Текст книги "Расплата"
Автор книги: Гурам Гегешидзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 44 страниц)
Окончив зарядку, я в трусах побродил по комнате. На улице еще царила тишина, вероятно, потому, что день был воскресный. Косые лучи солнца мягким бархатом стлались по полу. Я оделся, запер дверь, спрятал ключ в условленное место и вышел из дому. От политого асфальта веяло приятной прохладой. Перед гастрономом торговали молоком, и чуть свет поднявшиеся домохозяйки запасались провизией к завтраку. Я шел от Сололак к Ортачала[5]5
Ортачала, Сололаки – районы Тбилиси.
[Закрыть] по пустынной улице Лермонтова. Из открытых окон какого-то дома доносились звуки радио – передавали утреннюю гимнастику. «Руки – в стороны, глубокий вдох», – вещал диктор под аккомпанемент рояля. Напротив керосиновой лавки у магазина «Грузинский хлеб» топтались пожилые, по-домашнему одетые женщины, глухо ропща, что магазин до сих пор не открывают. В подвале, где находилась хашная, все столики уже заняли любители острой чесночной похлебки. Я дошел до того места, где по преданию когда-то жил Лермонтов. Помню, как, вернувшись из России, тетя подарила мне поэмы Лермонтова «Демон» и «Мцыри». Она купила их где-то на Северном Кавказе, в поезде, по дороге домой. На обложке был изображен юный автор в мундире русской армии, но в кавказской бурке на одном плече. Из-за этой бурки и небольших усиков Лермонтов представлялся мне грузином, хотя удивляла русская фамилия и то, что он писал по-русски. Подросши, я с увлечением читал эти поэмы, которые воспринимались мной как грузинские, ибо в них действительно многое было чисто грузинским, взять хотя бы одно заглавие «Мцыри»[6]6
«Мцыри» (груз.) – инок, послушник.
[Закрыть], а там еще упоминались мцхетский Джвари, Арагва и Кура; сами истории, легшие в основу поэм, самый дух, пронизывающий творчество Лермонтова, были знакомы мне задолго до того, как я прочел эти вещи, а когда я познакомился с ними, то принял как иллюстрацию грузинской действительности и сразу понял их и полюбил. В те годы я плохо знал русский язык, но слабое знание языка не мешало моему увлечению и привязанности. Лермонтов заставил меня полюбить Пушкина. С наслаждением читал я «Путешествие в Арзрум», особенно те места, где описывался старый Тифлис, Тифлис Александра Чавчавадзе, зятем которого был, как известно, русский поэт Грибоедов, Тифлис Лопиана, Григола Орбелиани, Николоза Бараташвили, и тогдашний Тбилиси, мой любимый город, стал немыслим без Пушкина, Лермонтова, Грибоедова так же, как был немыслим без Бараташвили, Орбелиани, Чавчавадзе и многих других. Тем более, что в детстве, да и потом тоже, меня часто останавливали на улице приезжие: «А где здесь могила Грибоедова?»
Я прошел Хлебную площадь. Медленно пробуждался, начинал шевелиться город. Вот здесь, где сейчас гудят машины, во время оно находился Шуабазари[7]7
Шуабазари, Рике, Чугурети и т. д. – районы Тбилиси.
[Закрыть]. Пустой троллейбус въезжает на подъем. Перед синагогой, как обычно, толпятся рано поднявшиеся евреи. Внезапно мне открывается Метехи. На фоне красноватого неба величественно всплывает вверх серый храм. Скалы, река и вся округа окрашены коричневато-зеленоватым цветом, точно таким же, каким с высоты осеняет их Метехи. Я пересек улицу и вышел к мосту. Полюбовался переливающейся гладью Куры, потом городом, разбросанным по холмам. Вот Рике, Чугурети, Авлабар, Элна. Слева – Мтацминда и Сололаки… Причудливые дома, балконы, черепичные кровли. Оконные стекла сверкают на утреннем солнце. Яркая пестрота и сияние. Ясное небо, кроткое и голубое, ни одному художнику не по силам передать тот дух, которым веет от всего вокруг, которым дышит гористое пространство… Мне вспомнились Голубая мечеть с пестрым куполом, некогда стоявшая на этом месте, галдящая татарская площадь – Шайтан-Базар…
Я был совсем маленьким, когда дядя Арчил привел меня однажды к мечети и позволил заглянуть внутрь через узкую дверь. В мечети стояла полутьма, пол устилали персидские ковры, и мне почему-то было очень страшно переступить порог… Я помню узкий мост и постоянную толпу на нем. К нише с мощами святого Або подходили молящиеся в черных одеждах, прилепляли свечи к стене и истово молились. Дядя Арчил рассказывал, что раньше в Метехи была тюрьма, где царское правительство расстреливало борцов за свободу. Я не понимал тогда, что такое расстрел, но по сей день помню кошмар, снившийся мне после нашей прогулки, – на парнишку, значительно старше меня, набросились какие-то усатые люди в белых кителях и сапогах, втащили его в огромный зал с широкими окнами и высоченным потолком, полный народу, – зал этот чем-то походил на помещение банка, – открыли дверь комнатушки, узкой, как лифт, и втолкнули в нее свою жертву. И вдруг снизу, как змеи, выползли длинные, блестящие стальные стрелы и пронзили парнишку насквозь. До сих пор не могу забыть я выражение лица героя моего детского сна, совершенно спокойное и отрешенное.
Я стоял на мосту, глядя по сторонам. Вон на том месте был караван-сарай, сюда подходили караваны верблюдов с заморскими товарами. Где-то здесь шнырял и зашибал копейку Соломон Исакич Меджгануашвили[8]8
Соломон Исакич Меджгануашвили – герой одноименного романа грузинского писателя Л. Ардазиани.
[Закрыть]. Я не застал того времени, но дух его все же отметил меня, и страсти многострадального Соломона Исакича, может быть, составляли какую-то частицу моих страстей, незаметно для меня самого… Сколько раз кутил я, бывало, в ресторане на первом этаже караван-сарая, выходившего к Куре! Когда же я был там в последний раз? Да, перед самым отъездом из Тбилиси мы славно посидели в этом ресторане с Шалвой Дидимамишвили. Шалва – единственный сын известного музыканта и общественного деятеля конца прошлого и начала нынешнего века, когда-то и сам слыл выдающимся музыкантом. Еще до моего рождения он дирижировал симфоническим оркестром, но, когда мы познакомились, он давно сошел с круга, и невозможно было поверить, что этот законченный алкоголик некогда интересовался чем-то, кроме выпивки. И все равно было заметно, что он получил блестящее образование и обладал исключительно острым умом, Больше всего меня занимал вопрос, отчего спился этот талантливый и образованный человек? Как-то в доме одного моего приятеля меня познакомили с сестрой Шалвы, тоже музыкантшей, скрипачкой, если не ошибаюсь. Я сказал ей, что дружу с ее братом. «Что же поделывает мой бывший брат?» – спросила меня эта пожилая дама… Большое удовольствие доставляло мне общение с Шалвой. Он был прекрасным собеседником. Никогда не клянчил на выпивку, как большинство пропойц. Когда у него водились деньги, непременно расплачивался за всех, но деньги, к сожалению, водились у него крайне редко. Однажды, часов в двенадцать ночи, он встретил меня на Вере, будучи весьма под хмельком:
– Чем угостить вас, милый брат? – с апломбом спросил он, хотя был старше меня минимум лет на тридцать, худой, высокий, облысевший, с опухшим от пьянки лицом.
Я ответил, что уже поздно.
– Не имеет значения! Мне хочется пригласить вас, подождите минуточку, сейчас я раздобуду деньги!
И Шалва повел меня к дому одного из своих друзей, известного композитора. Я обождал его на улице, испытывая неловкость, но что прикажете делать? Очень скоро Шалва вернулся с пустыми руками. Старый композитор встретил его, лежа в постели, сослался на недомогание, чему Шалва, разумеется, не поверил, и заявил, что посреди ночи не может вставать из-за каких-то денег… Недели две спустя, прогуливаясь по проспекту, Шалва столкнулся с композитором.
– Я думаю, дражайший, ты не сетуешь на меня, что той ночью я не смог ссудить тебя деньгами? – спросил он у Шалвы.
– Стоит ли?.. – холодно ответил мой друг. – Ты, Сосо, такой сквалыга, что жалеешь расходовать даже собственный талант и потому кропаешь бездарные песенки…
Это воспоминание развеселило меня. Неподалеку на мосту стояли торговцы живой рыбой. Один из них, тучный, одноногий, на костылях, говорил второму, худому и тщедушному, в приплюснутом картузе, столь любимом тбилисскими кинто[9]9
Кинто – уличный торговец-разносчик в старом Тбилиси.
[Закрыть]:
– Было время, когда я овцами промышлял…
Дальнейшего я не слышал, потому что повернулся и двинулся к серным баням.
Серные бани для меня были блаженством несказанным! Меня влекло не столько купание, сколько возможность подышать ароматом старого Тбилиси, который уже уходил в небытие, постепенно выветривался, но здесь еще сохранялся. Сегодняшний Тбилиси мне в тысячу раз дороже прежнего, пестрого, безалаберного города, но все-таки интересно прикоснуться к прошлому. Терщики и гардеробщики хорошо знали меня и всегда старались оказать особое внимание. Сколько раз, бывало, после мытья мы выпивали вместе. Моего приятеля терщика, по прозванию Красавчик Гогия, особенно поражало, что я, образованный человек, так лихо пью. А я никак не мог понять, за что прозвали Красавчиком этого приземистого, пузатого, рыжеволосого усача. Растянувшись на лавке, я любил слушать о его похождениях. Красавчик тер меня шерстяной рукавицей И рассказывал, как в бытность свою шофером ездил по дорогам Болниси и Дманиси, как однажды по пьяному делу попал в аварию, за что и угодил в тюрьму. Оттуда его отконвоировали в колонию. Там он влюбился в восемнадцатилетнюю девушку, жившую неподалеку от зоны. Влюбился, да кто отдаст дочь за арестанта?! К тому же, добавлял Гогия, девушка была из хорошей семьи, однако и она полюбила его и дала согласие связать с ним свою жизнь. На беду, Красавчика Гогию перевели в другую колонию вместе с его закадычным корешем, болнисским татарином. Если верить Гогии, татарин был крепким малым, верным и преданным другом. Когда того освободили, Гогия поручил ему отвезти возлюбленной письмо, в котором сообщал, что скоро выйдет на свободу, пусть она только ждет. В один прекрасный день татарин заявился в колонию, свиделся с нашим героем и объявил: «Твоя девушка вышла замуж». В отчаянии Гогия схватил табурет, собираясь проломить голову плохому вестнику, но татарин сгреб его, поцеловал: «Она похищена, Гоги-джан, тебя ждет!» Через полгода Красавчик отбыл свой срок, сыграл свадьбу, а потом устроился в баню терщиком – садиться за руль ему запретили, а другого ремесла он не знал…
Помню сороковины по отцу Гогии. Красавчик в знак особого почтения пригласил меня на поминки на Петропавловское кладбище…
Стояла ранняя весна. Яркая зелень одела цветущие на кладбище деревья. Густые облака затянули небо, солнце не проглядывало, но все равно было тепло, и беспрерывно щебетали, ворковали невидимые среди ветвей птицы. С незнакомым чувством разглядывал я утопающие в зелени надгробья и читал эпитафии. На одном – только два слова: «Сказка кончилась», на другом – «Прохожий, помни: я дома, ты в гостях». Сколько судеб погребено под этими камнями, сколько трагедий, сколько боли! Сколько ожиданий и надежд оборвалось здесь! У могилы отца Гогии толпился мастеровой люд: друзья, близкие, соседи, знакомые. Грустно тянули мелодию дудукисты[10]10
Дудукист – музыкант, играющий на народном инструменте – дудуки.
[Закрыть] Глахо Захарова. Рыдали дудуки, вдохновенно пел тонким голосом Глахо:
Ласточка весной щебечет,
Потому что солнце светит.
Если не люблю я друга,
Для чего мне жить на свете?..
Какой-то странный сплин овладевал мной. Я смотрел, как на краю небосвода сливались облака и белые вершины гор, на темно-синюю – такой она бывает только ранней весной – даль, и мне казалось, будто я навечно прощаюсь с чем-то необычайно дорогим. Что было этим необычайно дорогим, я не знал, но, возможно, им был сегодняшний день, на диво мирный, грустный, неповторимый. Сквозь стенания дудуки доносились до меня обрывки негромкой, степенной беседы:
– Харпухский борец Дуб-Кола, тот, которого отравили, погребен на этом кладбище. Мне в ту пору лет десять набежало. Как сейчас помню, крохотным был этот погост, а нынче, гляди, как разросся.
– Здесь и поэт похоронен, Терентий Гранели[11]11
Т. Гранели – грузинский поэт (1898—1934).
[Закрыть]…
– Говорят, и Никала[12]12
Имеется в виду грузинский художник Нико Пиросманишвили (1862—1918).
[Закрыть] тут покоится, – переговаривались двое.
А двое других:
– …шулаверсккй Баграт, оказывается, сказал: Глахо – соловей Грузии…
– Что ты, молодой, знаешь? Кто такой Глахо? В мое время знаменитые дудукисты жили на Рике… Однажды там пировал Вано Сараджишвили[13]13
В. Сараджишвили (1879—1924) – знаменитый грузинский оперный певец.
[Закрыть], и Зубиашвили сказал ему: «Хорошо еще, Вано-джан, что ты не занялся нашим ремеслом, а то бы всех клиентов у нас отбил». Соловьем Грузии был Вано…
…Баня только что открылась. Посетителей было немного. Я прошел в общее отделение. Незнакомый гардеробщик, совсем еще молодой человек, встретил меня.
– А где Иосиф и Датико? – поинтересовался я.
– Во вторую смену работают.
Не было ни Красавчика Гогии, ни телетского Вано, которого несколько лет назад мучил ишиас, и врачи запрещали ему работать в бане. Из знакомых терщиков промелькнул только чокнутый Степа. Смешной человек был Степа, он все время хвастался, что служил офицером в армии, заведовал магазином, не глядите, говорит, что я терщик, было время… Я редко мылся у Степы, хотя у него была одна хорошая привычка – окончив мыть, он непременно встречал вас в дверях мыльной и окатывал двумя ведрами теплой воды, что было весьма и весьма приятно. Степа то ли узнал меня, то ли нет, улыбнулся бессмысленно. Я залез в бассейн. Вода была горяча. Полежав немного, я вышел и растянулся на лавке. Надо мной, в центре круглого, сводчатого потолка, сквозь узкое, похожее на дымоход, оконце голубело утреннее небо. А вечерами, когда горячий пар заполнял тесноватое помещение, не только неба, лица рядом стоящего человека не разобрать. Голые фигуры походили на призраки, скользящие в тумане, словно в чистилище или ином подобном месте. Тускло мерцал электрический свет, слышался глухой гул и плеск воды, потные банщики сбивались с ног, сознание мутилось, в душе что-то таяло, расплывалось, причудливые образы и обрывки мыслей без всякой связи всплывали на поверхность сознания.
Зимой обычно я посещал баню по вечерам. Любил поплескаться в горячей воде, попариться, когда на улице дождь, холод, мрак. В бане я думал о всякой всячине. Мысленно представлял себе выжженные солнцем окрестности Болниси и Дманиси, татарские кладбища, с первого взгляда похожие на россыпи белых камней посреди степи; вспоминались холмы, сплошь покрытые отарами, татарские овчарки и запах овец. Овечий запах напоминал о вкусной еде – о шипящих на угольях шашлыках, о зелени, о холодном вине; о маленьких белых духанах у дороги, в которых всегда царит особая тишина и уют, Я жалел, что никогда не был пастухом, не заворачивался в пахучий тулуп, не проводил ночи под открытым небом, не сиживал у костра в окружении верных овчарок…
Иногда мне представлялись пастухи в лохматых папахах и черноглазые татарки в широких пестрых платьях. Странное вожделение будили во мне эти женщины иного племени, мне хотелось уединиться с одной из них, снять с нее шаль, похожую на чадру, и провести с нею ночь в какой-нибудь тесной и грязной землянке посреди этой скудной, похожей на пустыню, степи. Может показаться смешным, но я подчас завидовал Красавчику Гогии, который до аварии на своей машине объездил эти районы вдоль и поперек, временами мне хотелось оказаться на его месте.
Часто я думал о восхождениях, о горах. Как отрадно, вернувшись из похода, усталым, разбитым, обросшим щетиной, нежиться в горячей воде, которая из каждого сустава, каждого мускула вытягивает усталость, ломоту и боль; вылезаешь из воды легкий и беззаботный, словно вторично родившийся на свет. Банный пар напоминает горный туман в непогоду, только этот не обдает тебя ледяными иглами, а обволакивает теплом и ласкает.
Но после гибели моего лучшего друга Важа меня иногда коробил вид голых людей, неподвижно лежащих на лавках. Они напоминали мне трупы в морге.
Когда мы привезли тело Важа в Тбилиси и внесли его в больничный морг, я впервые увидел такое скопление голых покойников. И тела, вытянувшиеся на полках, почему-то напомнили мне о бане. Кто знает, может быть, кого-то из этих людей я видел лежащими на лавке в мыльной и даже задевал их, проходя мимо?..
Лежать наскучило, и я снова спрыгнул в бассейн с горячей водой. Стал смотреть на весело балагурящих в ожидании клиентов терщиков, на тощего старика, который, стоя под душем напротив, старательно мыл голову.
…С Важа мы подружились в горах. Когда человек близок тебе, ты уже не помнишь, когда познакомился с ним и полюбил его. Тебе кажется, будто ты всегда знал и любил его. Было время, когда я не представлял себе жизни без Важа, но человек мирится со всем, хотя бы внешне. Важа был обаятельный юноша, стойкий, непоколебимый, прямой, с безграничной, почти фатальной верой в себя. В нем было много донкихотства, что часто раздражало окружающих. Иногда ему изменяло чувство меры, он переставал считаться с реальностью, что казалось удивительным для такого разумного и одаренного парня, и в такие минуты он, не задумываясь, неудержимо отдавался собственным страстям и прихотям. Кто знает, может быть, это пренебрежение действительностью, вместе с множеством других обстоятельств, и явилось одной из причин его гибели, неким перстом судьбы, недаром говорят: то, что невозможно согнуть, ломается. Лично я – сторонник золотой середины, и в последние годы уже не понимаю тех людей, которые играют с судьбой, бросают ей вызов, соперничают с неведомой силой, направляющей жизнь, о чьей сущности и природе мы слишком мало знаем и которая действует независимо от наших желаний и воли. Что говорить, подобная дерзость и отвага, на первый взгляд, весьма привлекательны – как прекрасное проявление человеческого достоинства и независимости, но назвать такое поведение благоразумным никак нельзя. Лично я уже не способен, как когда-то Важа, отдаваться безудержному веселью. Жизнь преподала мне много уроков и развеяла множество иллюзий. А вот когда мой друг входил в раж, можно было подумать, что вулкан извергает из своих недр весь запас веселья; Важа словно забывал, – а в подобные моменты, очевидно, так оно и было, – что радость в любую минуту может обернуться печалью. Такова была его натура, и кто может сказать, почему он был именно таким?
Столь же глубоко захватывала его скорбь, если, конечно, это была истинная скорбь, а не надуманная, мимолетная хандра. Внешне он оставался прежним, держался так, будто ничего не случилось, расправив плечи, вольно, словно арабский иноходец; гордое и энергичное выражение не сходило с его лица. Но стоило присмотреться повнимательней, как становилась явной затаенная тоска и боль, сквозившая в его теплых светло-карих глазах, лукавые искры уже не вспыхивали в них. Он вырос в семье, где обнаружить слабость считалось невероятным позором для мужчины. Помню, когда схоронили его мать, мы вдвоем возвращались с Кукийского кладбища по узким, петляющим улочкам. Перед нами амфитеатром раскрывался город. Четко вырисовывались гора Удзо, Цхнети и застроенные домишками склоны Мтацминды, небо было натянуто над городом, как голубой нежнейший шелк, и думалось: какое отношение имеет смерть ко всему этому? Мы возвращались с кладбища, за всю дорогу не проронив ни слова. А потом, когда мы подошли к его дому, когда снова смешались с народом, мой друг повел себя как ни в чем не бывало, смеялся, если кто-то отпускал шутку, сам иногда шутил, не хмурился, не подчеркивал свою скорбь, не выставлял ее; он молча переживал безмерное горе, терзавшее его, – мать была для него всем на свете… Я был свидетелем того глубокого молчания, в которое он погрузился, выйдя с кладбища, когда ему не хотелось никого видеть, но он понимал, что от горя и от людей никуда не скроешься, и, войдя в дом, старался, чтобы никто не заметил его скорби.
Впрочем, я видел Важа и иным. Например, в те дни, когда зарезали нашего друга Цотне, красивого, благороднейшего и во всех отношениях достойного молодого человека. Его смерть потрясла меня. Неужели можно умереть в таком возрасте? – наивно поражался я. Зато Важа держался так, будто ничего не произошло. Во время панихид он стоял во дворе, в том самом, где провел вместе с Цотне столько прекрасных дней, и с иронией, близкой к презрению, поглядывал на тех парней, которые чересчур наглядно демонстрировали свою скорбь, словно не веря им. Его нарочитое спокойствие, возможно, было своеобразной реакцией на всеобщие охи и ахи. Так или иначе, чтобы почувствовать себя оскорбленным, вовсе не обязательно получить явное оскорбление, иногда достаточно просто взгляда. Именно такой уничтожающий взгляд был у Важа, и, когда мы с ним оказывались с глазу на глаз, я почему-то не решался заговорить о Цотне, стыдясь слов, словно слезливого нытья. Отмалчивался и Важа, не упоминал даже имени Цотне, а накануне похорон в доме у Вахтанга заставил меня за столом хохотать над какой-то безделицей. Он сам громко смеялся и при этом так требовательно смотрел, словно принуждал и меня хохотать, внушая мне свою волю с помощью неведомых магнетических сил. Я чувствовал, что его показная беспечность была фальшью, слабостью, детским легкомыслием. Видимо, Важа хотелось показать всем, какая он сильная личность. Безусловно, он был сильной личностью, но в данном случае вел себя фальшиво. По совершенно непонятным причинам естественное проявление горя почему-то казалось ему слабостью. Может быть, это происходило с ним от растерянности. Во всяком случае, в тот вечер он производил самое неприятное впечатление. Мы с Вахтангом чувствовали это, раздражались, и внутреннее, затаенное раздражение не позволяло нам отстать от него, признать его силу, в данном случае фальшивую, и мы заходились от смеха, хотя лично мне было не до веселья, тоска камнем лежала на сердце, однако я чувствовал, будто меня насильно заставляют хохотать. На самом же деле все это лишний раз подтверждало нашу мальчишескую беспомощность, ибо душевно стойкие люди не обманывают себя, не маскируются, но прямо в глаза смотрят несчастью и испытаниям.
Помню, как в комнату вошла мать Вахтанга и возмутилась, увидев нас в таком состоянии:
– Не стыдно вам? У вас друг умер, а вы хохочете!
– А чем ему поможет наше молчанье? – вызывающе бросил Важа.
Зато весь следующий день он не выходил из комнаты, где покоился Цотне. Молча сидел в углу. Мне это тоже показалось лишним: вчера ни разу не заглянул сюда, сегодня не выходит…
Помню полнейшую кладбищенскую тишину. Пронизывающий ноябрьский ветер, не утихая ни на минуту, гнал пыль, пригибал к земле молодую елочку, одиноко росшую на соседней могиле. У края разверстой ямы стоял гроб Цотне. Цотне был единственным сыном… Мы не могли поднять глаз на застывших от горя, обессилевших, безутешных родителей. У них уже не осталось сил ни плакать, ни соображать. Словно окаменев, стояли они, покинутые богом, отвергнутые жизнью. Стояли рядом, как две тени, не издавая ни звука. Не отрываясь, смотрели на изменившееся лицо сына. Ветер трепал их волосы, кидал пыль в лицо. Стояли они, словно химеры, существующие и одновременно не существующие, кто мог сказать им что-нибудь, произнести хоть слово, когда сами они молчали? Уничтоженные, раздавленные, безвинно наказанные, порвавшие все связи с жизнью, стояли они на краю могилы и в последний раз видели свое дитя. Была абсолютная тишина. Родные и друзья молча подходили к Цотне и прощались, целуя его в лоб. Вот подошел Важа, склонился, поцеловал мертвого друга, выпрямился и вдруг, закрыв лицо руками, взвыл в голос. Тот, от кого меньше всего можно было ожидать этого, рыдал, как беспомощный ребенок, и, глядя на него, многие не могли удержать слез…
Таков был Важа… Необычайно одаренный от природы, он был первым среди сверстников и в учебе, и в работе, и в спорте, обладал сверхъестественным чутьем, которое, к сожалению, редко обманывало его, но помогала ли ему эта безошибочная интуиция в реальной жизни, сказать не берусь, потому что он ясно чувствовал приближение смерти и не смог ничего сделать.
В первый, раз, когда Важа завел разговор о смерти, я подумал, что ему хочется поразить меня и позабавиться. Это случилось за год до его гибели. Помню, стояла весна, я в то время жил в Окроканах. Важа очень нравилось там, и он иногда оставался у меня…
В полночь последний пустой вагончик фуникулера поднял нас на Мтацминду. Моросил дождь, холодало, даль заволокло туманом, мокрый асфальт поблескивал в неясном свете редких фонарей. Пустынно и безлюдно было кругом. Когда мы свернули на тропинку, ведущую в Окроканы, стало совсем темно. Далеко внизу, в ночном сумраке, затихал город. Земля скользила под ногой, тропинку обступали деревья и кусты рододендрона. Стояла тишина, и откуда-то издалека доносился собачий лай.
– Жить мне осталось не больше пяти лет, – говорил Важа. – Когда мне исполнится тридцать, я либо умру, либо застрелюсь, либо сопьюсь. Я предчувствую, что за тем пределом у меня не останется ни энергии, ни жизненных сил. Поэтому до тридцати я должен успеть все, успеть выложиться целиком, чтобы имя мое осталось. Потом уже или сил не хватит или что-нибудь приключится. Я это ясно предчувствую…
Голос его звучал как-то особенно печально. Никогда не видел я его в таком настроении, и все-таки мне не верилось, что он искренен, даже в эту минуту чепуху городит от нечего делать, подумал я. Мне трудно было представить, как может молодой, полный жизни человек ограничивать свое существование столь малым сроком. Все вокруг было объято сном и тишиной, на проселочной дороге нас облаяли собаки. Словно тени, долго плутали мы во тьме, насилу разыскав свой дом. Утром, когда мы проснулись, дождь все еще лил. Мы лежали и, помнится, о многом переговорили друг с другом. Потом пешком отправились в Тбилиси. Стоял конец апреля. Воздух был прохладен и чист. Из травы высовывали головки маки и ромашки. В сторону Коджори плыл молочный туман, стлался по горам, словно посиневшим от холода. Мы зашли в пантеон. На длинной скамье у могилы Бараташвили сидели две старушки и распевали псалмы. Если не ошибаюсь, была пасха. Потом я забыл этот день и не вспоминал слова Важа, его тогдашнее настроение, пока год спустя Каха не рассказал мне, что перед тем как отправиться в горы, Важа и с ним заводил тот же странный разговор.
– Я чувствую, что скоро умру, – говорил он ему, – и очень боюсь смерти, но не хочу, чтобы случилось иначе, потому что тогда выходит, будто у меня нет чутья, интуиции и все, что я чувствовал, думал и делал, было ошибкой…
В этих словах звучит невыразимая обреченность, фантастический вызов судьбе, и я до сих пор не пойму, как подобное настроение могло возникнуть у человека от мира сего.
Через два месяца Важа и в самом деле погиб в горах. Собираясь в экспедицию, он был весел, как обычно, и, пожалуй, беспечен, но выказывал странную заботу о близких, словно предчувствуя, что уже не вернется к ним, хотя в глубине души, наверно, не верил в такой исход, но на всякий случай предупреждал друзей, как поступить, если с ним что-то случится. Знай он определенно, что погибнет, он бы, разумеется, отказался от восхождения, но интуиции невозможно довериться именно потому, что она ни на что конкретное, за что можно ухватиться, – ни на знания, ни на опыт не опирается, и мы находимся в полном неведении – оправдается наше предчувствие или нет. Ведь очень часто то, чего мы ждали, не случается.
Правда, интуиция иногда открывает нам глаза на такие явления, которые, если рассуждать логически, никак невозможно предугадать, но чаще всего она – дар напрасный, мы не в силах совладать с нею, она выскальзывает из рук, как та птичка, которую, мнилось, мы уже заманили в силки и поймали. Счастливы те люди, если они вообще существуют, для которых предчувствие столь же ясно, как промелькнувшая в голове четко оформленная мысль.
Интуиция – туманная мысль, странное знание, которое не зависит ни от каких причин и не поддается контролю, – думал я, выходя из бани. Я чувствовал себя великолепно – легкий, чистый. Пять лет не был я в серной бане и сейчас ощущал удивительный покой во всем теле – Степа превосходно справился со своим делом. И когда, завернувшись в простыню, я отдыхал на лавке в предбаннике, перед моими глазами снова возник Важа. Вот у кого действительно были все предпосылки, чтобы стать выдающимся деятелем, только жизни для этого ему было отпущено недостаточно. Зачем же природа щедро наделила его блестящими способностями и прочими достоинствами, если не собиралась доводить начатое до конца? Зачем возводила фундамент строения, которое намеревалась разрушить так скоро? Эти вопросы, как прочие наивные суждения такого рода, не выходили из рамок элементарной логики, но так как жизнь неоднократно убеждает нас, что если не подавляющее большинство явлений, то, во всяком случае, значительная их часть развивается вовсе не по тем абсолютным законам, которые мы знаем и к которым приспособились, то удовлетворительного ответа на свои вопросы я не нашел.
Едва я вышел на улицу, как внимание мое переключилось на проснувшийся город, и мысли смешались. Окончательно рассвело, и вставало настоящее тбилисское утро. Перед баней в только что политом скверике сидели старики, занятые нехитрым развлечением – мирно беседовали и перебирали четки. Я пока не решил, куда идти. Это был мой второй день в родном городе после пятилетней разлуки. Медленно двигался я по улице. Горожане покупали свежие газеты в киоске. На дверях книжного магазина висел замок, зато гастроном уже работал. Рабочие в синих халатах катили по тротуару порожние пивные бочки и втаскивали их в кузов грузовика. На стене дома рядом с гастрономом висела афиша, приглашавшая на концерт курдского ансамбля песни и пляски. Руководительница ансамбля Сусик Смо была весьма пышнотелой особой. Афишу украшал только ее портрет. Фамилия одного из артистов была выделена жирным шрифтом – Шалико Сиабандов[14]14
Фамилия происходит от грузинского слова «сиабанди», что означает «аферист».
[Закрыть]. Я расхохотался, прочитав эту странную фамилию. Уходя от афиши, я старался представить себе внешность Шалико Сиабандова, потому что проникся искренней симпатией к этому не известному мне артисту. Выйдя к бывшей Татарской площади, я все еще был в прекрасном расположении духа и продолжал посмеиваться. Время близилось к девяти. Город ожил. В троллейбусах заметно прибавилось пассажиров, и машины катили почти беспрерывным потоком. Бросилась в глаза миловидная девушка, сидящая за рулем автомобиля, что несколько удивило меня, отвыкшего от городской жизни. На миг мне представилось, что все здесь исключительно интересно и привлекательно проводят время, чего мне, увы, уже не видать, но я сразу сообразил, что будничная жизнь во многом отлична от того первого впечатления, которое производит на нас новая обстановка. Я вспомнил, что когда-то прекрасно ощущал внутренний ритм Тбилиси, однако сейчас некоторые вещи воспринимал так, будто впервые попал в этот город, а у той девушки, возможно, в самом деле очень интересная жизнь, но приходить к такому выводу, основываясь только на том, что она сидит за рулем собственного автомобиля, разумеется, очень глупо. В свое время я повидал множество мужчин и женщин, не знавших недостатка ни в машине, ни во многом другом, но жить, как они, даже со всем недоступным для меня комфортом, я бы сейчас не желал, хотя, наверно, не отказался бы от этого раньше, когда мне казалось, что я явился в этот мир срывать плоды наслаждений. Но тогда я был другим человеком. Теперь я уже не тот. Я давно потерял интерес к вещам. Я долго жил на лоне природы, а там человек по-иному воспринимает бытие. Вечерней порой ты выходишь за околицу и спешишь к уединенному нагому холму. Здесь старое сельское кладбище. Печальнее дерево олэ глядит на выщербленные ветром могильные камни. Присядешь на такой камень, поглядишь на лесистые горы, на желтеющие по склонам хлебные нивы, посреди которых возвышается колок столетних сосен, а солнце тем временем медленно клонится к западу. Закатный свет озаряет ущелье, и ты видишь пространство, словно подергивающееся золой, и в этой загадочной безмолвной неподвижности ощущаешь вечность вселенной, и суетность благ земных становится ясной для тебя. Неожиданно ты обретаешь стремление к умеренности, к сдержанности, как в преуспеянии, так и в неудачах, как в радости, так и в горе; тебя уже не прельщает богатство, хотя ты прекрасно сознаешь порочность бедности. Все это исчезает из твоих желаний, и тебе хочется постигнуть одно – для чего ты кратким мигом явлен в сем вечном мире?..








