412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гурам Гегешидзе » Расплата » Текст книги (страница 6)
Расплата
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 12:12

Текст книги "Расплата"


Автор книги: Гурам Гегешидзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц)

Да!

…Дедушка иногда сажал меня в машину – машина, разумеется, была служебная, о частных тогда и не слыхивали – и катал по городу, желая доставить мне удовольствие, но не могу сказать, что эти прогулки оставили приятное воспоминание. Во-первых, меня утомляла тряска и, кроме того, – и это главное – я мечтал сидеть рядом с шофером, а это заманчивое место всегда занимал мой дед. Поэтому всю дорогу я простаивал, опершись о спинку переднего сиденья и не сводя глаз с дороги и водителя. Дед казался мне суровым и скупым на слова. Такое представление сложилось у меня оттого, что взрослые, тетка и все близкие, держались с ним почтительно. Что же удивительного, что я побаивался этого седовласого, тщательно выбритого, худощавого и прямого старика с короткими усами, который всегда был серьезен, вечно читал нотации и не любил играть с детьми? Я не решался попроситься на переднее сиденье, а сам он ни о чем не догадывался. Оттого наши прогулки и не оставили по себе доброй памяти, хотя я никогда не отказывался от них. Тогда я не любил деда, и только потом до меня дошло, как он был привязан ко мне. Будь это не так, что могло заставить старого человека проводить все свободное время в тряской машине в бесцельных поездках по улицам? Неужели ему самому, не меньше, чем ребенку, доставляло удовольствие кататься на машине? Ведь машины тогда были в диковинку. Помню, как на нашу улицу въезжала одноконная линейка с бочкой и колокольчик керосинщика оглушал и будоражил весь квартал. Но не думаю. Скорее всего, дед делал это исключительно из любви ко мне, однако у него не находилось для меня ласкового слова, и поэтому, когда он умер, я особенно на огорчился…

Тогда я был уже большим. Хмуро и замкнуто держались люди, только что перенесшие войну. Но мне все-таки запомнились плач тети и приглушенные всхлипывания ее мужа. Впервые видел я плачущего мужчину, и удивлению моему не было границ.

Дед жил неподалеку от нас с бабушкой, своей второй женой. Они сошлись задолго до моего рождения, а до тех пор дед много лет вдовствовал. У бабушки не ладилось с грузинским – ее отец был морским офицером в довольно высоком чине, и она долго жила в России. Молодость ее прошла в Петербурге.

– Когда мы жили в Петербурге, квинтэссенция грузинского общества часто собиралась у нас и кушала лобио, – с удовольствием вспоминала бабушка.

На следующий день после смерти деда меня послали к ним с каким-то поручением. Помню, как, замирая, вступил я в их двор и осторожно поднялся по лестнице. Увидел, что дверь открыта, робко вошел в коридор.

– Это ты, Тархудж? – вышла из комнаты бабушка. Она была низенькая, круглая, толстая, совершеннейший антипод деда.

Я украдкой бросил взгляд в комнату, в центре ее стоял огромный гроб, в изголовье возвышалась пальма с широкими листьями, обычно находившаяся в коридоре. Вся мебель, кроме длинного, сейчас завешенного простыней трюмо у стены, была вынесена. Непривычной была пустота этой комнаты. В другое время там нельзя было пройти, не задев какой-нибудь вещи. Затаив дыхание, растерянно стоял я в дверях, и до меня доносилось монотонное тиканье стенных часов. Вынесенные в коридор вместе с другими вещами, они стояли на каком-то сундуке. Несколько дней назад эти часы висели в комнате между кроватями деда и бабушки.

– Видишь? Ушел от нас Симон, царство ему небесное, – почему-то улыбнувшись, сказала бабушка.

Я подумал, что она, наверное, не особенно убивается по деду. Мне не раз приходилось слышать, как тетка осуждала ее, верно, поэтому-то и родилась такая мысль. Бабушка усадила меня за стол, налила мне чаю, но я не притронулся к чашке, а она, грызя сахар, с удовольствием прихлебывала свой чай. Я глядел в окно на голое дерево. На его ветвях, заляпанных серым птичьим пометом, расселись воробьи. Во дворе открыли кран, журчала вода. На длинном общем балконе против нашего окна пылко спорили о чем-то две женщины. Я смотрел на них и слышал причмокивания бабушки. Я не испытывал никакого сострадания к деду. В те дни я вообще не переживал ничего, кроме собственного одиночества. Тетка моя недавно приехала, и я еще не привык к ней. Лишенный заботы и внимания, я был на диво безразличен и равнодушен. Единственный человек, которого я горячо любил, был Арчил, но и того уже не было в живых.

Потом пришли какие-то грубые, неуклюжие дядьки и стали о чем-то говорить с бабушкой, они прошли в комнату. Я тоже встал и отошел к двери. Уже не знаю, зачем, они сняли крышку гроба, и я увидел дедушку – он лежал голый, придавленный огромной глыбой льда, съежившийся и, как показалось мне, недовольный. И в ту минуту я не ощущал ничего, кроме отвращения… В день похорон, когда гроб сносили по лестнице, один из соседей поднял меня на руки, чтобы я еще раз взглянул на деда. Желтый, неподвижный, отрешенный и, как всегда, строгий лежал он в гробу в своем неизменном черном костюме и галстуке. Когда вынесли гроб, народ заплакал, и я тоже неожиданно разревелся, но не от жалости к деду, а от неведомого и непонятного страха, овладевшего мной при виде плачущих людей. Это был неожиданный, минутный, панический страх, потому что, некоторое время спустя, когда мы провожали гроб на кладбище, я совершенно спокойно шел за ним. Множество людей следовало за процессией, видимо, многие любили моего деда, но я тогда не любил его.

Позднее, когда я вырос, понял, что он был очень добрым человеком, свидетелем и очевидцем многих событий, он долго жил в Европе, великолепно знал иностранные языки, владел и эсперанто, которому намеревался обучить меня, но не успел. Этим искусственным языком он овладел в Голландии, в стране, где взрослые и дети ездят на велосипедах, а тротуары моют горячей мыльной водой. Я помню фотографии с видами голландских городов, которые бабушка частенько показывала мне. Любил дед и искусство, особенно оперу, а всем операм предпочитал почему-то «Самсона и Далилу», которую тогда ставили на сцене нашего оперного театра. Он был страстным поклонником Фатьмы Мухтаровой, с большим успехом выступавшей в роли Далилы. Он покупал билет за несколько дней до представления, непременно в партер: собираясь в театр, особенно тщательно брился, смазывал волосы бриллиантином, надевал белоснежную крахмальную манишку, завязывал галстук, облачался в смокинг, из нагрудного кармашка которого выглядывал уголок белого платка, брал в руку тросточку с круглой ручкой и не спеша, в праздничном настроении, шествовал в театр. Смерть Вано Сараджишвили он воспринял как личную трагедию. Жил он в то время на проспекте Руставели, по которому еще ходил трамвай, делавший круг на бывшей Ереванской площади перед караван-сараем, где была извозчичья стоянка. В своей комнате между дорогих, привезенных из-за границы картин, он повесил увеличенную фотографию Вано Сараджишвили. На этом снимке Вано был в круглой меховой шапке, которая не могла скрыть его буйных вьющихся кудрей, одну руку он заложил в карман пальто, другую держал за пазухой. В свободное время дед любил, опираясь о подоконник, глядеть на гуляющих по проспекту, на женщин в длинных платьях, в беретах или широкополых шляпах, на почтенных мужей в длинных пестрых галстуках и в гамашах на остроносых туфлях, каждый, как правило, держал в руке трость; на твердо и внушительно чеканящих, шаг самоуверенных чекистов в зеленых суконных гимнастерках, перетянутых портупеями, с маузером на боку, в блестящих желтых кожаных крагах, стягивающих голени, на рабочих в синих блузах, которые собирались у биржи труда. Иногда кто-нибудь из знакомых, завидев деда с улицы, вежливо снимал шляпу:

– Добрый день, Симон! Как поживаете?

– Весьма благодарен, все в порядке! Как ваши дела?

– Благодарю вас, превосходно! Как вам в субботу показался Кумсиашвили в партии Абессалома?

– Он был великолепен, просто великолепен!

Иногда он усаживался в плетеное кресло-качалку и, покачиваясь, читал Ги де Мопассана. Из русских писателей он отдавал предпочтение Тургеневу, из грузинских, после Руставели, – Александру Казбеги и Акакию Церетели. Помимо оперы и литературы любил он и спорт. Иногда целый день проводил на ипподроме в Дидубе, а прославленный жокей того времени Хаиндрава был его другом. Это увлечение обходилось деду в копеечку, потому что тогда частенько играли на пари, и ему не всегда везло, хотя немногие могли сравниться с ним в знании чистокровных лошадей. Он, как рассказывали, окинет взглядом какого-нибудь красавца рысака, заглянет в программу и скажет: «Мне его происхождение не нравится», – и не ошибется – тот красавец рысак непременно приплетется к финишу последним. Однажды какой-то пастух привел с гор трехлетнего жеребца по кличе Последыш – жеребенок при рождении осиротел, и пастух вскормил его коровьим молоком – и попросил, чтобы его допустили к соревнованиям. После долгих препирательств разрешение было дано, и Последыш уверенно выиграл забег. Вот тогда-то впервые и опростоволосился мой дед, заявивший перед стартом: «Последыш придет последним».

Дома у него хранились всевозможные журналы и книги, посвященные верховой езде. По сей день прекрасно помню один фотоальбом. С каким восторгом разглядывал я великолепных лошадей на его вощеных страницах, часами любовался их грациозными стойками, удлиненными, изящными мордами, навостренными, короткими, как листья лавра, ушами, чуткими ноздрями, умными, милыми глазами. Мне не надоедало бесконечно листать этот альбом. Между прочим, в этом же альбоме были портреты маршалов верхом на породистых иноходцах – симпатичного Климента Ворошилова с небольшими усиками и Семена Буденного с длинными айсорскими усами… Когда в моду вошел футбол, дед заделался страстным болельщиком и до войны не пропускал ни одного матча. Обычно он приходил на стадион задолго до начала и сидел либо на восточной трибуне, наслаждаясь видом Табори, склонами Мтацминды, зеленой Удзо, либо на западной, откуда были видны макушка древней липы за стенами стадиона, Худадовский лес, серые откосы Нахаловки, застроенные лачугами. Когда начинался матч, ему доставляло удовольствие смотреть на зеленое поле, на красный мяч, который иногда взвивался под самые голубые небеса, на пестрые майки футболистов, на веселое мелькание красных, белых, желтых и зеленых пятен. После окончания матча, когда людское море растекалось, подступая к выходам, он думал о том, многие ли из этого моря будут живы через сорок – пятьдесят лет…

Спорт был подлинной страстью и Арчила, брата моей матери, младшего сына деда. Мой любимый дядя был, оказывается, универсальным спортсменом – футболистом, боксером, пловцом, гимнастом. Помню, когда мы жили вместе, в одном углу комнаты постоянно лежали его бутсы и гетры, а на стене висели большие круглые боксерские перчатки. Каждое утро голый по пояс выходил он на балкон, где висели кольца, и долго упражнялся. Повиснет, бывало, вниз головой и вытянет к потолку ноги. Он был высокий и сильный, с крепкими, как железо, мускулами. Бывало, присядет передо мной на корточки, сожмет руку и даст потрогать бицепсы. Я удивлялся их твердости, а он серьезна внушал мне, что и у меня будут такие же, если я стану хорошо есть. После этого я уже не капризничал за обедом и все поглядывал на дядю, мне хотелось, чтобы он заметил, с каким аппетитом я уничтожаю все, что дают. И Арчил подбадривал меня: «Давай, давай, молодец!» Густые каштановые волосы он стриг коротко, такая прическа тогда называлась «боксом». Усов он не носил. А как заразительно смеялся мой дядя! Часто, бывало, схватит меня под мышки и ну подкидывать к потолку, все выше, выше, выше, и, хохоча, ловит у самого пола. Сердце мое замирает от страха, но я радостно кричу – «еще, еще!» Ему не надоедало играть со мной. Он был единственным, кого я по-настоящему любил в детстве. Я почти не расставался с ним, и ему тоже не надоедало быть со мной. По утрам, если ему не удавалось тайком от меня ускользнуть на лекции, я не отпускал его, и бывали случаи, когда он вынужден был брать меня с собой. Смутно, как сон, вспоминаются огромное здание, коридоры, заполненные людьми, – вероятно, это был институт, просторная аудитория, где какие-то девушки тормошили меня, целовали, усаживали с собой. Я с удовольствием устраивался на коленях какой-нибудь красивой тети, которой в то время, наверно, было не больше двадцати – двадцати двух лет, и сидел спокойно, при условии, если Арчил находился рядом. Наконец устанавливалась тишина, все внимали преподавателю. Некоторое время и я сидел, присмирев, а потом засыпал, и дяде часто приходилось относить меня домой на руках. Я всегда гордился Арчилом, понимая, что он выделяется среди всех мужеством, силой и жизнелюбием. Он и одежду предпочитал свободную и широкую. Все уважали его, и мне казалось, что каждый в нашем городе знает моего дядю, высокого, сильного, стремительного. Любое дело спорилось в его руках, он водил машину и мотоцикл, мог натереть пол, разобрать и починить утюг или стенные часы, и я всегда радовался, когда он брался за какое-нибудь дело и успешно справлялся с ним… Ему исполнилось двадцать три, когда началась война. Помню, как он вошел в комнату в военной форме, остриженный под машинку. Громко скрипели новенькие сапоги. Приятно пахла защитная гимнастерка. Пока Арчил с серьезным лицом беседовал о чем-то с опечаленными родными, я надел его фуражку и побежал к зеркалу. Я радовался и гордился, что мой дядя идет на войну… В том же году он погиб. Потом умер и дедушка…

До гибели Арчила дед никогда не жаловался на здоровье. Каждое лето ездил отдыхать в Боржоми. Жил в санатории с колоннами, увитыми декоративным плющом. В Боржоми дед ходил во всем белом – белые пиджак и брюки, белые туфли, белая соломенная шляпа и галстук, какая бы ни была жара – галстука он не снимал. На курорте он только и делал, что пил минеральную воду да фотографировался со знакомыми. Потом, набравшись сил, возвращался в Тбилиси и с головой уходил в работу. Как говорили, он был замечательным экономистом, большим знатоком своего дела. Он умел превосходно рассказывать, но тогда я ничего этого не знал…

Подросши, я очень горевал, что дед умер так рано. Он, правда, был уже в годах, но что ему стоило прожить еще с десяток лет! Если бы Арчил не погиб, может, дед прожил и десять лет, и того больше. Сколько бы я узнал от него, сколько интереснейших историй унес он с собой в могилу! И бедная моя бабушка скончалась вскоре после смерти мужа. Правда, не она родила мою мать и Арчила, но любила она Арчила, как родного, и гибель его явилась для нее огромным горем. Добрая и милая старушка была моя бабушка. Вечно стряпала какие-то сладости и очень любила чай. У нее, как и у соседей Мери, стол был постоянно накрыт, и раз по десять на дню, если не чаще, она садилась чаевничать. А если не пила чай, то раскладывала пасьянс. У нее была замечательная посуда, особенно мне нравился старинный чайный сервиз – чашки и блюдца с тонким рисунком, хранившиеся в изящном японском шкафчике. Я до сих пор помню запах той комнаты и огромную трубу граммофона, стоявшего в углу. Смутно припоминается – вечер, играет граммофон; на столе, отодвинутом к стене, чай, печенье и сладости. У нас гости, танцуют. Кажется, Арчил учит их новому танцу. Я совсем маленький, и мне не нравится, что мужчины и женщины кружатся в обнимку. Один что-то говорит во время танца смуглой, коротко остриженной партнерше. Эта женщина запомнилась мне, потому что громче всех хохотала. В комнате слышится звонкий смех женщин, басовитый хохот мужчин: иногда танцующие налетают на мебель. А я, надутый и недовольный, сижу в углу, рядом с дедом; положив ладонь на мою голову, дедушка задумчиво наблюдает за молодежью. Я был настолько мал, что совсем не помню лиц наших гостей, но одна пара, танцевавшая около нас, навечно врезалась в память: женщина стройная и красивая, мужчина с длинными светлыми волосами, в сером пиджаке и галстуке. Они медленно кружились и улыбались мне. И я до сих пор помню то удовольствие, которое испытывал, глядя на них. Потом они остановились, женщина подошла и взяла меня на руки. Никогда потом: я не видел лица, обращенного на меня с такой любовью; она прижала меня к груди – помню теплый, родной залах, исходящий от нее, – поцеловала, приласкала, унесла в соседнюю комнату. Там было темно. Женщина раздела меня, укрыла одеялом и, напевая, присела на край постели. Я лежал, затаив дыхание и притворяясь спящим. Потом к моему лбу прикоснулась жесткая щека мужчины. Я открыл глаза. Это был тот самый мужчина со светлыми волосами. Глядя на меня, он рассмеялся. Я снова лег и замер. Женщина напевала колыбельную. Потом я заснул. Конечно, это были мои родители, но, к сожалению, кроме этого смутного воспоминания, ничего больше не осталось в памяти…

Я закусывал, стоя за высоким столиком, и смотрел на улицу сквозь широкую витрину. Мой неподвижный взгляд ничего не замечал, и когда я, наконец, очнулся, когда призрачные, непоследовательные, разрозненные картины детства канули в бездонный колодец забвения, развеялись и погасли, я заметил за соседним столиком двух парней, которые потягивали пиво и балагурили с тем самым опустившимся, беззубым, шамкающим стариком, что сипло ругался с буфетчиком, когда я вошел сюда. Я не заметил, когда они появились и успели разговориться со старым пьяницей. Сбив картуз на затылок и держа в руке полную кружку пива, которым, видимо, угостили его ребята, тот снова поносил буфетчика:

– Ты, аферист, думаешь, я не знаю тебя? Вот пожалуюсь, в тюрьме сгниешь, халтурщик несчастный!

– Заткнись, не то на улицу выставлю! – рявкнул вышедший из себя буфетчик, багровый от злости, но при этом язвительно улыбавшийся.

– По роже видать, что ты за птица! – по-петушиному выкрикнул пьяница. – Внешняя форма человека, черты лица, выражение глаз определяют внутреннюю сущность! – в эти слова он вложил весь свой апломб и, совершенно удовлетворенный, небрежно бросил: – Ги де Мопассан!

Буфетчик только за голову схватился – что за наказание! – а юноши, посмеиваясь, подзуживали старика:

– Молодец, дядя, молодец!

– Гляди, какой образованный! – удивился один из них, не в силах удержаться от хохота. Он был довольно высок ростом, ширококостый, большеголовый и круглолицый, с белокурым, пышным чубом. Второй был пониже, тоже светлый, с более жидкими волосами.

– Ты любишь Мопассана? – спросил он.

– Ва?!

Старик допил свое пиво, но тот, что пониже, снова налил ему.

– Сколько тебе лет, дядя?

– Семьдесят три!

– Молодчага, никогда столько не дашь! Разве заметно, Джурха? – спросил низкий своего чубатого друга.

– Я думал, от силы пятьдесят, – поддакнул Джурха, глядя сверху на тщедушного старика. Похвала пришлась тому по душе, он приосанился было, но в этом положении продержался недолго – потерял равновесие и покачнулся.

Юноши принесли еще три бутылки пива, их, видимо, забавляла беседа со стариком.

– Что, Гурам, не угостить ли его водкой? – подмигнул Джурха другу.

– Не надо, его сразу развезет.

– Ты Галактиона Табидзе знаешь, а? – спросил старик у Джурхи.

– Нет, – притворно удивился тот, – это кто такой?

– Хе-хе, – насмешливо и горделиво хмыкнул старик, – Галактион Табидзе, Шалва Дадиани… – он перечислил еще несколько известных имен. – Это были великие люди.

– А ты Тициана Табидзе знаешь? – в свою очередь задал вопрос Джурха.

– Того, что с гвоздикой ходил?

– Смотри-ка, знает! – вероятно, незаметно для самого себя Джурха подражал говору пьяницы.

– Знаю!.. Но это другое… У Галактиона была борода…

Я покончил с едой, но выходить на улицу не хотелось. Тот, который был пониже ростом и которого звали Гурамом – он стоял спиной ко мне, – снова спросил старика.

– Ты тбилисец?

– Ваа?! – старик опешил. – А как же! Я и родился тут, отец мой был фабрикант. Я во второй гимназии учился… Отец долбил – учись! Да я дурак был – не слушался!

– Как твоя фамилия, дядюшка?

– Аваков. Гео. «Бедный Гео» зовут меня.

– У твоего отца небось много денег было, – сказал Джурха.

– Было… Потом он разорился…

– Поэтому ты начал пить?

– Да, начал… – старик закручинился. Он был уже заметно пьян. С трудом держался на ногах. Помятым и отечным от пьянки лицом, слюнявым, перекошенным ртом он напоминал мне Шалву Дидимамишвили. – Начал, когда парня потерял…

– Парня потерял? – не понял Джурха.

– Да. Сына. Десять лет ему было…

– Как же так?

– Откуда мне знать? Судьба, – нехотя и равнодушно отвечал старик, – пошел в школу и не вернулся, пропал… Найти так и не смогли. Царство ему небесное. Давно это было, до войны…

Наступила тишина. По лицам ребят было заметно, что у них пропало желание зубоскалить, они как-то сразу посерьезнели.

Я подошел к стойке, расплатился и вышел на улицу, оставив на столике свои газеты. Было жарко. На Колхозной площади стояли автобусы, и народу, как говорится, яблоку негде упасть. Тут же толкались мастеровые – столяры, маляры, стекольщики… Я пересек площадь и медленно двинулся по подъему.

Мне было ясно, отчего запил этот горемыка. Потеряв сына, он не мог справиться с горем и налег на вино, чтобы обрести забвение. Ему хотелось притупить тяжкую, грызущую душу, безысходную тоску, избавиться от нее, забыться, и с помощью вина он постепенно достиг своего. Тем временем он пристрастился к вину, и когда достиг цели, когда заглушил горе – причину, толкавшую его к алкоголю, этот несчастный старик, тогда еще не бывший стариком, втянулся в пьянство, ставшее непреодолимой потребностью, которая в дальнейшем переросла в страсть, уже независимо от первоначальной, причины, и сейчас, на закате жизни, он выглядел опустившимся и жалким, потому что кроме выпивки ничто на свете не заботило и не тяготило его. Говорят, человек ко всему приспосабливается, но это не совсем верно. Состояние человека, на которого свалилось большое несчастье, часто представляется совершенно невыносимым, особенно тем, кто не пережил ничего подобного, кто думает, что лично он не вынес бы такого горя; им на удивление люди, попавшие в беду, превозмогают свое несчастье, продолжают жить, не бегут от действительности, но хотя подобная стойкость с первого взгляда представляется окружающим невероятной, можно ли назвать это приспособлением? О каком приспособлении может идти речь, когда человек душевно сломлен, раздавлен, потерял веру и надежду, а какая жизнь без надежды? Разве Гео Аваков приспособился к боли? Правда, физически он устоял, сердце его не разорвалось, но устоять не значит приспособиться. И горе требует своего таланта. Способность горевать зависит от характера человека, а не от причины горя. Один и тот же факт разные люди переживают по-разному. Один легко сносит удары судьбы, другого они сгибают навсегда. Хотя причина несчастья в обоих случаях одна. Гео Аваков, вероятно, всю жизнь носил в душе затаенный протест и не желал смотреть в глаза действительности. Он не признавал ее. А с помощью алкоголя он ухитрился вообще не замечать действительности: пропитанный отравой, существовал в мире, искусственно созданном этой отравой. Некоторым это может показаться слабостью, но не торопитесь осуждать, кто знает, может быть, мы имеем дело с глубиной чувств? Может быть, те, кто легко забывает свалившееся на них несчастье, просто поверхностные люди? Одно неоспоримо ясно, только фанатики и эгоисты особенно равнодушны к чужой смерти. Может быть, фанатизм и эгоизм прикажете считать силой?

На свете, вероятно, нет ничего омерзительнее фанатизма. Эгоизм можно хоронить в душе, скрывая его от окружающих, фанатизм же – активен, его душит жажда деятельности, ему хочется развернуться, распространиться, быть всеобъемлющим и единственным. Часто, желая похвалить человека, говорят, что он фанатично влюблен в свое дело. Это неудачное выражение. Меня лично приводят в содрогание фанатично влюбленные в свое дело личности, которые, кроме собственной цели, ничего не видят в жизни. Всякое разнообразие выводит их из себя, они, как в прокрустово ложе, пытаются втиснуть каждого человека и каждое явление в одну-единственную форму. Такие люди ненавидят всякую мысль, отличную от их мысли, не желают прислушиваться ни к каким доводам, что само по себе равносильно ненависти к свободе, ее отрицанию и ограничивает представление о разнообразии жизни. А жизнь интересна и привлекательна именно своим многообразием. Представляю, на что бы походила жизнь, будь все однообразным и однотипным. Безусловно, на смерть! Как можно не чувствовать этого? В мире ничто не стоит на месте. Он ежесекундно меняется, все развивается и движется, и движение это многолико – от простейшего к сложному, от низшего к высшему и наоборот, вместе с движением вперед существует и движение назад, от сложнейшего к простому, от высшего к низшему, и в этом движении, в этом круговороте иногда все повторяется, возвращаясь к однажды уже пройденным формам. Естественно, что и мнения о различных явлениях не могут быть абсолютными для всех времен и всех обстоятельств. Когда мы во что-то верим и убеждены, что сегодня это действительно так, мы, видимо, не должны забывать, что в другое время и при других обстоятельствах та же мысль может оказаться ошибочной. Если не допускать этого и упрямо цепляться за навязчивую идею, далеко не уйдешь. И, если завтра окажется ошибочным то, за что ты сегодня стоял горой, нужно без колебаний отказаться от вчерашнего, отвергнуть, отбросить. Это не беспринципность: признание собственного заблуждения помогает избавиться от него.

В самом деле, нет ничего омерзительнее фанатизма. До сегодняшнего дня не могу забыть я того типа, которого мы с Кахой однажды встретили на море. Давно это было, в студенческие годы. Лето мы провели в Сванети, в альпинистском лагере. После восхождения мы с Кахой решили недельки две отдохнуть у моря. До чего приятно было покинуть горы, из тесных ущелий выйти в бескрайний, открытый простор. Все казалось необычайным – и море, и стоящие вряд вдоль дороги эвкалипты, и акации, и темные кипарисы, проплывавшие за стеклом автобуса. Мы сняли комнату у одного колхозника-рачинца в небольшой, тихой и укромной деревеньке. За окном низкого одноэтажного дома, не смолкая, шелестели листвой инжир и мимоза. Посреди двора, в тени веерообразных листьев пальмы прятались гортензии и белые лилии. Обвитые лианами кедры, сосны и ели стрелами взмывали в небо. В воздухе стоял дивный аромат, настоянный на запахе сосен, эвкалиптов и магнолий, живительным бальзамом вливался в тело, проникал в поры растрескавшейся от мороза кожи, ласкал усталые, задубевшие от долгого напряжения мускулы и суставы. Мы с Кахой вставали чуть свет и по тропинке шли к морю. Росистое поле, заросшее репейником и осотом, искрилось на солнце.

Необозримое голубое море было прозрачным и спокойным. Мелкие волны бесшумно набегали на блестящую, пеструю гальку. Мы скидывали одежду и подолгу плескались в чистейшей воде. Потом, мокрые, выходили на берег, и обнаженные тела наши покрывались гусиной кожей от утренней прохлады. Мы ложились на теплый песок и глядели на плоскую, сверкающую поверхность моря. Иногда я скучал по Софико. Праздность вызывала желание мечтать, и я не сдерживал своей фантазии. Я все время думал о Софико, мне хотелось, чтобы она была со мной. Мечта была слаще реальности, но и реальность казалась мне сладкой, потому что позволяла мечтать, и, отдавшись грезам, я забывал снег и холод гор, вкус консервов, неуклюжесть альпинистской робы, волглую неуютность брезентовой палатки. Я не вспоминал ни о мокрых веревках, ни о тяжести кованых ботинок с кошками, ни о пудовом грузе набитого до отказа рюкзака, от которого болят плечи, и даже когда сбросишь его, долго не можешь приноровиться ходить нормальным и свободным шагом. Но сейчас, когда все это осталось в прошлом, мы подолгу лениво дремали на песке. Иногда далеко в море появлялся белый сейнер, и мы молча следили за ним. Если он приближался к берегу и бросал якорь в тихой бухте, мы с Кахой подплывали к нему, хватались за трап, спущенный с палубы, и отдыхали в воде. Потом снова плыли к берегу. Я лежал на спине, глядя в необъятное небо. Таким же необъятным было и море, на поверхности которого мы плавали, как две щепки, и странная радость оттого, что в этой безбрежности существую и я, не оставляла меня…

Никакие заботы не тяготили нас, мы были вольны и счастливы. Удивительно легко и беспечно протекали наши дни здесь, на пустынном берегу моря. Нас не пугала неожиданная облачность, потому что непогода не могла омрачить наш отдых. Довольные беззаботностью и радостным ощущением безопасности, мы уже не вглядывались вокруг с тем напряжением, как бывало в горах, где приходилось рассчитывать каждый шаг, брать на заметку малейшее изменение погоды, ветра, температуры. После гор наша жизнь потекла вяло и неторопливо, но, не будь в этой жизни ежедневных радостных мелочей, она бы и ломаного гроша не стоила.

Купание доставляло нам неописуемое блаженство. От полуденного зноя мы укрывались в тени прибрежных сосен, а вечерами подолгу наблюдали за закатом солнца. Допоздна не уходили мы от воды. Голубоватая дымка затягивала прогалы между соснами, прозрачное море словно исчезало. А ночами, когда лимонная луна глядела с небосвода и серебристый свет озарял погруженную во мрак землю, море совсем успокаивалось и смолкало. Но я все-таки улавливал его дыхание, удивительное и таинственное ощущение вечности, свойственное горам, присутствовало и здесь, и всю ночь, лежа у открытого окна, даже во сне чувствовал я его дуновение, доносившееся до меня вместе с глухим плеском волн, ароматом теплого воздуха и посвистом полуночной птицы.

Мы великолепно отдыхали с неделю, а потом погода изменилась. Началась страшная жара. Неистово пекло раскаленное солнце, и зеленый лес на горах издали казался фиолетовым. Ветер гнал белогривые волны из глубины моря, и они яростно лизали песчаный берег. На следующий день ударил дождь. О купании нечего было и думать. Море волновалось все больше и больше, от его голубизны и кротости не осталось и следа. Мутные, коричневые валы вскидывались у берега на дыбы, рушились с оглушительным грохотом, рвались вперед, словно стремились завладеть лишним вершком земли, отхватить его у суши, утащить за собой, и со злым шипением уползали вспять. А на смену им вздымались новые валы и опять обрушивались на безлюдный берег. Мы, бывало, постоим немного на берегу, потом возвращаемся домой и целыми днями просиживаем в своей комнатушке. Часто заглядывал к нам тринадцатилетний хозяйский сын Гигла и наивными вопросами развлекал нас:

– Скоро распогодится, Гигла?

– Имэ[24]24
  Имэ – междометие, характерное для речи рачинцев – жителей горной области Грузии.


[Закрыть]
, откуда я знаю?

Мы, разумеется, были удручены непогодой, но Гигле казалось лишним ободрять нас. У этого мальчугана были густые каштановые волосы, стройное, красивое, загорелое тело. Он был добр и услужлив. Каждый день снабжал нас старыми газетами и журналами из сельской библиотеки. Отец его работал в колхозе трактористом, мать собирала чай. Когда стояла хорошая погода, Гигла иногда сопровождал нас к морю и плавал вместе с нами. Он прекрасно плавал саженками. Иногда Каха собирал деревенских ребят и устраивал на берегу борцовские турниры. Нашим палаваном[25]25
  Палаван (перс.) – борец, силач.


[Закрыть]
, разумеется, всегда оказывался Гигла. По дороге домой Каха показывал ему приемы чидаобы[26]26
  Чидаоба – грузинский национальный вид борьбы.


[Закрыть]
, и Гигла старательно повторял их. С той поры, как зарядили дожди, он целыми днями не отходил от нас, выкладывал из брошенных у стены рюкзаков альпинистское снаряжение и спрашивал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю