Текст книги "Благодарение. Предел"
Автор книги: Григорий Коновалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
XIV
Вернувшись из конторы домой, Мефодий по привычке встал за верстак в сарае. Мастерил он книжную полку своей соседке Людмиле Узюковой – жили в одном двухквартирном доме, по три комнаты на каждого. Узюкова попросила соорудить не обычную полку-стеллаж, а что-то вроде вделанного в передний угол киота с закоулочками, выступами, напоминающими староверческие молельные сооружения. Посмеиваясь снисходительно и ласково над прихотью Людмилы, он перенес все готовые детали в ее квартиру и при помощи хозяйки сшил их. Потом помог ей заставить все эти закутки книгами, керамикой, транзистором, медным складнем, пудреницами и духами.
Мефодий прозревал: Людмиле Узюковой временами было скучно от образованности, от многочтения газет и журналов, от слушания музыки и рассматривания выставок, от совещаний и заседаний, хотя все это и было ее работой. Думал он, что скучает она и от своей бездетности. Деятельная Людмила собирала старинную мебель, одну комнату она обставила староверческой мебелью и утварью, другую – азиатской, гостиную – самой модерновой, прибалтийской поделки.
Людмила взяла племянника Серегу Пегова, надеясь воспитать в нем вкус: «При таком разнообразии у него будут возникать особенные мысли».
Сережка был сложная натура в глазах Людмилы. В сельхозинституте (она настояла, чтоб учился) он делал чудеса: подрядился убрать строительный мусор вокруг только что воздвигнутого дома и действительно убрал за одну ночь, выдав бульдозеристам, экскаваторщикам и шоферам по полусотне, и себя не обидел, самому осталось несколько косых. Однажды даже котлован вырыл за две ночи, заработав полтысячи. Но проиграл их в карты и не унывал, ведь вот физрук института проиграл профессору казенный мотоцикл и то не падал духом. В институте племянник не удержался: помешала романтическая любовь с плясками почти нагишом в обществе юнцов и юниц и даже одного зрелого жизнелюба с ученой степенью, но все еще не остепенившегося.
Серега Пегов помог тете Люде обзавестись утварью редчайшей древности, но жить перешел в саманную хатенку, отыскивая свое призвание в пастьбе овец…
Из сумочки цвета молозивого молока Узюкова достала синюю книжицу и, развернув ее, задумчиво глядела на Мефодия козьими глазами. Трудно было в короткой дарственной надписи на своей первой книжечке «Драться так драться» выразить чувства к этому сильному и, по ее наблюдениям, несчастному в личной жизни человеку. Она была уверена в своем духовном влиянии на него почти с первых дней знакомства, жалела его, и это давало ей право сочувствовать ему и руководить им с тактом полувлюбленной.
Пониже нарисованного на титульном листе дерзкого девичьего личика четко сделала надпись:
«Дорогому человеку товарищу Кулаткину Мефодию Елисеевичу с пожеланием счастья, глубокого и устойчивого».
Она встала, подошла к Мефодию, держа книжку в руке.
– Кроме надписи я скажу тебе: желаю сердечного постоянства.
Мефодий вскинул голову.
– Бытовщинку пришивать некоторые наловчились, умеют использовать даже моих друзей как орудие зависти и мести, – сказал он.
Привстав на носки, Людмила плавным захватывающим движением обняла его, замерев на секунду, и тут же оттолкнулась.
– Еще я желаю тебе… довоспитать Ивана… чтоб жизнь его шла без осечек. Дорогой мой друг, сам ты запустил болезнь, по своей порядочности и совестливости. Пожалел бы, что ли, Агнию, а? Мне нелегко говорить это. Пойми меня, Мефодий! Ведь эта неотлаженность… всю душу мне переворачивает. Ну, ну, успокойся, смарать тебя сплетнями я не позволю. А со мной считаются.
Улыбаясь, Мефодий слушал ее опасливо и недоверчиво.
В дверь постучали палкой, будто кто ненароком оглоблей задел. Вошел, опираясь на батожок, поджарый, в спортивной замшевой куртке, в мягких шевровых сапогах Ахмет Туган, селекционер с опытной станции орошаемого земледелия. Он перехватил у хозяйки вскипевший чайник, заварил своей особенной смесью трав.
Узюкову и Тугана не нужно было втягивать в беседу – стоило им встретиться, как сразу же вспыхивал многосмысловой, вроде личный и вроде общественный, с намеками, затаенной привязанностью, горечью, зыбкими надеждами на примирение, давно начатый ими разговор.
За Предел-Ташлой на берегу Сулака потонула в садах и березовой роще опытная станция орошаемого земледелия. Когда-то ученые-опытники и студенты Людмила и Ахмет положили первые кирпичи в здание, посадили деревья, разбили поля для орошения. Работали лаборантами по сортам пшеницы на поливных землях. Руководил ими ученый и хитрый мужик Алексей Зеленин, втихомолку продолжавший скрещивание сортов. Он ладил со всеми, и только Люда Узюкова не могла преодолеть своего недоверия к нему: казалось ей, ученый обводит всех вокруг пальца, из амбиции не признается в своей научной несостоятельности.
«А что? И жили. На богаре урожай невелик – пятьдесят пудов, зато пшеница какая? Белотурка. Твердая. Зерно прозрачное. Лапша не расползается, калач не рассыпается, испеки его хоть со стог вышиною. Дышит! Итальянцы прямо из рук рвали на макароны. Длиннее вожжей можно делать макаронины. Лечебные просвиры стряпали. А наши к ярмарке однажды калач спекли со стожок вышиною. Встали на него двое – он, калач, присел на корточки вроде, а сошли с него, он опять шапкой распрямился. Шашкой развалили на удивление ярмарошного народа. Хлеб! Теперь не то…» – говорил мужичок, друг Зеленина, Филипп Сынков.
Узюкова вспыхнула, почуяв, что зеленинский мужичок с душком. Туган слушал разиня рот. Ученый молчал сочувственно.
Вырастили на поливном поле около четырехсот пудов с гектара, да пшеница полегла, сломалась. Забила ее желто-бурая ржавчина. Ветер не продувал. А на другом участке выступила соль.
Сигнал Узюковой о неблагополучии на опытной станции получил Мефодий Кулаткин, работавший тогда в райкоме. Приехал на собрание.
Беспощадная и прекрасная в своем молодом гневе, Узюкова громила ученого в то самое время, когда повсеместно разоблачали до антинаучной наготы генетиков-селекционеров. Алексей Зеленин куда-то исчез, Туган в качестве его выкормыша стал работать на скрепере, выравнивая дорогу, по которой ездила на машине кандидат наук Людмила Узюкова, отдавшая себя общественной деятельности.
Чья-то сильная рука выхватила Ахмета прямо с железного сиденья скрепера, перенесла в какой-то научный центр сортовых злаков. А через несколько лет он, все такой же поджарый голован, снова вернулся на станцию и уже успел посмотреть, как произрастают поливные пшеницы в Мексике, Японии, в Соединенных Штатах и у нас – на Северном Кавказе и в Поволжье. Узюкова намекнула Тугану, что и она убирала с его пути камешки, расчищая завалы, неизвестно кем дуроломно воздвигнутые на магистралях прогресса. Но Туган что-то очень уж хитро-азиатски усмехнулся всем своим лимонно-свежим лицом:
– Бик якши, Людас! Каждый должен убирать за собой.
Опытную земельку крепко взял Ахмет в свои сухие узловатые руки, только доходы пока не давала станция. Убытки приходилось Мефодию покрывать за счет богарных земель и овцеводства. Мужицкая душа Мефодия ныла и негодовала от такой несправедливости, но расставаться с колдунами науки он пока не хотел, хотя требования их становились год от года все более размашистыми.
Отхлебывая из пиалы чай, пахнувший лугами и лесом, Людмила с тонкой кокетливой подковыркой спросила Ахмета, не разбил ли он чайную плантацию на своей станции.
Ахмет листал подаренную ему книжку, с восточной витиеватостью хвалил стиль: решительность, давно утраченная сочинителями-мужчинами, и высота нравственных идеалов, до которых не подымаются мужики, нередко по-бабьему бесхарактерные. Приятно сознавать, что Люда, не в пример другим одномерным существам, не только общественная деятельница с кандидатской степенью (директор техникума), но и автор с глубоким заглядом в тайны человеческого сердца.
Оттенок степной печали в голосе Ахмета не позволял принимать его слова за насмешку. Он даже подбросил Узюковой сюжетик о расторопности заокеанской биологической разведки: с первым десантом морских пехотинцев в Японию высадился селекционер, чтобы ринуться на поле поливной пшеницы, набить солдатский мешок колосками…
Мефодий дул на горячий чай в пиале, полудремотно смотрел на Ахмета.
«Что в нем спрятано? Ревниво любит свое дело… подходя с этой стороны… Наука, ага! План с тобой выполнять, конечно, можно. Пока тянет в мою сторону. Ну, а как насчет пульта управления? Ага, пока не тянется… подходит и по этому параметру… Хитер азиат?! Но и в железо можно проникнуть звуком и лучом… Такой под моим руководством…» – думал Мефодий. Такого можно и похвалить с особенной улыбкой, намекающей на ограниченную годность: хорош на пшеничном поле, но не в нашей руководящей среде.
– А что значит надпись: «Бери, да помни»? – смутился Туган.
– Вспомните, если придется падать с коня.
– Вай-вай, татарин взнуздывает не только живую лошадь, но и череп давно околевшей. К тому же я хотел бы скакать и падать вместе с вами, Людмила Михайловна.
Узюкова, краснея, переглянулась с Мефодием.
Ахмет знал, что Кулаткин прикидывает сейчас, насколько он, Туган, полезен ему и делу его, что Мефодий будет поддерживать его до поры до времени. Знал, но притворялся недогадливым, потому что иначе невозможна была бы столь неизбежная в таких делах игра. И сам Ахмет прикидывал и взвешивал: в какой мере нужен Мефодий для осуществления его идеи, как далеко пойдет за ним и что в поведении Мефодия вынужденное, а что от убеждения. «Как вселить в сердце Мефодия мою идею? Не спугнуть не вовремя сказанным словом. Насколько для него важен завтрашний день пшеницы? Ведь есть же у него свои замыслы и цели. Я не имею права рассчитывать на полное понимание и безоговорочную поддержку – это глупо, это мальчишество».
Он с той же скидкой и трезвостью смотрел и на Людмилу Узюкову. «Конечно, научного толка от нее мало. Увлечь ее хотя бы внешней стороной дела. Она – сильный локомотив, влиятельная и пробивная. Нюх у нее удивительный, хотя живет и мыслит одним днем, одним моментом, – такова уж ее природа. Стратегического мышления она не выработала в себе, возможно, мешала податливость и впечатлительность, но всегда была искренна и горяча в своем сиюминутном настроении».
Туган стал уговаривать ее вернуться на землю. Хватит мыслить консервативно, хотя без консерватизма мир невозможен. В спорах наука развивается, только не прибегай к не свойственной науке аргументации из уголовного кодекса.
«Черт в нем разберется, в этом Тугане! Вроде не мстит Узюковой, однако жалит, как овод. Вроде выманивает ее на открытое пшеничное поле, в свою, пшеничную, веру обращает… А не подтягивает ли поближе к себе, чтоб за горло взять, глянуть в глаза так, что баба во сне будет пугаться, а? Сейчас-то она в своем техникуме как в крепости… Посмотрим, послушаем ученого татарина». Мефодий приглушал ресницами блеск своих глаз, простовато расслабив губы под усами.
Расхаживая по комнате неслышно, как камышовый кот, Ахмет с возбуждением (может, от своего чая) заманивал Узюкову в дебри почти непреодолимые: снять отрицательную зависимость между урожаем и качеством зерна, лелеять наиболее ценные аминокислоты пшеничного белка – лизин, метионин… В организме человека белок с повышенным содержанием аминокислот не вырабатывается, нужно дать с хлебом… Создать сортовой идеал пшеницы в память Вавилова, преодолевая вновь появляющиеся агрессивные биотипы и расы паразитов, обладающих устойчивой приспособленностью, куда изворотливее людской…
«Не может без царапин… когти остры», – подумал Мефодий.
Ахмет так разошелся, размечтался, что уже видел Узюкову руководителем чуть ли не всего совхоза, потом вдруг одумался, остановил быстрый взгляд на Мефодий.
– А вы возглавите…
– Стоп! – Узюкова хлопнула по своей округлой коленке. И, вставая, сказала с достоинством: – Вы шутите, сэр?
– Я не сэр, а хан Ахмет.
– Тем более хану не положено шутить так мрачно и двусмысленно. – Она улыбнулась, поправляя локон. – Да вдобавок в обществе женщины. Может, сменим глобальную тему?
Мефодий простился с хозяйкой и ее гостем. Закрывая за собой дверь, услышал голос Узюковой:
– Хан, вы бы взяли меня одалиской?
«Этого держать на длинном поводке… Лучше всего воздействовать через Людмилу. Она умеет, баба многоярусная», – подумал Мефодий.
XV
Худая лицом, усталая, навечно покорившаяся печали, Агния собиралась к кому-то в гости. Мефодий сидел перед телевизором. На голубом экране появилось молодое лицо, прическа двумя крылышками делала, женщину похожей на бабочку, изготовившуюся сесть на цветок. Долго изнемогала в улыбке, как бы робея объявить о выступлении певца, – во фраке и белой сорочке он смахивал на пингвина.
Агния кротким выразительным голосом спросила, не заболел ли Мефодий. Нерешительно приложила руку к его лбу. Пальцы ее от многолетней дойки коров распухли до величины моркови, и каждый жил будто бы наособицу. Несмелая улыбка растянула губы постной складкой. Он отстранился, косясь на ее рот, широкий, полный острых зубов вперемежку с металлическими, но тут же подобрел сострадательно, тяжелой ладонью поутюжил морщинки на запавших щеках ее.
Они давно уже не были близки. Мефодия не тяготило положение женатого, с Агнией он нигде не появлялся, жил вольно, рассказывал ей о своих увлечениях с чувством молодой мести, как бы раскаиваясь в том, что когда-то, вытирая ее слезы, неосмотрительно жарко прижал к груди. Никому она не пожалуется – знай свое – работает днем на ферме, утром и вечером по своему хозяйству в саду и огороде, в коровнике и так изматывается, что перед сном едва успевает помолиться, исповедуясь в грехах и прося всевышнего укрепить ее в кротости.
«Не верит она в бога, а дразнит меня, мол, есть сильнее тебя».
– Родила ты мне четверых мертвых. Не упрекаю и тебе не велю тужить, Агния. Ванюшка скоро поладит с Олькой.
– Не дай-то бог. Молодая она, да ранняя.
– Ивану по душе. Внуками порадуют.
– Если и тебе по душе, я буду радоваться. Мне ведь ничего не надо, лишь бы вам было хорошо.
Агния покрыла голову черным платком, низко поклонилась Мефодию.
– Прости меня, если неладное сказала. Пойду к Терентию Ерофеичу на часок.
– Ты бы хоть раз осерчала на меня, – с издевкой сказал Мефодий.
– Легко успокоиться хочешь, батюшка. Не добьешься от меня гнева. На часок схожу к Терентию Ерофеичу.
– Ну, а скажи, зачем тебе Терентий? – Мефодий унимал баритон. – Ты молода еще, искры сыпятся.
– О душе поговорить.
– С душегубом о душе? («Кажется, перехлестнул я?») Не верит он ни богу, ни дьяволу, морочит вас, баб, губительно.
– Для тебя все губители, ты один праведный. Господи, прости меня, грешную. Мефодий, женился ты на мне с перепуга. Почему не разведешься? Накажи меня разводом-то, легче будет.
– А зачем? Не мешаешь ты мне.
– Это верно, не мешаю пока. Обстирываю, кормлю, прикрываю твои похождения. Чем не раба?
– Восстань сама. Ну, тряхни меня, чтоб опамятовался, а?
– Нет уж, буду нести свой крест до могилы. Это за Василия Филипповича покарал меня господь.
Когда-то восхищавшие Агнию ум, грубоватая определенность и решительность Мефодия с годами тускнели перед Васькиной голубой непонятностью. Сама не могла взять в разум: что это? Может, улеглась бы тревога и без слов, если бы под боком Мефодия отогревала простреленное простудами свое сердце. Верила – Ваньку вдвоем с Мефодием вспоят-вскормят на радость, окружат его детвою своей, и жизнь урастет накрепко. Но четыре мертворожденных… как будто зазияла душа черными прогарами с четырех углов… Однолетним деревцем достался ей Ванька после гибели Василия. Старались с Мефодием сделать прививку сильной породы с кулаткинскими соками – не принялась. Увидели отталкивающую задумчивость, обидное безразличие к житейским благам и наметкам. Нет, не хвор, не хил. Широк тяжелой костью, васильковые глаза горят не хваткостью, а в разглядке чего-то важного лишь для него. «О чем все думаешь, Ваня?» – «Да как бы кого не обидеть ненароком». – «Ужели можешь?» – спросил Мефодий. «В том-то и беда, что могу». Мефодий сказал, что Иван развивается не как все – вперед, а назад. «Ну, Мефодий Елисеевич, не ты мне дал жизнь, не тебе ее настраивать. К тому же ты играть-то умеешь только на балалайке. Не разобрался я еще, какие зерна накидал ты в мою душу, чтоб на тебя походил. Но ты отлит из меди, а я весь в деда Филю, весь в конопинках, и нос раздвоен на пипке. Спасибо за все». А после ухода Ивана воспоминания о Василии пчелиным роем загудели в душе Агнии…
– Вспомнила-то зачем Ваську? Обманывал он тебя с той самой… ну как ее?
– Да помнишь сам Палагу! И все ты притворяешься. Выкрутасничаешь всю жизнь, заигрываешься до правдашнего. Ну, прости меня, пойду к Толмачеву, о Палаге расскажу, покаюсь: я сгубила ее…
– Ну, ты! Святая дура, помалкивай. Иди, иди, он, Тереха, не промах насчет баб.
– И как тебе не совестно? Грех ведь.
– Не веришь ты в бога, просто злишь меня. Сейчас даже самый темный знает – нет его. Монашествуешь, срамишь меня…
– Нет его, так что же лютуешь?! На пустоту-то лаять зря зачем? Да еще такому серьезному кобелю? Может, и нету его, а надо бы, особенно для тебя. Слаб ты, Мефодеюшка, ох слаб.
– Агния! Люблю я тебя, как сестру. Что сделать, чтоб повеселела?
Агния достала из комода рубаху стального отлива.
– Ладно уж тебе в братья лезть, надень – к лицу тебе.
– Спасибо, заботливая. Как мне изловчиться, чтоб хорошо было тебе?!
– А мне и так хорошо. А и лучше было бы, если бы не забывал… что я – баба… Господи, как я роняю себя!
– Иди… может, подымешь себя.
Мефодий представил, как его Агния в сапогах месит грязь под дождем, локоны намокли, упали на ее невысокий женственный лоб с задумчиво и печально приподнятыми у переносья бровями. В сенцах Терентия ей надо поскорее привести себя в порядок. О эта любовь потаенная! Каким сердцебиением оплачивается минутная радость! Как-то неловко ему было от сознания того, что лишь он мог дать Агнии правоту и смысл жизни. Но время это, кажется, ушло неоплодотворенным.
Он выключил телевизор, опустил бархатную занавеску над самоуверенно выпуклым оком экрана. Надвинул кепку, поднял воротник пальто, постоял минуту перед зеркалом, радуясь тому, что еще крепкий, с белыми зубами, круто посаженная голова лишь чуть поседела. Вполне может выйти из самолета в международном порту, сдержанно помахивая рукой на уровне левого уха, – представитель любого ведомства или министерства.
Ломая крутым плечом ветер с дождем, прошел к недостроенному клубу. Гудело в проемах незастекленных окон. На первом этаже угловой комнаты из полуоткрытых дверей лилось дрожащее зарево топившейся железной печки.
Мефодий потоптался в коридоре, глядя на свои багровые от печного зарева сапоги, все еще не решаясь заглянуть в комнату.
«Зачем я пришел? Ну, ну, меня все должно интересовать… как отделка идет… моральное состояние… Да что я обманываю себя? Откуда она вывернулась, эта Олька? Не черт ли подкинул?»
– Заходите! – позвал голос Ольги. Сидела на чурбаке перед печью, распахнув плащ, вся от лица до ног в горячем зареве. В углу стоял Иван, исповедальные глаза тужили на широком мягком лице. – Я сразу узнала: вы идете – жалобно скрипели доски под вашими ногами… А вот Ванечка подошел тихо, гляжу, он уже в комнате, улыбается. И молчит.
Иван откупорил бутылку, протянул Ольге, взглянув на Мефодия.
Ольга отхлебнула из горлышка, подала бутылку Мефодию. Тот, поколебавшись, Отпил глоток, вернул Ивану.
– Я как раз рассказывала кое-что Ванюшке, потому что он хочет жениться на мне. Правда, он уговаривал меня спать с ним, стихами уговаривал, но я поняла – жениться, – она сказала это совсем с наивной несмышленостью. – И знаете, какую-то вину хочет искупить.
– Ну что ж, я затем и пришел, чтобы помочь вам играть в одну дуду, – сказал Мефодий.
– Вы не очень-то верьте Ивану. Да и как я могу поверить? Носит его туда-сюда. Обманывает государство: учился на механика, а пролез в пастухи, – усмешливо-мстительно сказала Ольга.
Иван зажмурился…
Прошлой весною Иван на тяжелом тракторе многокорпусным плугом распахивал всхолмленную негодную целину, от века заселенную сурками. Глянул вперед, а трактор ломит прямо на сурчиху у норы – от пуза ее расползаются сурчата. Сурчиха передними лапами закрыла глаза, кричала, как ребенок…
Поначалу Иван думал, что жалость к порушенным сурчиным норам, запаханным гнездовьям птиц увела его с трактора в пастухи – пусть другие добивают.
«Поближе к деду и бабке… отец мой тоже ведь был пастух», – думал он. Отца, Василия, не помнил, но тяжко тосковал по нем. Даже родную мать, Агнию, не расспрашивал об отце из застенчивости или из-за опасения заплутаться в своих чувствах к ней.
С грустной тревогой присматривался к ее жизни с отчимом. Однажды он видел вымытый половодьем сильный молодой вяз, уже зазеленевший, и удивился, тому чуду, что корни как бы в точности повторяют крону. И с тех детских лет не мог избавиться от представления о корнях, глядя на дерево. В жизни матери было что-то от суродованной грозой осинки. И сознавать ему это было обидно и горько. И все это: жалость к погибающим птицам и зверям, готовность повторить судьбу отца, сладкая покорность влечению к девке – переплавилось, переплелось с верою начать новую жизнь.
Но жизнь важила по-прежнему – на тракторе ли, с дубинкой ли пастуха, а Иван оставался Иваном, хоть и сменил комбинезон на брезентовый плащ. И путь все тот же – восходящие в синь кручи: он и мать с отцом; он и та единственная; он и общество (товарищи по работе); он и народы; он и вечность, с которой сольется напоследок жизни. Реки впадают в океан и утрачивают свое имя. И томительность все та же: кто он для себя и для людей? Почему жизнь его идет в нарушение общей жизни? Кровь, что ли, разная в нем – то тихая, то горячая до озноба сердца. То приунылится у большой дороги, врастая подбородком в свои колени, то потянет в полет под куполом души, раздвинувшейся до беспредельности.
В новом-то круге, заполненном женщиной, что ему делать, если не верят?
«Хоть убейся, а не верит она. Ну, скажи, что ненавидишь, а зачем же не веришь?»
– Нынче к овцам, завтра к верблюдам его потянет, – забавляясь, сказала Ольга. – А спроси почему? Он и сам не знает.
Иван ответил: уж кто другой, а Ольга-то должна бы догадаться обо всем.
– Видите, я еще и виновата!
– Н-н-нет! Я виноват… что живу, виноват.
– Дети, вы выпили. Ну, Оля что-то хотела рассказать, я ее сбил.
– А-а! Затосковала весной. Пропадает молодость зазря. А тут летчик подвернулся. Неделю плыли с ним на пароходике. На рассвете тихонько ушла, записку оставила: «Спасибо за любовь, не ищи меня». Да он и не искал, а может, искал. Не знаю! – закончила она с легкой трещинкой в голосе.
«Бессовестно рассказывает! – подумал Мефодий, принимая ее вызов. – Мол, таковские вы с Иваном люди, вам можно вранье позапашистее».
– Завидую летчику. Взглянуть бы, что за сокол. На его месте я бы не отпустил тебя с парохода, – сказал Иван, задыхаясь от своей смелости нежданной.
– А вы, Мефодий Елисеевич? – спросила Ольга.
«Дерзит, потешается, холера большелобая!»
– В молодости мы работать умели и веселиться умели, – заговорил он с глухим раздражением. – Сейчас блуд-то пошел мелкий. Я не про тебя, Оля, а о летчике… тоже штукарь. Моим сверстникам человек доводился родней. Все для него близкие…
Ольга не понимала его, тон говорил ей больше всяких слов: вышел из равновесия Мефодий, и о причине этого смущения она догадывалась радостно и боязно.
– Опять про свои заслуги, но тут не дают ордена, – уныло протянул Иван, – и молодых в штрафные роты не отправляют за то, что у них нет морщин и седины и зубы все целы.
– Я рассказала нарочно при Мефодий Елисеевиче… при нем мне не соврать… Иван, сбегай за вином, а? Ныне моя жизнь на переломе.
– Оля, перелома нет пока, – сказал Иван, – далеко до перелома… Не торопись…
– Вот тебе раз! Да что это за любовь-то у тебя: отговариваешь замуж выходить. А ведь я уж начинала подумывать, как мне жизнь с тобой налаживать.
– Оля, погоди… пусть туман развеется, пусть заря разгорится, – мольбу Иван высказал с заиканием и голосом вроде бы не своим.
– Ну, ну, успокойся… сходи за винишком-то.
Усмешка нерешительно и долго расползалась по веснушчатому лицу Ивана. Слегка заикаясь, Иван сказал, что пить ему не хочется.
– Жить тоже – не особенно, – пробормотал он для себя. Медленно застегнул ватник, потоптался у порога. – Не старей, Олька, до времени, – сказал он и неслышно сошел по настилу.
Мефодий высунулся в проем окна в темную, в разрывах туч редко меченную звездами ночь.
– Врешь ты, Олька… Не было этого… Меня дразнишь… Гляди, Олька… Могу ведь и натворить.
– Из окна меня выбросить? А по-моему, вы настолько школеный служащий, что и чернил не прольете. Без помарок пишете, а?
Мефодий пнул ногой бутылку и, глядя на красное пятно вина на полу, сказал:
– И пьют сейчас собачью росу. – Вынул из кармана коньяк: – Давай по одной…
– А разве без Иванушки ловко?
– Многое тебе придется делать без него. Грех так говорить, он вроде сын мой, да ведь правду привык я резать в глаза.
– А если вам в глаза правду?
– Не уклонюсь… Оля! Ох батюшки, ни разу не довелось встречать таких невозможных… И как родятся надземные?
Ольга улыбнулась, глядя в глаза его с веселостью одержавшей победу: не на ту напал, мужик.
– Ну как вам не стыдно? В отцы годитесь, дядя.
– Да я о том же самом, люблю тебя по-отечески. Заканчивай техникум, айда ко мне работать. Наладится у вас с Иваном… и я буду тебе отцом, другом. Вот как понимать меня надо, – строго говорил Мефодий, взяв ее руку.
– А матерью кто будет: Людмила Узюкова или Агния? – голос Ольги еще более треснул.
Вскочила, запахивая плащ, высунулась из окна и всполошенно стала кликать Ивана. Никто не отзывался. Резко обернулась к Мефодию и, прижимая к груди руки, испуганно, затравленно глядя на него, вышла из комнаты.
Он ускорял за ней шаг по темной лестнице, досадуя, что теряет свое достоинство в невиданной еще доселе прыти.
– Что за блажь? – урезонивал он, и ему все меньше удавалось скрывать, что он оскорблен. – Ну, подожди, Ольга! Дай же мне объяснить все по порядку. – А когда хватился, что девка уже выметнулась во двор, со злым возмущением сказал: – Ну и люди…
«Как это я оплошал так?» – думал он.
XVI
Жарким полднем возвращалась Ольга из техникума правым гористым берегом Сулака. У Суходольских сенокосных лугов преградил ей тропу на своем мотоцикле Мефодий Кулаткин. Тяжело-ласково глядел желтыми кипчакскими глазами.
– Мне попутно, подвезу, – гостеприимно кивнул на мотоцикл лобастой головой.
За спиной Мефодия Елисеевича покоился затишек даже на быстром гоне. Что-то долго петлял он по перевалам. Мотоцикл захлебнулся храпом как раз у каменной двуглавой горы. Голова восточная – святого Сулеймана, западная – святого Николы. Из люльки, отодвинув ящик с инструментами (всегда возил с собой), вынул скатерть-самобранку, развернул в куцей полдневной тени, из бутылки пробку вытащил зубами.
Не дождался Ольгу, спустившуюся со своим баульчиком в ивняк к роднику умыться перед трапезой.
Настиг он ее лишь у гребня на полпути меж двух перелесков.
– Душой к тебе, а ты, значит, в душу-то пыль из-под ног? Зачем? Во сне я тебя видал. Судьба вселила в ум: не миновать на Аленкиной внучке сложить крылья. Если я брешу или во сне утопаю, приведи меня к знаменателю, ударь по мурлу-то. – Мефодий густыми ресницами пригасил глаза, доверчиво склоняя к Ольге расширенное темными скулами лицо. Долго стоял зажмуркой, ожидая сладостного наказания.
Глянул, а девчонка уже по пояс спустилась с кручи, ветерок раздувал светлые подкрылки забранных высоко волос.
Вынул из люльки ружье, кинул за плечо. Выскочил на тропу, отрезая путь Ольге.
– Зачем вы со мной так, товарищ Кулаткин? Ну, подурачились, и хватит. Шуток, что ли, не понимаете?
– Последний раз скажу и умолкну. Думаешь, я не понимаю разницу между нами? Все горит во мне от этого понимания. Хочу глядеть на тебя по-отцовски, а не могу. Да погоди, я же последний раз… Женился я в молодости на Агнии. Рожала мертвых. И вот я одинок. Думал, выйдешь ты за Ванюшку, перестанешь терзать его и меня, хоть внуками порадуете. Но с Иваном, вижу, не получается у вас… Взамуж пошла бы за меня? Все брошу, перетерплю все пересуды, взыскания, пойду за тобой куда угодно. Буду идти, пока не пожалеешь меня… ну, хоть бы поймешь… Ну, хоть не пойдешь, а так, на словах, могла бы? Ну, хоть пожалеть, хоть посмеяться надо мной, а?
– Возьму и открою глаза Ивану. Что будет?
– Врешь, Олька, не расскажешь Ваньке, пожалеешь малахольного и себя тоже. Не в моей природе обманывать: не могу оставить тебя в покое! Ох как мне тяжко… – Мефодий снял с плеча ружье. – На, убей меня или…
Ольга ударила баулом по ружью, и оно упало под куст татарника.
«Что со мной деется-приключается?» – пропаще думал Мефодий. Нагнулся за ружьем, но рука отдернулась от ствола. Занозя колючками пальцы, вырвал красно-огнистый татарник.
– Олька…
– Провались сквозь землю!
Не поднимая налитых желтым жаром глаз, сам не понимая, что с ним, он хлестнул ее татарником по лицу. Жалостливо обнять не успел – вслепую метнулась она в ольховник к речке.
Тоскливо, со слезой и зноем в голосе, окликал ее Мефодий.
– И жить и помирать нам вместе, Олька! – с усталой хрипотою пригрозил напоследок Ольге, затаившейся под кустом на влажной земле.
Плескала пригоршней из речки воду в лицо, промывала глаза, но боль не проходила. Косынкой перевязала, залегла в кустах бобовника, доверяя земле свою дрожь, а ветру – вспугнутые мысли.
Глухо загудел прибрежный склон, к водопою колыхливо сбегал табун кобылиц с жеребятами. Напившись, лошади устоялись в воде, поднимая голову, обмахивались хвостами, смотрели на камыши. С губ раздумчиво падали капли.
Спустился с пригорка на гнедой кобыле табунщик, спешился, снял саквы, седло, узду, и кобыла повыше по течению зашла в незамутненную воду, маня игогоканьем жеребенка.
Ольга по-кошачьему мягко вжималась в затравевшую теплую землю, следила за парнем. Когда-то мельком вроде видела это ладной лепки спокойное юношеское лицо, а где? Не могла припомнить.
Даже наедине с этой заводью в тростнике и кувшинках, раздевшись, он стыдливо прикрывал руками низ светло закудрявившегося живота. Присев на корточки у камешка, стал стирать свое белье. Ветерок разваливал тростниковую стену надвое, и тогда Ольга видела светло-рыжую кудрявую голову и широкие, ровно двигавшиеся лопатки под загорелой атласной кожей. Одевшись, он разжег костерок на камушках. А пока варился кулеш (вместе с дымком доносило до Ольги запах разваривающегося пшена), табунщик вырезал из тростника дудку, сел у ветлы в тени, упер локти в колени и заиграл. Играл он, как играют люди только для себя – не думая, не закончив одной песни, начинал другую.








