355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 29)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

Теперь уж и Мефодий прислушался к болтовне парней на бревнах.

– Изба-то возьмет и задымится, – совсем по-дурацки сказал парень с бородой, выстругивая из талинки вилку-двойчатку.

Парни запели частушки:

 
Расскажу я вам, ребята,
Ох, как трудно без жены…
 

– А ты что не поешь, борода? Петь не пой, а рот разевай на два пальца.

– Разинуть разок можно, а ну как рот-то нарастопашку пожизненно останется?

– Слышь, обмакни пальцы в своей умной голове, прижги мою душу… уж очень она сыромятна у меня, – задирал Афоня.

Девки засмеялись, а бородатый мечтательно, с заглядом в детские вечерние зори, сказал, выстругав из талинки тринадцатую вилку:

– Сочни бы этой талинкой поесть. Горчат, бывало, сочни-то.

– Чего ты бормочешь? – спросила Ленка Беляева.

– Дитем-то хорошо бы всю жизнь быть, да матери не под силу на руках носить – вот о чем говорю.

– Из детства-то хворостинкой изгоняют временами, – намекающе сказал Токин. – У нас тут один стишками баловался до жениховского возраста, все малютился, так его родитель по голове бил, чтобы не был перевернутым.

– Помогло? Перестал?

– Да как же он перестанет? – встрял в разговор Пегов. – В ветреную ночь полая камышинка на крыше свистит и свистит. Не виновата она. Так ведь и через его стишки судьба дышит. Понимаешь, парень? – Пегов подвинулся поближе в загустевшей тьме, поведал экскаваторщику не без гордости, что жених у хозяйки был отличный от других людей человек, ведомый какой-то силою: незадолго до свадьбы пропадал в лесу, вернулся весь в хвое и смоле сосновой. Будто за каким-то огоньком бродил. Младенец в зеленой рубахе до пят манил свечой. – Сам он читал мне стихи об этом. Душевные стихи, жалко, не запомнил я.

– Не мода нынче помнить времена первоначальные.

– Послушаем… – сказал Ерзеев, – давно уж надоели мне машинизированные себялюбы. У одних – лодка, водка да молодка. У других – машины, телевизор… Мы, видать, малость чокнутые, расскажи про век-то, как его?

– Тише, там что-то происходит, – сказал Пегов, – пойдем послушаем.

XI

Порознь подошли к сидевшим на скамейке старикам и женщинам.

– Ну и домик сгрохал ты в подарочек молодым! Можешь, Мефодий, можешь. – Терентий Толмачев встал, сильно протянул ладонью вдоль лопаток Мефодия, потом погрозил пальцем Ольге: – Не жилось тебе, девка, в таком доме.

– Прежде у богатых не было таких домов, – хвалили мужики, обтирая спинами сосновые стены дома.

И чем больше хвалили, тем сильнее и прерывистее сопел Мефодий. С левой щеки все явственнее смахивал он в эту минуту на кипчака. Сидевший по левую руку татарин Анвар назвал Мефодия по-своему Муфтием и похлопал его по руке.

Мефодий встал с бревна, зябко свел, потом развернул плечи.

– Мой характер какой? Хвалят, значит, завидуют или насмехаются… Придется ломать дом.

У лестницы он постоял, ловя обострившимся слухом смешки.

Беспокойство напало на него еще под вечер, теперь же раскачало тоскливое озлобление на себя, на этих смеющихся людей. Полез на крышу, сам не зная, что сделает.

– Анвар, помогал ты мне строить, помоги и ломать. Айда! – позвал он кровельщика, который лишь час назад приладил жестяного петуха на шпиле остуженного безлюдьем дома.

– Врешь, Кулаткин, жалко ломать! – весело подзадоривал снизу Терентий Толмачев. – Это на чужое у Кулаткиных руки не дрожали…

Держась за телевизионную антенну, Мефодий ногой валил трубу. Кирпичи, гремя по жести, посыпались вниз, губя молодую смородину в саду.

– Перепил, что ли, Кулаткин? Али с жиру бесится? – сказал Филипп.

– Психует Мефодий, взаправду, что-то неладное чует, – сказал Терентий. – Поглядим, каков он в тревоге-то?

– Олька, зачем даешь озоровать? Дом ведь Ивана… хоть дом-то сбереги… – сказал Филипп.

– В одном-то заблудилась доме… – ответила Ольга.

Мефодий слез, сел тяжело между стариками.

Елисей похвалил сына за разлом:

– Воскресай духом, Мефодий, не гноись! Верно я говорю, Филя? – хлопнул Елисей Кулаткин по худому колену Сынкова.

– Завсегда говоришь верно, даже во сне бормочешь праведно, – привычно отозвался Филипп.

– Мефодий, пугай розовых воробьев, пусть сердца лопнут у них!

– Хватит тебе, папаша, отдохни, – ласково и устало осадил отца Мефодий.

– Ты поднеси нам, старикам, по одной, мы и отдохнем, – засмеялся отец, и Мефодий увидал, как меж тонких губ угрожающе притемнились корешки зубов.

– Ну, Мефодий Елисеевич, жениться тебе надо, коли трубы начал ломать, – сказал Филипп. – Ладно, не тужи, я завтра новую выведу, только женись на своей прежней жене, на снохе то исть моей Агнии. А то непорядок: у Васьки моего отбил, а сам не живешь, – впервые за много лет Филипп попрекнул Мефодия.

– Эх, Филипп Иванович, виноватишь безвинного. Кашу-то заварила Агния. С того и ломает покаяние все суставы ее. Старик ты вроде смекалистый, а не понимаешь, как уморился я вывихи ее исправлять. Ивана она суродовала своей божественной блажью. Как ведьма кочергой. Что ж, и я, что ли, должен гнать себя в могилку с опережающим графиком? Нет, дядя Филя, я еще живой и люблю жизнь. Надеюсь, взаимно, как поется в песне, – сказал Мефодий.

– Тебе виднее, ты ученый, – сказал Филипп.

XII

Хорошо и боязно было Ольге: восхищалась решимостью Мефодия стереть последнюю память о темном человеке, вина перед которым угнетала ее. Из-за нее расходился-расколыхался Мефодий. «Пока не уступишь, не успокоюсь. Не обману, слышь».

«Если бы Сила хоть еще раз обманул…» – подумала Ольга о Саурове ласково и враждебно. Чист и легок, как молодое облако с загадочной темнинкой: будет гроза или только тень ополоснет лицо? Вольный вешний ветер мимолетно потревожил играючи и улетел в луга. Зимой еще запретила ему видеться с нею, и он не искал встреч. Как ушел ранней весною на отгонные пастбища Сыр-Юрт, так ни разу и не появлялся. Временами невмоготу было ей, впору бежать к нему. Но пересилила себя и радовалась победе над собой.

Не заметила Ольга, вместе ли с молодыми геологами или сама по себе, высвеченная луной, спустилась с пригорка в улицу высокая в черном женщина. Поклонилась старикам степенно и почтительно, а Мефодию вроде в особицу и, кажется, сказала что-то ему.

– Монашка, что ли? – сказал Ерзеев Ольге. Ольгу встревожила эта чужая.

– Монашка? Не с такой походкой в святые. Глянь, как левое бедро с правой ногой поигрывают…

Женщина остановилась, повернулась вполоборота к Ольге.

– Смотри, бог приласкает… богова ласка огонь.

– Стиляжка разнесчастная! – бросила Ольга вдогонку женщине.

Мефодий послушно шел за женщиной. У старой ветлы остановились, луна светила в его лицо. Сказала тихим с затаенностью голосом:

– Гнездо-то зорите, а сокол жив. Вьется над головой. А ну, как в темя долбанет, а?

Крепко и горько пахнула полынь росистым сумраком.

Мефодий сжал тонкую руку женщины. Но она ребром ладони рубанула его по кисти так, что пальцы разжались.

– Могу и шею скривить… – с недоброй лаской сказала она.

– Расскажи о соколе-то. И о себе, кто ты?

– Обо мне еще услышишь. А сокол, сам знаешь, – жив, иначе бы ты не устраивал спектакли, не ломал трубу. Нервы у тебя не в порядке, Мефодий, если не признал старую знакомую. Бывало, домогался свиданок со мной. Да мне все недосуг было. Теперь вольная птица, могу залететь к тебе на часик.

– Рад видеть тебя живой и здоровой. Слышь, расскажи о себе, а?

– Карты раскрою… когда дрожать перестанешь.

– Не боюсь. Никто мне не страшен.

– Я и говорю: от радости трясет тебя. Ах до чего я довольна, что ты живым мне попался. И в зените! Хорошо.

XIII

«Я должна познакомиться с этим бородатым… Рассказывает что-то неспроста, и голос очень знакомый… Сейчас сбегаю в дом, приберусь и позову его в гости. Господи, с чего меня так всю раскачало…» – Простреленная дрожью, Ольга сбегала в дом, переоделась.

В белой кофте, в черной кисее на высоко забранных волосах, подошла к бородатому, спросила, можно ли ей сесть рядом. Он отодвинулся, опростав на бревне теплое место.

– О чем рассказывал ребятам? – спросила она.

– Куропатку спугнул однажды: бежит, хромает, подскакивает. Убил ее, разглядел – одной ноги по самое колено давно уж нет у нее…

– Жалко-то как, – сказала Ольга, подлаживаясь под упрощенное сердоболье. – Ладно бы здоровую, а то калеку убил.

– При одной-то ноге лунку копала для гнезда. А вот грачи умные. Вскормят птенцов до полетного возраста, а те не хотят покидать гнезда, знают одно – рот шире разевать. Грачиха выталкивает их, мол, летите, детки. Иной-то летит, а другой робеет – страшно падать-то в первый раз, а? Тогда грач-родитель разоряет под дитем гнездо, выдергивает палочки. Грачонок падает с ветки на ветку, махает крыльями. Есть – ушибаются…

– Все-то про птиц знаешь. И что это я так доверилась тебе, так согласилась с тобой… И смеяться охота, и не могу – губы налились, того и гляди треснут.

От костра хрипловатый приятельский голос Афони:

– Эй, борода, ходи к нам… Выпьем со свиданьицем.

Ольга схватила парня за руку горячими руками:

– Не ходи! Пьют и все выясняют, что вреднее – табак или водка. В доме у него кошка чихает от водочного перегара и дыма. Не знайся с ними. Добру не научат. Пойдем ко мне на минутку, а? Квас молодой у меня.

Когда поднимались по ступенькам крыльца, тени их на белой стене густились, вихляво покачивались, как пьяные. Он раскинул руки, и на стену лег сутуловатый крест.

– Посидим тут, – сказал он. – В избе, верно, жарко.

Ольга вынесла сапоги, велела парню надеть, а то как-то неловко при такой бороде босиком ходить.

Он так широко заулыбался, что при лунном свете целую минуту блестели зубы, как бы размывшие бороду. Сапоги ли ссохлись, нога ли расплюснулась, но никак не налезали.

– Размочим… Слезами готова размочить. Ваня! Узнала я тебя… Зачем, Ваня?!

– Что зачем? Не утонул, что ли?

– Зачем исчез? Деда согнул, мать свою чуть дурочкой не сделал… меня состарил… Ох, как ты перепутал жизни людей… бить тебя надо, Иван…

– Другого, видно, я и недостоин.

– Да погоди, идем в дом, твой он. Отец твой ставил…

– Приду, пусть Мефодий придет.

– Да зачем он нам? Иди, посидим. Я сейчас сготовлюсь. Я буду любить тебя весело, нестеснительно. Волюшка твоя будет свободна. Посиди, надыши дом-то. Я сбегаю к бабушке Алене за холодцом.

После пала в степи, если выпадут дожди, бурно растет молодая зелень.

Что же сгорело и что взошло в душе? Иван пока не знал. Только было предчувствие того, что не утерял себя ни там, ни тут со всеми своими перепадами и поворотами. На машинах работал все время своего самоизгнания и понял, что управлять техникой проще, чем искать совершенства в человеке, спасать других и тем более разбираться в самом себе по правде, без перебоев и поблажек…

И так и этак ощупывал свою жизнь, требуя от нее объяснения своего побега. Ответов было много, главный же, кажется, не давался.

От стыда, обмана и позора бежал? От поработившей его привязанности (любви?) к Ольге, в надежде избавиться от нее? Почему же терся около Мефодия? По робости? По всепрощению? А может, из высокомерия, мол, ничего иного, кроме жестокой пошлости, не жду от тебя, отчим?

А не в нем ли самом главная и самая страшная разгадка, если и побег не избавил его от тех же мук и тех же раздергивающих во все стороны сил?

…Совсем похожий на него парень Венька работал на лесовалке. Отец его, машинист паровоза, после аварии отравился какой-то кислотой – изо рта шла пена вроде кучерявой шленки… Венька отсылал сестре списанные спецовки, даже сухари…

Чекеровали сосны – в шахматном порядке надпиливали до смертного предела. Тросовую удавку захлестнули на бронзовой, прямой сосне, и потянул Иван трактором. В косом падении сосна задела свою подругу, та, дрогнув, толкнула третью, а та четвертую, и так они умирали одна за другой с секундной отсрочкой, падая на мшистую землю крест-накрест. В таком повергнутом положении сподручнее рубить сучки…

Неизвестно, почему Венька отдыхал поблизости. Пришпилило его сучком к земле.

Первый шаг к сестренке погибшего друга Иван сделал из блажи, по рассудочному благородству. Нашел ее в рабочем поселке за рекою – жила на побегушках у кондукторши железной дороги. Невзрачная, конопатенькая, белесая, лет двенадцати. Покашливала. Дал ей платок, чтоб не шмыгала носом. Было самое разводье. Лед разводило на реке, когда покинули поселок. «Если сейчас не перейду с нею, то уже остыну, не возьму». Он глядел на голубизну в разводе, припоминая свой побег по скрежещущему льдами Сулаку темной предзимней ночью. Улыбнулся совпадению: тогда отчаянье вело через ходуном ходивший лед, теперь – некая надежда на новую жизнь. Лег мостом через полынью, велел девчонке идти по нему:

– Быстро!

Потом вылез на окраек сам, на берегу вылил воду из сапог. Привел сироту на Железную гору, помощники Андрияна Толмачева устроили учиться хлебопекарному ремеслу. И уже, прощаясь с нею, Иван подумал не вполне уверенно: нужен был он ей? А может, нужен и другим людям?

Что-то мешало ему прийти к своим старикам, к матери открыто и прямо. И он, сознавая нелепость своей затеи, работая уже несколько дней в отряде экскаваторщиков (все со стороны), решил взглянуть на близких людей. Теперь он понял, что не избавился от стыда за свой побег…

«Да, я жесток, не милосерднее других. Хуже! У отчима хоть все на виду, сила его чисто внешняя, а нрав необузданный поигрывает им. А моя гадость запрятана в стишки, в дикую фантазию, в слабость, именуемую добротой. Я толкнул его в страшный переплет. Тут надо бы встать грудью вперекор беде: «Одумайся, Мефодий Елисеевич!» Так нет же, в благородство играл, отступал, дразнил… получается, заманивал… Да уж лучше бы на воротах его повесился, и то меньше бы зла было. Или набил бы ему морду по-дружески… это когда увидал их за погребицей. Видишь, Борьку зарезал, мол, ешьте…» Тут Иван остановился в испуге перед открывшимся лишь сейчас смыслом: если бы не поросенка, их бы мог убить. Этого никогда он не говорил себе, а теперь, сказав, забоялся себя запоздало и все же сильно. Хорошо, что не постучал в дверь жены ночью, а вот так по-глупому, отпустив бороду, пришел, как посторонний. Посмеются? Пусть на здоровье смеются, лишь бы не было чего-нибудь похуже…

С крыльца Ольга заметила: у амбара сидят на бревне Филипп, руководящий старик Елисей Кулаткин и незнакомая женщина, грозившая Ольге божьей лаской – огнем. Показалось мгновенно, что они привязаны друг к другу черными веревками, но, вглядевшись, Ольга поняла: не веревки, а тени ивовых ветвей перекрестно сгустились на этих троих.

И стыдно, и унизительно было Ольге: слышали, как она уговаривала Ивана, своими слезами хотела сапоги размочить, чтобы обулся и, значит, признал нерасторжимость своей судьбы с ее судьбой. А действительно ли для любви нужен ей Иван – и если для любви, то для какой любви?

Услышала голос женщины:

– Хлебнула я в жизни кислых щей. Кто только не лил в мою душу, в самую-то клетку отчаяние, тоску, бесстыдство. Попадались охотники поохальничать над бабой.

«О чем она?» – подумала Ольга мимоходно, но больно. И услышала голос Филиппа:

– Эх, милая, все живое тревожится вечно… На пролеске ветку морозом прищемит, и затревожится она, запечалится. И речка уж так зашевелится, заволнуется, лед ломает. Мать почует младенца-благоденца под сердцем, тоже ушами-то поводит, как лосиха на волчий запах. Все живое в мире за дите свое содрогается. Жизнь-то твоя как состроилась?

– Он про то, мужик-то мял тебя, топтал? – ерничал Елисей.

– Ты, девка, не обижайся на Елисея Яковлевича. Лучше подумай: хуже беды нету, как беспарность. От ненайденности-то пары можешь затосковать, убить человека в себе можешь. Сапог не бывает на одну ногу…

Пока Ольга бегала к бабке Алене за приворот-травою, луна высветлилась над Беркутиной горою, заблестела на реке, дымно отсвечивала на раскинувшихся вершинах ветел.

Ольга в сенях включила электроплитку, поставила варить приворот-траву и, не зажигая света, вошла в дом. В горнице на стуле у окна, где сидел давеча Иван, дымился, дотаивая, лунный свет. Тихо окликая, оглядела обе комнаты – нигде не было Ивана. И тут вдруг осознала, почти как счастье: нужен Иван – законная определенность, отец Филипка.

Ольга вышла, покликала бабку Алену.

– Не видала Ивана? Куда он задевался?

– Христос с тобой! Разве забыла, что он…

– Был тут! Был сейчас!

– Марево томит тебя… Господи, уж не летун ли – душа неприкаянная Ивана являлась… Голова горячая…

– Вся горю, будто молоком горячим налита.

– Лезь в речку, поостынь. Потом лечить тебя буду…

Ольга выскочила на улицу, налетела на Ерзеева.

– Что ты, с цепи сорвалась? Где же твой бородач?

– Да это же Ванька был! Он, он…

– Ну и дура ты, только догадалась. А я так сразу узнал его, только подыгрывал. От скуки… – Афоня залез рукою в карман ее пиджачка за семечками. – Ну вот и заживешь теперь с мужем, он большие деньги привез…

XIV

До восхода солнца сошлись в поле на совет: как приладить и срастить жизнь молодых. Первым пришел к Филиппу Иван. Сели они у молодого дуба. Слева томились луга густотравием, справа на возвышенности выколашивался пегий овес, а прямо по горбатому водоразделу рассыпались овцы.

Заря спросонья дохнула в лоб огненным ветерком, стряхивая росу с трав, с ресниц – полуявь, полусон. По луговым западинам немо, со своей затаенной предназначенностью, казалось Ивану, клубился тот ненадолго родившийся туман, который легко сливался со сновидениями, если пристально глядеть на переливчатое колыхание куда-то торопящейся седой мороки. За белой опарой колдовская неуловимость – не то зарождение новых жизней, не то дотлевание сгинувших миров непостижимой смышлености.

– Ту беду, как попал ты в полынью корчеватую, помнить буду всю жизнь и по утрам вздрагивать, – говорил тихо Филипп.

Иван признался, что давно, с детства тянуло на побег, да все побаивался: кругом селения с названиями на испуг: Русский Сыромяс, Татарский Сыромяс. Оно убежать можно промеж них прямо по кривизне долины, да ведь у выхода на простор не дремлет мордовское село Дракино, вроде кулака вздраченного: мол, в рыло хошь? И как-то подмывало перешагнуть предел.

Филипп с детским простодушием посоветовал Ивану не бояться мордвы. Они смирные, приветливые, только летом опасью ходить надо по ихним улицам: в погребах бухают, как пушки, бочки с кислым молоком. Бывали случаи, разносило погреба, и одному проезжему на голову накинуло корчагу. А мордовки хороши, ох как хороши – помирать не надо.

– Как мамака-то переживала?

– Ветром валило мамаку-то – не пьет, не ест… Злодей ты, Ванька. Не мог весточку дать…

«Почему же я не писал? По трусости или себялюбию? А видишь ли, все выяснял мои отношения с человечеством: кто ты и кто я? Не успело материнское молоко на губах высохнуть, а туда же с взыскательностью – кто прав? Воображал себя прощающим людям, как будто они провинились передо мною. Теперь уж видно: презирал, любя… Да во мне невпроворот того самого, ну вроде: возьму да и отвернусь, гори все смрадным огнем! А в огне-то кто исходил немым криком? Мать родная… какая бы ни была, а мать. Старики мои несчастные…»

– Ну как она? – с тоской и болью спросил Иван. – Все расскажи, деда.

– Тряпку, топор, косу, грабли прибрала. Сито, чугунки разные поставила на полку. Шерсть накуделила, подвесила в амбаре с донцем и пряхой. В твоей старой избе печку побелила с подсинькой. Сделает дело, выйдет на зады и все глядит из-под ручки за реку. Эх, Ванька ты, Ванька… Не совладел с собой.

– Да как же дальше-то?

– Истопила печь, сухарей насушила лист, в сумку холщовую связала. «Родной мой батюшка-свекор, прости меня Христа ради, не знаю, ворочусь ли я!» В ноги упала. Ну что я ей скажу, дитю большому, затосковавшему? Прочитал про себя молитву: «Мати дева, принимай на стезю свою, пошли ей с благодарной верой покров твой». Проводил за выгон, говорю: знаешь, Агния, поскорее приходи домой. Походила-походила, вернулась… А ведь я без тебя чуть не помер… Загнало меня на печку раньше срока, сижу, голову свесил и все жду последней тайны. И вдруг вспомнил – дай гляну на Олькина сына Филипка. Поверишь ли, гляжу на него и плачу тихо: все до самого дна видят его детские глаза… Как они, эти младенцы, глядят, сказать невозможно.

– А как она, Олька? Говори все, я зубами скрипеть не стану… Моя осинка еще молода, тонка – обломится.

– Грех тебе, Ванька, так о жизни говорить. Осинка тоже живая, и ты живой нужен, а не вешеный. А Олька что? Горюй помалу, велел я ей. Порожняя, не занята. А уж к ней-то лезут. Блюдет себя Олька… Вон Мефодий едет на совет, ты покуда скройся. Нужен будешь, позовем.

Мефодий остановил машину, сел под дубком против Филиппа. Потом в низинке над туманом медленно всплыла из травостоя, как из воспоминания, Агния под черным платком.

Агния подошла к мужикам, поклонилась Мефодию в пояс.

– Бог вам в помощь, Мефодий-батюшка.

– В бога не верю, но твое уважение принимаю.

Избегая глаз Агнии, распахнутых неутоленной тяжкой верой в добрый исход, Мефодий стал держать совет, как Ивана заприколить, хватит ему, походил, поглядел.

– Ивану надо помочь, а как? Привык он жить в особицу, людей не любит, – сказал Мефодий. – С новой жизни у него изжога…

– И что Ванюшка выворачивает тебя? Кто тебя от дурной славы спас? – сказал Филипп.

– Чудной он. Чудной и чужой.

– Не будь опрометчивым. Иван-то очень унывный…

– В матушку удался… вон она сидит и чуть не плачет…

– Больно брослив ты на присловицы… Иван работливый парень. В час рождения его я пахал, дядя плотничал, другой дядя кузнечил, а отец… сам знаешь… какой сноровистый был Вася. Иван на все руки вышел, только куда-то тянет его…

– Печать на нем, сыночке моем. – И начала Агния с тихой убежденностью сокрушаться, будто за грехи родителей зачат был Иван в пятницу. – И как перепутала я? Давно с мужем не видались, прибыл он всего на одну ночь, война поутихла, его на Японию погнали, – глядела она на Мефодия, как на чужого.

И хоть давно не жил он с нею, эти беспамятные неузнающие глаза ее проламывали душу в неожиданном и больном углу.

– Неустрижимая ты баба. Гнали на Японию. Да не гнали, сами долг свой исполнять ехали.

– Долг-то дома сидеть, бабе помогать… Сидели бы по домам, некому стрелять было бы…

– Агния! Да погляди ты, как люди живут! Не такая же ты дура…

– А что ты знаешь-понимаешь о себе? Бес хитер, гнездо свил и гаденышей выводит в голове твоей. Сгибнешь от ума. Жалко тебя, Мефодий, совсем ты дите неразумное, своевольное… Где сустретились, там и грех – разве так жить?

– Ну, пошла-поехала жечь каленым железом… Жестокая ты, Агния, – сказал Мефодий.

– Вселенскую субботу чту – день общего поминовения. Чту вторник на фоминой неделе, хожу на могилки, кутью оставляю.

– Нашла чем хвалиться…

Филипп покачал головою:

– Опять совету не быть: за слова цепляетесь… тут надо душа в душу, посердечнее. Не по размыслам, а вперекор задумок как бы не получилось. Миритесь, сходитесь, хватит на потеху людскую вертеться. О себе не думаете, так хоть о молодых помните: сводить надо. – Филипп повернулся лицом к овсяному полю: – Эй! Ива-а-н! Айда!

Иван выпрыгнул из плавно катившихся волн заколосившегося овса, подошел, снял кепку, молча кивнул отчиму, потом в пояс поклонился матери.

– Прости меня, матушка… не хотел мучить, а мучил…

Агния обняла его, что-то причитая.

Мефодий достал из машины сумку с харчами и вином.

– Без хлеба не работать, без вина не плясать. Давайте помаленьку выпьем. С вечера расходился недуг в голове. Думать приходится много, – сказал Мефодий.

Он выпил не морщась, вытер губы, налил Филиппу, тот пригубил, лук обмакнул в соль. Иван не стал пить.

– Загадал ты загадку всем, а теперь сердишься, – сказал Мефодий.

– Не держу я на тебя сердца, Мефодий Елисеевич.

– Выпей, тогда поверю. Возгордился, разобиделся… может, виноватых ищешь? Сам ты во всем виноват. Бросил жену… Эгоист, мучитель людей родных. Сознайся, скверно поступил. Осрамил всю родню.

– Ясность хочу внести, Мефодий Елисеевич, чтобы не думал ты, будто из-за тебя сбежал… А то еще вообразишь о себе с перебором… Слаб ты духом-то.

– Ну-ну, побреши.

– Хуже было бы, если не убежал бы, – сказал Иван, бледнея, – теперь-то я знаю: бежал от крови…

Агния перекрестилась, Филипп хоть и опечалился, но с надеждой глядел на внука.

– Так-то лучше, от сердца-то… все раскрыть и полюбовно жить, – сказал он.

– Попробую… Эх, жить-то с самого начала не так надо.

– Получится, Ваня, получится! Только забудь себя на время, о людях подумай… Так-то ищут себя, – сказал Филипп, умиляясь людьми и утром.

От признания Ивана (бежал от крови) в голове Мефодия зашумело, и сердце мерло перед необходимостью сказать правду о себе. Но сказать он не мог: ложь была тяжела, но жить с нею можно было, последствия же правды он даже боялся представить себе… Все само собой утрясется… Не обо всем можно говорить.

Мефодий выпил, раскраснелся, глаза заблестели. И жизнь как-то упростилась. И он возбужденно рассказывал о своих наметках («ни всегда были одни и те же: побольше мяса, молока, шерсти, хлеба), уговаривал Ивана остаться в совхозе.

– Перспектива великая…

Все это было обычным делом для пастуха Филиппа, для скотницы Агнии, для Ивана. Необычным и трудным было то положение, в котором оказались они последнее время. Но об этом-то Мефодий не только не говорил, но делал вид, будто бы ничего не случилось.

– Я работаю на канале… напрасно хлопочете, – сказал Иван.

– Опять похвальбушество… оглохнуть можно.

«Ну, Ванька, опять убойно замахиваешься на меня? Не выйдет, дурочкин ты сын! Не дамся. Я Кулаткин, а ты был Сынковым, им и прохромаешь свою бестолковую жизнь!» – думал Мефодий, стаптывая каблуком полынок. Крепко и горько пахла полынь росистым сумраком утра.

– Ох, Иван, думы твои вредные. На каких весах ты важишь меня? О чем ты ни говорил, все метишь в меня. Смотри, осерчаю, – Мефодий сжимал кулаки в карманах пиджака.

– На драку не тяни. На этом свете ты сильнее меня.

– Ну? Признаешь?

– Сильнее возрастом. Хотел я повиниться и перед тобой, да раздумал: обнаглеешь еще больше. – Иван унял свое бурное дыхание, спокойно сказал, что мира не получилось, что она не должна стоять промеж них. Дай не встанет сама, как лист перед травой, ежели Мефодий не поволокет ее к себе, чтобы заслониться ею.

Мефодий, посмеиваясь, согласился: женщине негоже мельтешить промеж мужских кулаков. Биться надо без женской прокладки.

«Иван, Иван, не знаешь ты, с кем тебе придется драться-то за Ольку. Но я даже не намекну на Саурова… Жизнь, она такая, все может измениться», – Мефодий пожалел Ивана неожиданно для себя совсем уж родительской жалостью. И даже почувствовал себя вроде бы союзником его.

– Неблагодарный ты, Ваня, – серьезно, с сожалением сказал Мефодий. – Люди проявили заботу о твоей жене, а ты морочишь себя выдумками… Не слушай сплетен. Мало ли могут набрехать, с друзьями стравить. Нам всем вместе жить и работать.

– Вот так-то лучше! – сказал Филипп. – А то как в старину: у православных кадило на трех цепях, у староверов – одно – ручное… Жить всем на одной земле, сынки. Каждый – человек. Не первый день в родстве живем. А ты, Ваня, так: долой все сомнения, встань поутру и скажи себе: все у меня впереди. – Филипп коснулся рукой головы внука, взял пастуший посох, пошел к овцам.

Агния взглянула из-под руки на солнце.

– Пойду на дойку. Мефодий, Ваня, пожалуйте парного молочка испить.

Ивану неловко стало вдвоем с отчимом, хотя Мефодий, боясь молчания, говорил и говорил о хозяйственных делах с таким напором, будто речь шла о каких-то открытиях. Да, поголовье скота выросло, посевная площадь расширилась, дороги улучшились – все изменилось, не менялся только сам Мефодий в самом главном, по мнению Ивана: не стал зорче, добрее и человечнее.

А Ивану хотелось самого обыкновенного, самого простого человеческого понимания. И не слова нужны были ему, а что-то другое, может быть, дружеский взгляд, улыбка, сочувственное молчание. Но этого не встречал он у отчима ни прежде, ни теперь. С чем пришел на эту встречу, с тем и ушел – чужие они люди. Бывало, временами он страдал от этой отчужденности, теперь поуспокоился. Совсем как постороннего поблагодарил отчима за то, что подвез он его на трассу канала за Сулаком. Тут были свои люди, свой порядок, своя работа.

XV

Готовясь к долгой, под уклон переваливающей за юность жизни, Ольга (казалось ей) с материнской мудростью осторожно прикидывала, что ей делать: приручать ли законного мужа Ивана и самой привыкнуть к совместной жизни с ним или не расставаться с волей, махнув рукой на себя и пересуды?

Иван зашел один раз, походил по двору, взглянул на автомобиль, пожал плечами. Ни о чем не расспрашивал, ничего о себе не рассказывал, стихи не читал, как бывало прежде.

Ольга места себе не находила от его спокойствия, от какой-то новой его приглядки к ней. Филипка не взял на руки, только долго смотрел на него. А уходя, подарил ему игрушку – свистульку в форме загадочного зверька грудного возраста, по мнению Алены, затаившего в себе некую магическую силу привязать сердце Ольги к нему, Ивану. И опять охватил Ольгу переполох, как в ту ночь, когда Иван заявился внезапно. Захворала она непонятной тоскою. А тут еще Агния вдруг встряла…

Вечером, как схлынула жара, на пастбище отбирала Ольга молодых телок на племя и забраковала двух телушек от коров, за которыми ухаживала Агния.

– Все тебе не по душе – люди нашей породы и скотина моя, – сказала Агния. – Давай поговорим, сношенька…

Глянула Ольга в ее глаза, смутилась и затревожилась. До этого ни разу мать Ивана не говорила с нею со дня свадьбы. Сели, вытянули ноги.

– Родила ты – хорошо! Рожать надо. Душа не должна растаять, как соль… Господи! Сколько крови потеряли… Я сама девчонкой на тракторе, без теплых штанов, просквозило меня, продуло. Я никогда уж не буду матерью, Оля… Сама виновата… мужа оговорила, а чужого встретила титьками вперед, окаянная. Сгубила я не одну жизнь… С тех пор смута крутит-вертит, нет счастья родным… С Иваном-то долго жила?

Застигнутая врасплох, Ольга легко призналась:

– Не жила вовсе.

– А дите-то от кого же?

– Не скажу.

– Значит, все у тебя впереди – и тайна, и страдание, коли не готова еще к покаянию… По лугам я шла, присела под бересклетов куст, поплакала, вспомнила, как ты дитем под тем кустом спала, а матушка твоя личико твое укрыла белым, в горошинку платком.

– Да ведь мати моя умерла, как только родилась я. Алена, должно быть, платком-то укрывала меня.

– А кто бы ни укрывал, да не сберег… Луна-то тогда была широколицая, как сквородочное мурло…

– Ну и бормотунья… – Ольга отодвинулась от Агнии, с обмиранием и издевкой осведомилась: – Может, укажешь, как быть мне? Будущее видишь?

– А ты нет, что ли? Не видишь? Вся одежа будущего выкроилась, наживлена, а прострочить легко. Удивительная будет жизнь у человека: один сеять, девяносто девять ртов сыты. Встанут утром и не знают, что бы придумать, какое заделье найти? На бляжах голышом валяться надоело, кидать и пинать ногами мячик – тоже скушно. На Луне уже были. По чужим бабам и мужикам набегались. И от сытости и смурого студеного согласия затоскуют до полной потери себя…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю