Текст книги "Расплата"
Автор книги: Гурам Гегешидзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 44 страниц)
Сигарета погасла, я остановился и снова прикурил. Сыщется ли на свете человек, который не хочет, чтобы о нем вспоминали в веках и обязательно с теплым чувством? Может быть, это бессознательное стремление к бессмертию, подспудная, неосознанная жажда сохранить связь с землей? Если это так, тогда и искусство – своеобразное стремление к бессмертию и богу, потому что его цель – вдохнуть душу в нечто, лишенное души. И само творческое вдохновение больше похоже на некое божественное озарение, на постижение и выявление в себе существующего и предрешенного свыше. Творец лишь орудие, долженствующее провести через свою душу продиктованное свыше. Поэтому удивительна наивность и заблуждение некоторых лиц, гордящихся и красующихся своим даром. Сколько раз Каха говорил, что он испытывает неловкость, когда его при посторонних называют художником. «Конечно, я художник, – продолжал он развивать свою мысль, – но не требовать же на этом основании особого уважения к себе? Когда тебе оказывают почести, это обязывает и ограничивает свободу. Кроме того, я здесь ни при чем, я никогда не знаю наперед, что сделаю, что у меня получится. Ни одно произведение не принадлежит своему создателю целиком, многое зависит от случая, от стечения обстоятельств, от впечатлений, полученных в процессе работы, от какого-нибудь события, случившегося в твоей жизни, от случайно увиденного и услышанного. Может случиться любое, что заставит тебя изменить обдуманному раньше, пробудит совершенно новую, до сего момента неизвестную мысль. А это значит, что произведение не подвластно тебе целиком, зависит не только от твоих способностей, но и от множества внешних факторов. Иногда мне кажется, будто я работаю под чью-то диктовку, будто кто-то водит моей рукой, помимо воли тащит меня куда-то, заставляет наблюдать нечто такое, что каким-то образом впоследствии должно выразиться в моей работе. Стоит ли поражаться дару, если ты сам только исполнитель? Возможно, Каха был неправ, но, кто знает, может быть, каждому истинному творцу следует именно так относиться к своему делу? Какова цена сочинителю, который настолько ошарашен вышедшим из-под его пера, что готов на всех перекрестках трубить о собственной исключительности? Умному человеку не подобает кичиться умом, талантом или физическим совершенством, потому что все это – случайная милость судьбы, а хвалиться милостью – невелика честь. Что может быть лучше, когда в любом достойном человеке, будь он мясником, сапожником, прославленным ученым или политическим деятелем, ты видишь своего брата, ровню. Кем бы ни был ты сам, чувство равенства есть признак величайшей внутренней свободы, истинного аристократизма духа. Знания и талант даются человеку не для него одного, они даются ему и для других, ибо неразделенные знания – мертвый клад. Пожалуй, в этой жизни достойна похвалы одна труднейшая и редчайшая способность жертвовать собой, забывать себя, но кто наделен ею, тому и в голову не придет гордиться этим…
Неприятно было курить на голодный желудок, я выбросил сигарету на рельсы. Горийский поезд ждал отправления, и на платформе по-прежнему кишел народ. Интересно, тот слепой юноша и его изможденная мать уже сели? Посадка шла полным ходом, наверно, и они поднялись в вагон. Должно быть, им место уступили, только этот несчастный не увидит выжженных солнцем холмов с промоинами по склонам, которые тянутся по всему пути, ни извилистую Куру, ни мцхетские храмы – Джвари и Светицховели, ни гор с покатыми спинами, теряющихся в темно-синей дали. Удивительно люблю я те места. На память почему-то снова пришла наша поездка в Мцхету и Цотне, который тогда был вместе с нами.
…Волнистые светлые волосы, обаятельная ласковая, такая добрая улыбка…
Какая-то пожилая тетка с чемоданом чуть не сбила меня с ног и недовольно вскинула глаза. Я не считал себя виновным, но тем не менее извинился.
– Подавись своим извинением, чуть ногу мне не сломал, – с зестафонским акцентом гаркнула женщина, поставила чемодан и принялась тереть колено.
– Я не заметил вас, – попытался оправдаться я, хотя виноват был не я один, она тоже не смотрела вперед.
– Чтоб тебе света белого не видеть! – взъелась на меня эта скандалистка.
Это было уже чересчур. Не говоря ни слова, я пошел прочь, бессмысленно улыбаясь, как всегда, когда я злюсь. Каждый нерв в теле дрожал, я кипел от злости и готов был разорвать эту вздорную бабу. Покинув вокзал, я пересек площадь, безотчетно вскочил в пустой трамвай и, только сидя у окна, вспомнил, что собирался пообедать в ресторане, а потом прогуляться по Муштаиду, но настроение было отравлено, не хотелось выходить из вагона, и я остался, еще раз окинув взглядом людную площадь и высокие колонны вокзала. Входили пассажиры, занимали места, вагон постепенно наполнялся. Потом трамвай медленно тронулся. Я все еще пережевывал незаслуженную обиду, отрешенно уставясь в окно. Солнце скрылось, дома посерели, неприятный ветер пронесся по улице, запахло дождем. Продавцы галантереи втаскивали обратно в магазин товары с лотков. На высоком балконе одного из новых зданий стоял юноша с гитарой и яростно колотил по струнам. Поскольку он был совершенно один, я решил, что он немного не в себе. Коли уж такая охота, сидел бы себе в комнате и играл в свое удовольствие. Трамвай свернул в полутемную от раскидистых лип и акаций улицу и остановился. В вагон споро поднялись люди, и он покатил дальше. Среда вошедших оказался слепой нищий в черных очках. Маленький мальчик-поводырь вел его по проходу, а слепец декламировал неизвестные мне русские стихи. Я опустил в его шапку двугривенный. Мрачно оглядывал я старинные дома, стоявшие по обеим сторонам улицы, странные дома, совершенно не похожие друг на друга. Одни были приземисты и неуклюжи, другие – высоки, с лепными украшениями, отнесенными ныне в разряд архитектурных излишеств. Передо мной проплывали дома с балконами и без балконов, а за железными воротами в глубине дворов виднелись галереи и деревья. На всем лежал отпечаток старины, и мне снова вспомнился Цотне. Почему? И тут до меня дошло – он жил именно на этой улице! Перед глазами возник длинный, широкий балкон двухэтажного дома. С балкона виднелся двор, вернее, небольшой садик, разбитый в углу двора. Сколько раз мы сиживали в том садике, беседовали, спорили, балагурили. Иногда Цотне играл на гитаре, подпевая низким голосом. Снова услышал я его чуть хрипловатый низкий голос…
Медленно полз трамвай, и, покачиваясь вместе с ним, я продолжал разглядывать дома и прохожих.
…У него был слегка хрипловатый голос, таким обычно вторят при пении. Волнистая светлая прядь волос всегда падала на лоб. Когда он смеялся, глаза его уморительно щурились, и в такие минуты невозможно было не любить его. Славный был он, Цотне, добрый, простодушный и гордый. Душевное благородство в известной степени, видимо, является следствием наивности: какой-нибудь пройдоха, умеющий вывернуться из любых положений, который взирает на жизнь не с воодушевлением ребенка, а с насмешливой улыбкой, если можно так выразиться, скептика-дионисиста, не может быть благородным до конца, хотя и может притвориться таковым. Цотне же притворяться было ни к чему. Мне кажется, что именно рыцарское наивное благородство и погубило его. Будь он немного потрусливей, похитрей и поизворотливей, он бы понял, что ни в коем случае не стоит заступаться за ту незнакомую девушку, которую после киносеанса били на улице какие-то подонки за нежелание принять их ухаживания.
Все равнодушно смотрели на эту мерзость, эпоха рыцарей давно миновала. Здоровенные парни – ровесники Цотне издали наблюдали за расправой. Уже в этом юном возрасте ими руководил унаследованный от родителей инстинкт самосохранения и осторожности, в данном случае – рефлекс малодушия. Только Цотне вмешался, заступился за беспомощную девушку и пожертвовал жизнью. Через две минуты он уже валялся на земле с пронзенным сердцем, а убийцы с окровавленными ножами в руках беспрепятственно проложили себе путь сквозь это безвольное, разуверившееся во всем стадо зевак и скрылись. Я даже лицо той девушки помню. Она приходила на каждую панихиду и горько плакала в углу, потому что считала себя виновницей гибели Цотне.
– Не убивайтесь так, пожалуйста, – пожалел ее дядя Ираклий, отец Цотне, – вы здесь ни при чем, мой сын не мог поступить иначе.
Да, иначе он действительно не мог поступить. Может быть, немного бесчестности не повредило бы ему, но некоторые родятся с высоким понятием чести, для них – это врожденный инстинкт, хотя порой такие люди сознают всю невыгодность его, но не могут преодолеть себя и, случается, остаются в чувствительном проигрыше.
Но эту невыгодную порядочность благородства я все-таки тысячекратно предпочитал выгодной непорядочности некоторых, осмотрительности и осторожности. Я очень любил семью Цотне. Ни разу не помню, чтобы дядя Ираклий вошел в комнату сына, предварительно не постучавшись и не спросив, не помешал ли он. Как равный с равными присаживался к нам и беседовал. Его присутствие нисколько не стесняло нас, он был старшим только по возрасту, а в остальном – наш ровесник и друг. Он знал все наши тайны, кому какая девочка нравится, кто как учится, кто о чем мечтает, и никогда не лишал нас дружеских советов и помощи. Хотя он был педагогом по профессии, в его наставлениях не проскальзывало и тени менторства, поэтому мы с радостью прислушивались к его словам. Он был настоящим товарищем и сыну, и его друзьям. В этой семье мы с Кахой отдыхали душой, но после смерти Цотне мне было тяжело видеть этих родных людей и постепенно я отдалился от дяди Ираклия и тети Нуцы. Разумеется, это было малодушием с моей стороны. Внезапно я встал, пробрался по узкому проходу к дверям и остановился у выхода. Трамвай еле тащился. Медленно плыли назад дома, окна, запыленные деревья. Когда наш вагон поравнялся с домом Цотне, я спрыгнул на тротуар.
Осторожно приоткрыл я ворота. Что я скажу им, как они встретят меня после столь долгой разлуки? Я для них, наверное, стал совсем чужим. А вдруг не узнают? – кольнуло меня вдруг дурацкое сомнение, и я, несколько волнуясь, прошел в мощенный булыжником двор. Дом этот выходил фасадом на улицу, где дребезжал трамвай, время от времени заглушая звонком все остальные звуки. Двор был пустынен и тих, но я помнил его многолюдным и голосистым, когда много лет назад мы с приятелями собирались здесь, вот под этой самой развесистой шелковицей, болтали и смеялись, собираясь идти куда-то всей компанией. Помню, как однажды Цотне приболел, и мы привели однокурсниц навестить его. Приход девушек очень обрадовал нашего больного. Мы с Важа стояли под шелковицей и шутили, а на балконе, присев на перила, наигрывал на гитаре дядя Ираклий. Была весна. Сквозь листву шелковицы пламенели красные плоды. На земле валялись растоптанные ягоды. Дядя Ираклий сидел на перилах балкона в рубашке с короткими рукавами, из которых торчали его тонкие, худые руки. Сейчас не верилось, что когда-то он был активным членом спортивного общества «Шевардени», принимал участие в массовых гимнастических выступлениях. Не верилось, что в свое время он считался выдающимся теннисистом. Мне приходилось видеть снимки, на которых улыбающийся дядя Ираклий в белой спортивной форме стоял у теннисной сетки с ракеткой в руке. Глядя на эти фотографии, я замечал, что Цотне – вылитый отец, такой же мускулистый, поджарый, гибкий. Хотя сейчас они не походили друг на друга. Сейчас дядя Ираклий был лысый. В большой комнате, на видном месте висел писанный маслом портрет юноши, с первого взгляда – Цотне, но на самом деле это был портрет молодого дяди Ираклия, принадлежавший кисти его друга, польского художника Сигизмунда или, как его называл дядя Ираклий, Зиги Валишевского, выполненный в то время, когда Валишевский жил в Грузии и не стяжал еще славу большого польского живописца. Но в тот памятный день отец нашего друга не походил уже ни на выцветшие фотографии, ни на портрет, хотя сохранил юношескую живость, выражающуюся хотя бы в том, что мог сидеть на перилах балкона, играть на гитаре и как ровня болтать с друзьями своего сына. Он, наверное, гордился, что у него такой взрослый сын, и в этой гордости виделось что-то молодое, наивное и приятное. Помню, как он спросил с балкона, не найдется ли у меня закурить. В ту пору я еще не курил при старших, хотя давно уже пристрастился к табаку. По вечерам, выйдя из дому, я покупал пачку сигарет и, найдя на бульваре укромное местечко, где никто не мог разглядеть мою школьную форму, изводил сигареты одну за другой, чтобы до возвращения домой прикончить всю пачку. Помню, как-то брел я понуро по темной пустынной набережной. Влюбленные парочки, льнущие к гранитному парапету, не обращали на меня внимания. Сигарета моя потухла, и, поскольку спичек у меня не было, я попросил огоньку у одного из прохожих. Приземистый, черноусый мужчина в длиннополом синем габардиновом пальто, в приплюснутой кепке и азиатских сапожках протянул мне спички, а его размалеванная спутница въедливо заметила:
– Такой молодой парень, из культурной, видать, семьи, а куришь!
Я ничего не ответил. Прикурил, опустив голову, и в глубине души почувствовал себя виноватым, хотя понимал, что за птичка – эта крашеная особа. Однако ее кавалер вдруг проникся ко мне симпатией, улыбнулся, демонстрируя золотые зубы, и сердечно посоветовал:
– А ты ей скажи, чтоб не лезла не в свои дела…
Они оба по-своему были добры ко мне, и, кто знает, может быть, потому и запомнился мне этот незначительный эпизод детства.
…Когда дядя Ираклий попросил у меня закурить, я уже был курильщиком со стажем, но по-прежнему стеснялся старших. Впрочем, как на грех, совсем недавно, шествуя по улице с сигаретой в зубах, я столкнулся с дядей Ираклием. Изворачиваться теперь уже не имело смысла. Я взбежал на балкон и протянул ему пачку. В этот момент из комнаты вышла тетя Нуца:
– Ты что, курить начал?
– Начал, – ответил за меня дядя Ираклий, – и я начал в его возрасте и, кажется, остался в проигрыше…
Именно тот день, как картина, воскрес в моей памяти. Потом заскрежетал трамвай, сотрясая стены дома. Я пересек двор и нерешительно поставил ногу на ступеньку. Ничто не изменилось вокруг. На двери балкона по-прежнему выделялись большие черные буквы – ЦОТНЕ. Перед глазами возник маленький Цотне, затерявшийся в далеком прошлом вихрастый, голубоглазый мальчик в коротких штанишках, который неловкой рукой старательно выводил черной краской эти буквы на балконной двери. Я помнил его детство. Вот толстощекий бутуз в матросском костюмчике перепачканными в чернилах пальцами оглаживает непокорный хохолок. Я невольно задержал шаг и оглянулся, словно надеясь увидеть его или услышать его голос, но… Двор был тих и пуст. Когда мы выносили нашего друга по этой лестнице, мне помнится, непривычно было видеть двор, набитый скорбящими людьми. Но сейчас он был тих и пуст, и мне показалось, что не только двор опустел, а я сам, после стольких лет вернувшийся сюда, пуст и чего-то лишен…
Я поднялся по лестнице. Дверь в переднюю была распахнута, но там никого не оказалось. Наверное, все в большой комнате, подумал я и постучался. Послышались шаги. В переднюю вышел Каха. Он не удивился и не обрадовался, увидев меня тут, только сказал тихо и спокойно вместо приветствия:
– Заходи.
Такая встреча не понравилась мне, я растерялся. Потом заметил, что у Кахи было лицо усталого, расстроенного человека. Я не видел его несколько лет, и он показался мне заметно похудевшим. Волосы его поредели. Он был в синей рубашке, небрежно повязанный галстук съехал набок, из кармана черной кожаной с металлическими пуговицами куртки торчала сложенная газета. Он так равнодушно и отрешенно смотрел на меня, что я заподозрил неладное, и холодная тишина, царящая в квартире, тоже предвещала беду.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
– Дядя Ираклий умер.
– Что ты говоришь, когда?!
– Час назад.
– От чего?
– Болел.
Мне стало невыносимо горько, что я опоздал. Следом пришла смутная, неясная еще печаль. Проходя за Кахой в большую комнату, я невольно взглянул на увеличенную фотографию Цотне. Мне почудилось, что он с иронической усмешкой наблюдает за мной. Я отвел глаза и увидел кровать у окна с закрытыми ставнями. На кровати покоился труп дяди Ираклия, небрежно накрытый простыней – виднелись голые, желтые, будто восковые ступни его ног. Чуть дальше, под портретом Цотне, сгорбившись, сидела на стуле тетя Нуца в черном платье, совершенно седая. Когда она увидела меня и узнала, обратила ко мне свое скорбное лицо с крепко сжатыми губами. Я нерешительно направился к ней, раздражаясь от шума собственных шагов. Тетя Нуца была сломлена горем, растоптана судьбой, и я ощущал стыд и неловкость, словно был в чем-то виноват. Я наклонился и поцеловал ее в щеку. Не говоря ни слова, она сжала мою руку, поглядела на портрет сына и несколько раз покачала головой, раскачиваясь при этом всем телом. Видимо, она и сейчас оплакивала Цотне. Слезы навернулись у меня на глазах. В душе заныла старая рана, которая, казалось, окончательно затянулась за эти годы, и я понял – раны, нанесенные жизнью, никогда не заживают совсем, они только унимаются на время. Все, находившиеся в комнате, затихли, и в этой неподвижности я чувствовал, как неумолимо проходит незримое время, которое разводит нас в разные стороны и отдаляет друг от друга. Человек с самого начала знает, что он обречен, но это знание не отбивает у него охоту жить, и он покорно ожидает своей участи. За эту бессловесную покорность мне стало жалко всех, кто был сейчас в этой комнате. Я сидел около тети Нуцы, держа ее руку в своей, а с улицы доносились грохот трамваев и приглушенный шум. Этот шум, свидетельствующий о жизни, кипящей снаружи, здесь, в этом замкнутом пространстве, напоминал озвученный мираж, ибо действительность для меня была в данный момент не там, на улице, а здесь, в этих четырех стенах. Все, что происходило снаружи, – трамваи и машины, люди, передвигающиеся в разных направлениях на этих трамваях и машинах, занятые своими будничными делами, – вовсе не было миражом, разумеется, это тоже было действительностью. Сам мир, зримый и незримый, был реальностью – незнание некоторых предметов или явлений отнюдь не означает, будто этих предметов или явлений не существует. А истину, видимо, ты должен создать для себя сам; общей для всех истины, вероятно, не существует, а если таковая и существует, то мы все равно по-разному воспринимаем и переживаем ее, потому что отмечены разностью судеб и своеобразием натур.
Долго просидел я рядом с тетей Нуцей. Нет, эта смерть не потрясла меня. Она только наводила на размышления. Находившиеся в комнате переговаривались вполголоса. Люди выходили и входили снова. Пришла какая-то женщина, долговязая, одетая в черное, словно монахиня, выразила соболезнование и села рядом с тетей Нуцей. У пришедшей было суровое лицо, а может быть, оно казалось таким из-за острого подбородка и длинного носа. Видимо, немало горя хлебнула она на своем веку. Громким, резким голосом разговаривала она с тетей Нуцей. Возможно, она была глуховата. Тетя Нуца тихо отвечала ей. Разговор шел о болезни дяди Ираклия. Каха сидел у письменного стола и листал альбом. Все собравшиеся казались скорее приунывшими, чем скорбящими. Совсем иной была смерть Цотне… Потом в комнате объявился Зура, наш с Цотне общий друг. Располневший, румяный. Вошел бодро, деловито, как ближайший родственник покойного, что во время несчастья берет на себя все руководство. Он направился прямо к нам, протянул мне левую руку, правой подхватил тетю Нуцу и попросил ее пройти в другую комнату:
– Хватит вам здесь сидеть, отдохните немного, покойника требуется обиходить.
Он говорил веско, убедительно, но этот тон оказался излишним. Тетя Нуца, покорно подняв со стула свое разбитое тело, сделала несколько нетвердых шагов. Зура и долговязая женщина в черном подхватили ее под руки и вывели. Зура тотчас вернулся обратно. В комнате нас оказалось пятеро – я, Каха, Зура и двое молодых родственников.
– А ну, ребята, перенесем покойного на тахту! – скомандовал Зура.
Тахта уже стояла наготове посреди комнаты. Пока ее покрывали ковром, я, скрестив руки на груди, стоял у стены. На какое-то мгновенье мне вдруг показалось, что я вторично присутствую и переживаю смерть Цотне, но этому ощущению все же чего-то недоставало. Я не мог понять, тяготила меня смерть дяди Ираклия, или моя скорбь была отражением скорби, некогда пережитой в этой семье. Воспоминание и реальность смешались друг с другом… я будто раздвоился, я стоял здесь, как будто все тот же Тархудж, но изменившийся и смирившийся. Тем временем с покойника стянули простыню, я подошел к кровати. Дядя Ираклий лежал в полосатой пижаме, лик его был бледен и умиротворен. Интересно, какую тайну унес он с собой? В другое время, наверное, смерть его потрясла бы меня, но сейчас я был относительно спокоен, и состояние мое лишний раз подтверждало истину, что все в этом мире относительно, и само несчастье, и отношение к смерти, потому что провидение карает человека не только смертью, но и долголетием, ибо для некоторых иной раз смерть – желанное облегчение. От кровати тянуло неприятным, почти смрадным запахом, мятые простыни были отмечены налетом желтизны, но лицо дяди Ираклия еще казалось лицом живого человека, а не трупа. Я взялся за ноги, остальные подхватили усопшего с боков и перенесли его на тахту. Тело было еще мягким, мышцы и суставы не успели окоченеть. Он больше походил на спящего, чем на покойника. Почему все-таки у него такое спокойное лицо? Наверное, он не мучился перед кончиной и, кто знает, может быть, его осеняла надежда, что на том свете он встретится со своим единственным сыном, без которого жизнь его обратилась в сплошной ад. Невольно я обернулся к фотографии в простенькой рамочке – сияя от счастья, дядя Ираклий за плечи прижимал к себе маленького пухленького Цотне, а тот, надувшись, исподлобья смотрел в объектив. Я снова взглянул на покойного. Я знал, что он не верил в загробную жизнь, но, глядя на это спокойное, почти улыбающееся лицо, мне хотелось оставить ему хоть искру надежды.
Я вышел из комнаты, открыл дощатую дверь темного чуланчика, зажег свет и пустил воду. Здесь пахло сыростью. Я взял мыло и подставил руки под струю. Рядом с умывальником на полочке стояли многочисленные пузырьки с рецептами – лекарства дяди Ираклия. Теперь они ни к чему. Как он сиял на той фотографии, обнимая за плечи маленького сына! Наверное, считал себя очень счастливым, а это счастье обернулось источником беды… А Каха, оказывается, в Тбилиси. Последний раз он писал, что собирается в Тушетию и Хевсуретию. Не поехал…
Отворилась дверь, в чуланчик шагнул Каха. Он улыбнулся мне:
– Когда приехал?
– Вчера. Вечером уезжаю, – я снял полотенце. – Не поехал в Тушетию?
– Нет. Обстоятельства переменились. Не стоит говорить об этом, – он мыл руки, а я вытирался.
– Бедный дядя Ираклий!
– Да, задавила его жизнь.
Каха тоже вымыл и вытер руки. Мы вышли на балкон, закурили. В одном конце его собралось несколько человек. Наверное, родственники и соседи. Откуда-то вкусно пахло жареной картошкой. Я почувствовал голод. Родственники и соседи тихонько беседовали. Я не знал ни одного из них. Дул ветер. Бескровные, мертвые лучи заходящего солнца обматывали столбы балкона, бессильно лились на пыльный пол, побеленные штукатуренные стены, забранное решеткой окно большой комнаты с закрытыми изнутри ставнями. После сумрачной комнаты было приятно видеть мощеный двор, слышать шелест деревьев и негромкое деловое обсуждение предстоящих похорон. Я грустил, но грусть эта была приятна, может, оттого, что я ушел в воспоминания, возвращаясь мысленно к тому хорошему, что было связано с этой семьей. Я любил их, а переживать любовь, видимо, приятно само по себе, даже тогда, когда глава этой семьи лежит посреди комнаты, стены которой увешаны фотографиями, запечатлевшими счастливый период жизни этих людей. От былого счастья оставались одни фотографии, но кончина дяди Ираклия не отвращала меня от жизни. По-иному обрушились на меня смерти Цотне и Важа. А эту я встретил подготовленным и прекрасно это понимал. Грусть и отрада владели мной сейчас. Мне было отрадно, что я снова в этой дорогой для меня семье, и грустно оттого, что́ я здесь встретил. Наверное, и все остальные, сгрудившиеся в том углу балкона, что под руководством Зуры совещались по поводу предстоящих похорон, испытывали такое же, пусть несколько отличное от моего, подспудное чувство приятного. Они ощущали нечто вроде удовлетворения от той заботы и любви, которую проявляли сейчас к семье умершего. А это позволяло им благосклонно взглянуть и на самих себя, а когда ты сам себе кажешься хорошим, невозможно не испытывать удовлетворения. И в то же время все были искренне опечалены, только печаль их скрашивалась удовольствием. Если бы людям не нравилось ходить на панихиды и похороны, никто бы не ходил. Тут, несомненно, подмешивается элемент приятного, потому что кому это противно, тот на похороны не пойдет. Все это отнюдь не означает, будто на свете не существует полной скорби. Она существует, но граничит с умопомрачением. Именно на таких помешанных походили дядя Ираклий и тетя Нуца в день похорон Цотне. А сейчас на этом балконе никто не оставлял такого тягостного впечатления…
Я прошел до конца балкона, присел в плетенное из соломы кресло и повернулся к саду. На краю его башней возвышалась торцовая стена кирпичного дома с единственным узким окном. Как прекрасен становился этот сад осенью! Желтые листья осыпались с ольхи, позолоченные ветви блестели на солнце, и только зажатый между двумя стенами, вытянувшийся к небу в поисках солнечного света кедр оставался вечно зеленым. Иногда тетя Нуца играла, и с балкона доносились звуки рояля…
Из узкого оконца в стене высунулся какой-то карлик с маленькой, круглой головой… Раздались шаги – Каха и Зура приблизились ко мне. Зура хлопнул меня по плечу:
– Я с тобой и поздороваться-то как следует не успел, как ты, Тархудж? Сколько лет я тебя не видел?
Каха облокотился о перила и плюнул в сад.
– Ничего, – улыбнулся я Зуре.
Мы разговорились. Мне очень нравился этот парень, теперь уже изрядно располневший и полысевший мужчина. Он был непостоянен, как мартовский день, горяч и душевно участлив. Он мог моментально взорваться, но так же скоро и отходил. То ему жали ботинки, то зубы болели, он уверял, что с ума сойдет от боли, но через минуту забывал и узкую обувь, и зубную боль и приходил в великолепное расположение духа. Он, как великовозрастное дитя, то брюзжал, то хохотал. Он систематически пилил, поучал друзей, воображая, что учит их уму-разуму, хотя сам нуждался в наставлениях, а его внушениям обычно никто не внимал. Само существование этого шумного веселого человека действовало на меня ободряюще. Мне никогда не надоедало его общество. Прежде это был крепкий, высокий и тонкий парень, сейчас он потолстел и налился румянцем, хотя и раньше не отличался бледностью. Когда он по обыкновению начинал жаловаться на самочувствие, нельзя было без смеха смотреть на его пышущее здоровьем лицо.
– Теперь, мой красавчик, – обратился он к Кахе в обычном ироническом тоне, – изволь завтра встать чуть свет и беги на кладбище, я уже договорился с рабочими, не вздумай опаздывать…
– Не вздумаю.
– Поживем – увидим, – ехидно усмехнулся Зура и заворчал, словно Каха уже опоздал на кладбище, – твоя рань – час дня… В девять должен быть на месте, не то…
– Буду!
– Так я тебе и поверил! Как бедному дяде Ираклию не подняться из гроба, так и тебе не вылезти из кровати в девять, – Зура уже по-настоящему сердился.
Каха и впрямь не отличался пунктуальностью, но того проступка, за который его бранил Зура, еще не совершал, завтрашний день еще не наступил, и мне стало смешно. Каха не обращал никакого внимания на гнев приятеля; того карлика, что показался давеча в окне, уже не было видно.
Когда он успел исчезнуть? Я не отрывал взгляда от окна и все же пропустил момент, когда он скрылся. Не слушая препирательств Зуры и Кахи, я глядел на клочок ветреного неба, открывшегося с этого балкона…
Каждый человек – независимая вселенная, сгусток мысли и материи – словно ястреб пронесся, мелькнула беспричинная мысль, и я последовал за ее течением. Человек – тот же космос, где все ежесекундно разрушается и создается, находясь в беспрерывном движении, но общая картина и закономерности не меняются коренным образом, во всяком случае, в нашем представлении. С исчезновением того карлика, который только что выглядывал из окна, ничего не изменилось вокруг, потому что остался сад, который он видел только что, остался дом, из окна которого он только что выглядывал, остался я, минуту назад наблюдавший за ним. Тот человек, возможно, выглянет еще раз, но вот умер дядя Ираклий, оборвалась его жизнь, отгорели и угасли его порой мучительные, порой счастливые страсти, и все это сгинуло почти незаметно, словно никогда не существовало. Уничтожен индивидуальный мир человека, но что такое этот крохотный мир по сравнению с тем, что остается?
Я глядел на серое небо. До сознания смутно доносился разговор между Зурой и Кахой. «Деньги я тебе дам», – словно из-за тридевяти земель долетели слова Зуры… За этим серым небом простиралась черная бесконечность, страшная и неведомая, для которой не существовало смерти дяди Ираклия. Беспорядочные мысли мешались в голове, почему-то я упорно повторял про себя: «Один ушел, другой придет в этот прекрасный сад…» Потом я понял, почему привязались ко мне эти строки – я не разделял сейчас выраженной в них мысли. Смерть каждого человека вызывает невосполнимые качественные изменения, каким бы незначительным и незаметным ни был при жизни умерший. На первый взгляд незаметен и обмен веществ в организме, но ведь результат его весьма существен. Правда, один ушел, другой придет. Это закономерность, но она далеко не безболезненна…
– Не так ли, Тархудж? – ощутил я на плече руку Зуры.
– А?
– Небольшие поминки все-таки необходимы, если не здесь, то в ресторане. Что ни говори, а без этого не обойтись…
– Ты прав, – механически ответил я, снова уходя в свои мысли.
…Поэтому мне кажется, что смерть дяди Ираклия – все же большая потеря, хотя мир и человечество как будто ничего не потеряли, возможно, даже создали другого, ибо лишь для человека не существует возмещения смерти. Поэтому для меня невосполнима утрата дяди Ираклия, Цотне, Важа; я знал и любил их. И оттого, что я любил их, мне невозможно встать на объективную точку зрения и равнодушно воспринимать их уход. Кто знает, может быть, любовь препятствует познанию истины, может быть, для постижения ее необходимо полное хладнокровие? Но равнодушие не человечно. Тогда получается, что животное ближе к истине, человек отчужден, удален от природы, а разум подобен недугу, несущему страдания. Если так рассуждать, выходит, что мышление не естественно, естественна животная покорность, но разве современный человек может, сложа руки, покоряться судьбе? Разумеется, нет. Он не может существовать без любви и пусть даже тем самым приковывает себя ко всему преходящему, и если эта любовь отторгает его от истины, существующей вне и независимо от его сознания, я предпочту ту истину, которую создал он сам. Все это было как будто ясно, лишь с одним я не мог примириться – почему должен был так жестоко страдать человек, подобный дяде Ираклию – добрый, чуткий, благородный? Если жизнь одинаково безразлична ко всем, тогда какой смысл в доброте и благородстве? Как видно, жизнью все-таки управляют другие законы, другая истина, а не та, которую создал человек.








