, – горько рассмеялся он.
Я слушал его и чувствовал: он в самом деле убежден, что забота об утробе обуяла всех от мала до велика, что ради бездушного практицизма преданы забвению насущные духовные потребности. Поэтому он уверял меня теперь, что литература и искусство больше никому не нужны, если они не приносят вещественной или денежной выгоды. Литература и искусство – это игра фантазии, а в нашу меркантильную эпоху такая игра никого не забавляет. Если кто-то еще продолжает серьезно смотреть на это дело, тот не чувствует духа времени. Сегодня никого не интересует, кто ты, сейчас самое главное – что у тебя есть, каким имуществом ты владеешь. По мнению Кахи, наступил такой период, когда труд считается зазорным, а поиски легкого пути и беззаботной жизни стали чуть ли не законом. Он говорил, что нация предается поразительной беззаботности, самодовольству и неге, но это никого не волнует, потому что большинство думает только о себе, старается побольше урвать у жизни, совершенно не заботясь, что оставят по себе будущим поколениям. Исчезли образцовые, смелые, избранные люди, сфера интересов и поле деятельности которых выходили бы за рамки личного. Каждый забился в свою скорлупу, окопался в собственной норе и старается как можно лучше обставить ее, а что происходит вне его норы и скорлупы, никого не волнует, словно никак не касается. В цене только благополучие – и ничего больше. Талант и ум становятся объектом внимания только в том случае, если ты ухитрился этим умом и талантом сколотить состояние, упрочить свое положение, но если тебе этого не удалось, никто тебя и в грош не ставит, а собственная жена может обозвать тебя неудачником и в один прекрасный день уйти от тебя, прихватив с собой сына, с которым ты связывал самые заветные чаянья и надежды, мечтая вырастить его таким, как хотелось бы тебе. Но, оказывается, и сие от тебя не зависит, и ты остаешься один как перст, бесцельно слоняешься по улицам, а тут тебя хватает некая досужая дама и начинает щебетать о твоем творчестве, о твоих картинах, эта беседа, видите ли, развлекает ее, а ты уже дошел до такого предела, что ее болтовня приводит тебя в бешенство; ты уже настолько пал духом, что саркастически смеешься, когда тебя хвалят за работы, которые ты сделал, когда был наивен и полон надежд, когда верил в необходимость собственной деятельности, но сейчас ты уже не тот, сделанное когда-то потеряло в твоих глазах былую ценность, ты полон сомнений в необходимости твоей деятельности, ты хочешь молчать, ибо твое слово не находит слушателя. Несмотря на это, ты чувствуешь: проповедник правды все-таки нужен, но – недостаточно одних проповедей. У жизни свои законы, и всякая проповедь только тогда к месту, когда диктуется законами самой жизни, а не личным желанием и волей проповедника. Каждая проповедь нуждается в своем моменте и в своей пастве, которая готова внимать ей, в противном случае она остается гласом вопиющего в пустыне. Что делать человеку, к чему ему приложить руки? Он должен пить вино, пьянствовать, надираться, нажираться, нарезаться, тонуть в этой отраве, забывая болячки, забывая все на свете…
Я с горечью внимал ему, и мне почему-то вспоминался старик, встреченный нынешним утром в столовой, Гео Аваков. Каха поразительно изменился, я не узнавал его. Чем резче были его слова, тем больше он налегал на вино. Комната походила на душегубку. Голова у меня кружилась, кошмаром давило то беспросветное мрачное настроение, которое царило в этой душной комнате. Я больше не мог выносить этого и поднялся:
– Вставай, Каха, выйдем на воздух!
На улице я глубоко вздохнул. Тут было полно народу, развернутый простор вселял надежду, и Каха, казалось, успокоился. Он излил передо мной душу, и теперь шагал почти беззаботно. Опьянение замечалось только при разговоре, но мы шли молча, все уже было обговорено. Он должен сам преодолеть свои трудности, сам должен понять свою ошибку, найти верный путь и силы, чтобы этот путь проторить. Утешения других тут не помогут. Конечно, затянувшаяся полоса неудач убивает в человеке радость, но все на свете имеет конец, может быть, и Кахе повезет, если невезение – не его участь, может, он еще воспрянет, вновь проникнется верой и надеждой? – думал я. На проспекте Руставели, как всегда, толпился народ, и, уставший от городского шума, я радовался, что близится час моего отъезда. Я нисколько не огорчался, что оставляю Тбилиси, старых друзей и старые воспоминания. Моя деревенька звала меня, меня ждала моя маленькая жизнь, где я довольствовался немногим – созерцанием вершин, синеющих до цвета медного купороса, и горчичных склонов, ощущением их значительного безмолвия, свежести зеленых лугов, безбрежности полей и небосвода – той безграничностью, за которой стремительной ласточкой уносилась мысль, и так или иначе душа моя преисполнялась волей. Ночь опустилась на суматошный город, и мириады зажигающихся огней вызывали головокружение. Тут-то мы столкнулись с Парнаозом. Он выглядел слегка выпившим и по-прежнему веселым. «Кого я вижу!» – раскинув руки, зычно гаркнул он и так стиснул меня в объятиях, что чуть не переломал мне кости. Этот ничуть не изменился. К нему смело можно было применить известные стихи Александра Чавчавадзе: «Я все тот же, пусть годы бегут, как вода. Не гонюсь я за сменой времен. Я все тот же всегда». Он громко начал упрекать меня, почему я не навестил его, коль скоро оказался в Тбилиси. Я попробовал заикнуться, что приехал всего на один день, но он и слушать ничего не желал. Каха сообщил ему, что сегодня умер дядя Ираклий.
– Правда? Эх, бедняга! Впрочем, так для него лучше! – решил Парнаоз.
Я объяснил, что именно там встретил Каху, совершенно случайно.
– Случайно ничего не бывает!
– Ты не поверишь, но так же случайно я столкнулся сегодня с Вахтангом и Софико. Потом к ним в машину подсела какая-то симпатичная девушка по имени Эло, и они уехали втроем. Можешь спросить у них.
Парнаоз чуть не поперхнулся с хохоту:
– Наш Вахтанг великий новатор, создатель коллективной семьи! – восклицал он.
Я не понял, что его рассмешило.
– Создатель чего?
– Коллективной семьи, – хохотал Парнаоз, – сказать тебе, не поверишь: Эло – любовница нашего друга, а ее брат – любовник Софико, об этом весь город твердит. Так вчетвером и спелись! Ха-ха-ха!
– Что он говорит? – я в недоумении обернулся к Кахе.
– Мелет!
Тем временем Парнаоз поймал такси, затолкал нас в машину, стремительно сел рядом с шофером и скомандовал:
– В Ваке!
– Что нам там понадобилось? – спросил Каха.
– Гульнем!
– Это дело!
На меня внезапно нахлынуло такое чувство, будто я уже не принадлежу самому себе, неведомая волна подхватила меня и тащит по своему произволу. Я не имел ни малейшего представления, куда это Парнаоз везет нас, он не спрашивал, располагаю ли я временем и желанием. Но и я не оказывал сопротивления. Махнув рукой, я откинулся на спинку сиденья. Машина наша вскоре остановилась у ворот трехэтажного кирпичного дома с ярко освещенными окнами. По команде Парнаоза мы вылезли из машины. В последний раз я попытался настоять на своем, нащупать под ногами почву.
– Но все же, куда мы идем?
– К хорошим людям! – объявил Парнаоз.
– А все-таки?
– Тут проживает один мой родственник, богатейший дядя. Его сын сегодня защитил диссертацию. Ты же знаешь, мой Тархудж, у нас так рождение ребенка не отмечают, как защиту диссертации. Угощение нас ждет знатное! Ха-ха-ха!
– Пошли, – потянул меня и Каха, – выпьем!
– Слушай, в конце концов, мы же там никого не знаем, – попытался я высказать свои соображения, но Парнаоз немедленно оборвал меня:
– Что пользы от знанья! Ха-ха-ха! – загрохотал он, погнав вперед, как баранов, меня с Кахой. Я чувствовал, что меня снова подхватила та же неведомая, могучая волна, вертевшая мной, как ей вздумается, и через минуту забросившая меня в ярко освещенную переднюю чужого дома.
Хозяева встретили нас с любезной улыбкой:
– Добро пожаловать, дорогие, добро пожаловать!
Меня мгновенно сковала неловкость, но поздно было кусать локти. Кто сейчас отпустит тебя? Я и на Каху злился, что он, не задумываясь, поперся за Парнаозом. Парнаоз облобызался со всеми родственниками и представил нас:
– Рекомендую, мои лучшие друзья!
– Очень приятно!
– Я виноват перед вами, не смог присутствовать на защите, но наука меня не интересует, я в ней не разбираюсь, – без тени смущения объявил Парнаоз хозяевам. – Зато за столом не подкачаю, что скажете, а?
– Спасибо, батоно, большое спасибо, пожалуйте к столу! – слышалось в ответ.
Покрикивая свои «ха-ха-ха» да «хе-хе-хе», Парнаоз размашисто двинулся вперед. Мы с Кахой поплелись за ним в освещенный зал. Громадная комната ослепила меня – все сверкало и искрилось: огромные люстры, хрусталь, драгоценности женщин, выкрашенные во всевозможные цвета волосы, радужные галстуки… Аромат духов, вина и мяса клубился в воздухе. За богатейшими столами, накрытыми в два ряда, восседала разряженная публика, а бравый тамада с гигантским турьим рогом в руках, стоя, произносил тост в честь вытянувшихся по стойке смирно оппонентов. Один из них, преждевременно полысевший мужчина с изрядно наметившимся брюшком показался мне знакомым. Тамада называл его надеждой нашей науки, а когда в ответ на эти похвалы последовала самодовольная и в то же время льстивая улыбка оппонента, я узнал его, это был тот самый Тамаз, по милости которого несколько лет назад я едва не распрощался с жизнью. «Молодец, далеко пошел!» – подумал я про себя.
Тем временем хозяева пригласили нас в соседнюю комнату. И там был накрыт длинный стол, за которым сидели подвыпившие гости. Стены украшали картины в дорогих рамах, купленные, судя по всему, в антикварном магазине. Мы миновали и эти покои и вышли на красивую открытую веранду, где было попросторнее и прохладный ветерок играл ветвями лозы, густо опутывавшей столбы балкона. Я заметил несколько знакомых лиц, среди них была Мери. Я совершенно не ожидал столкнуться с ней в незнакомом доме, но был настолько недоволен нынешним вечером, одурманен вином и шумом, что ничуть не удивился, встретив ее здесь, и в душе моей ничего не шевельнулось. Мери, разумеется, тут же узнала меня, и пока нас рассаживали, она с удивленной и смущенной улыбкой смотрела на меня. На ней было платье кораллового цвета. Волосы она покрасила. Прижавшись плечом к какому-то надутому молодому человеку, видимо, мужу или жениху, она курила сигарету. Я кивнул всем и Мери в том числе. Она мизинцем сняла табачную крошку с кончика языка, выпустила дым и улыбнулась, глядя мне прямо в глаза. Парнаоз скомандовал, чтобы все потеснились и посадили его друзей.
Гости зашевелились, Каху усадили рядом с женихом Мери, а мне указали на стул против них. Соседом моим оказался худощавый и очень любезный писатель лет сорока с лишним. Я встречал его в доме батони Давида. Насколько я понял, писатель и сидящая с ним рядом молодая женщина обсуждали его новое произведение.
– А вот последний эпизод, где кошка взбирается на дерево, мне не понравился, – расплывшись в улыбке, ворковала женщина. Было видно, что беседа с известным писателем доставляет ей неописуемое наслаждение.
– Почему же? – удивился тот. – Ведь он несет определенную смысловую функцию.
– О, это я поняла. – Она не могла добраться до колбасы. – Это превосходная задумка, но знаете что? Не обижайтесь, но мне не понравилась масть этой кошки, она не должна быть черной, я не выношу черных кошек…
– Что вы, что здесь обидного? – надулся писатель. – Какой же, по-вашему, должна быть кошка?
– Мне представляется, что пестрая лучше. Если бы вы знали, до чего я обожаю пестрых кошек… При этом финал, несомненно, выиграет!
– Нет, нет, – отрезал уверенный в себе писатель. – Это невозможно, это погубит экспозицию!
Наш Парнаоз уже восседал во главе стола. Ему вручили огромный рог. Держа его на отлете, он гордо оглядывал стол. Пока рог наполняли вином, я наблюдал за Парнаозом, потешаясь в душе. Он любил пиры и за столом чувствовал себя как рыба в воде. Громко пожелав своему родственнику в скором времени защитить и докторскую, Парнаоз выразил надежду, что стол, накрытый по сему поводу, намного превзойдет нынешний.
– Хотя, – подчеркнул он, – и на сегодняшнем столе мы найдем все, кроме птичьего молока. Желаю вам птичьего молока! – закончил свою речь Парнаоз и приник к рогу. Оторвавшись от него, протянул мне уже пустым с возгласом:
– Аллаверды[36]36
Аллаверды – застольный возглас, когда чаша идет по кругу и один из сотрапезников передает тост другому.
[Закрыть] к моему Тархуджу!
Я начал было отнекиваться, впрочем, понимая с самого начала, что отвертеться не удастся. Хозяева пристали, что один рог выпить необходимо.
– Не могу! – отказывался я.
– Должны смочь, должны! – загудели со всех сторон.
«О чем ты думал, идиот, когда перся сюда?» – выругал я себя в душе.
– Пей, предводитель пьяниц, подравняемся! – как дикарь, орал Парнаоз. Раз он привел меня сюда, то искренне старался оказать мне всяческое уважение. Я не стал упорствовать и поднялся. Лучше было выпить, чем терпеть все эти подзуживания и насмешки, хотя я не мог поручиться, что не свалюсь под стол от этой лошадиной дозы. Поднеся рог ко рту, я медленно начал вливать в глотку тяжелую, как свинец, холодную, неприятную жидкость, которую давно отвык пить в таком количестве. Уставясь обреченным взглядом в побеленный потолок, я еле удерживался на ногах от головокружения; дыхание захватывало, холодный пот прошиб меня, вино никак не кончалось, текло и текло, и осушив в конце концов свою мученическую чашу, я застыл с обалделым лицом, чувствуя, что улыбаюсь бессмысленно и глупо, как клоун перед многочисленными зрителями, только что проткнувший гвоздем щеку. Ободряющие крики отрезвили меня. Рог у меня отняли и вручили Кахе. Все кружилось перед глазами, я сел и подумал: посмотрим, как наш Каха поднимется завтра в девять, представил разъяренное лицо Зуры, но ничто уже не заботило меня, не тревожила и смерть дяди Ираклия, чье безжизненное тело в полосатой пижаме на миг возникло перед глазами (когда я думал о завтрашнем дне Кахи) и тут же забылось. Удивительное чувство покоя охватило меня. Остановившимся взглядом смотрел я на жениха Мери, сидевшего напротив, который с таким деловым и серьезным видом копался в тарелке, словно накладывал резолюцию. Сидящие по соседству молодые женщины разбирали выступление нового эстрадного ансамбля, если не ошибаюсь, ансамбль назывался «Пестрая бабочка». Каха опорожнял рог. Наконец опорожнил, слава богу! Вежливый писатель стыдливо улыбнулся и пошутил:
– В месяц август, пятого дня, в субботу, хроникона шестидесятого и тринадесятого года, по календарю исмаилитов – двести тридцать девятого, Буга-Турок сжег град Тбилиси, поймал амира Сахака и убил; того же августа, двадцать шестого дня, в субботу же, Зирак-шейх схватил Каху и брата его Тархуджа и утопил их в вине…
Эту шутку, вернее, своевременное проявление эрудиции женщины встретили бурным восторгом, что, как я заметил, не очень понравилось Кахе:
– Кого вы подразумеваете под Зираком? – вызывающе уставился он на писателя.
– Парнаоза, – остроумно ответил тот.
Смех и аплодисменты были ему наградой. Но тут вмешался жених Мери:
– Вы ошибаетесь, товарищ, сегодня воскресенье, а не суббота.
– Я, батоно, процитировал надпись на Атенском Сионе, – любезно пояснил писатель и улыбнулся.
– А-э, прошу прощения! Я как работник промышленности не очень хорошо знаю грузинскую историю, – оправдывался незадачливый ухажер.
Несмотря на то, что и Мери неважно знала историю Грузии, ей стало неудобно за маленькую оплошность жениха, и она покраснела. Пир продолжался, затянули песню.
– Когда приехал, Тархудж? – спросила Мери с вежливой улыбкой.








