355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 14)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

– Давай, Филя, бросим все, уйдем в город. Там машины железные – волк не зарежет, скотская хворь не возьмет. Стой под крышей у станка – ни тебе засуха, ни тебе сеногнойный дождь святого Мокея.

– Не гожусь я для города. Силы и ума нету, – сказал Филипп. – Да тебе-то что не сидится на месте?

– Победил меня Кулаткин. Я засеял, а убирать не буду. Расстанемся скоро.

– Нет, сыматься тебе рано. Не настал момент разлуки, – сказал Елисей. – Собери урожай. Я тебя обложу, а за невыполнение опишу хозяйство, а тебя вышлю. Не сейчас. Не настал еще тот двенадцатый час.

– Никак не пойму, куда толкаешь меня? Не нужен я на земле? Скажи, где нужен? В болоте? – пойду туда, лишь бы людям хорошим годился. О господи, как сладостно понимать свою нужность!

– Ну и гордыня ты, сатана! А передо мной все равно сломаешься. У меня печать в кармане.

– Нет, Елисей Яковлевич, не дождешься. Мои предки стояли тут перед степью кочевой. Не потеряли душу. Не стали предателями, холуями, ворами. Кнутом не били и не биты.

– Читал ты книжки на одной странице, а на другую не глянул. А на другой сказано: народы дружат по классу. Сауровы мне родня – свой класс, а ты чужой. В богачи полез, дуреть добровольно начал.

– А если я все до куренка сдам в этот разнесчастный ТОЗ или в ту коммуну, дашь мне документ?

– Тебя в ТОЗ силой на аркане не затянешь. Документ? Да как же такому дать? Филя вон подтвердит.

– Ну, ну, разъясни, Филипп, – сказал Терентий.

Филипп Сынков и сам не знал: в какой затаенности вызрели семена раздора? Почему сбиваются гуси в станицы, в табуны – сайгаки, рыба – в косяки? Не волчий ли порск гуртует коров – заслонили телят, ухватами выставили рога. Маревым сном казалась ему жизнь. Все неотлаженно, временно, ждут каких-то перемен…

Тут-то, на круче, сомкнув руки за спиной, подпер синеву Андриян, брат, погодок Терентия. Бензином несло от его тупорылой машины. Вольной радостной побежкой слетел Андриян к рыбакам. Немало подивился тому, как они сидели: Филипп в середке, брат и Елисей Кулаткин по бокам, глядели: один на восход, другой на закат. Как лошади в одной упряжке с верблюдом, только что не храпели.

IV

…Когда-то выслеживали Андриян и Терентий вихрем метавшуюся по округе банду, притомились под ними лошади. В перестрелке ранило в ногу гнедую у Терентия, и он спешился, потянул за повод в орешник. Лошадь пошатывалась.

– Околеет на беду-то… Видно, батю не воскресишь… притюкнут, баба повдовеет, дети посиротеют. – Терентий отрезал кинжалом от рубахи рукав, перевязал выше колена ногу Гнедухи. – Вертаемся, брат.

– Ладно, садись на мою, правь к дому опасью… Я по-пластунски подкрадусь… – сказал Андриян.

– Да как я тебя отпущу? В семнадцать-то лет чего ты смыслишь, Андрияша?

– Жить мне невмоготу, покуда не найду их. Поклонись матушке, пусть не печалится. Скоро вернусь.

Андриян передал брату кривую саблю, припоясал к тонкому стану кинжал и, вскинув за плечо ружье, вчернился в перелесок… Вернулся домой лишь весною после голодной зимы 1921 года, жилистый, сухопарый, прокаленный туркестанскими знойными ветрами. Машинным маслом пахла гимнастерка, кожаная тужурка. Тяжел был сундучок со слесарными инструментами, раздулся вещевой мешок от книг. Ими он заселил все полки в мазанке.

Дик и страшен был Предел после военного и голодного разора. Почесть через двор начисто вымерли целыми семьями, и соседи растаскивали жердины, доски, колеса и утварь. Зато крепкие хозяева пристроили амбары, дома, скупленные за пудовку охвостья. Смерть обломала свои крылья о дом и семью Терентия – все были живы, налиты молочно-хлебным здоровьем, и ветры и непогоды сникали ничком перед крепкими постройками замкнутого, камнем мощенного двора с колодцем.

Диковинное творилось с Терентием. Подлецами и прохвостами клял он тех, кто был побогаче его, сам же в страдную пору скосил и убрал рожь-падалику не с одного осиротевшего загона. Чуть ли не за грудки брал председателя сельского Совета Елисея Кулаткина: вернуть сиротам и вдовам за бесценок купленные у них дома…

Из-за иконы извлек черный список – около десятка человек приговорил он своим судом к различным карам, уверяя Андрияна, что земля требует их жертв. Похоже было, брат всерьез вознамерился вырубить вокруг себя широко, чтобы неистовому взгляду его не мешала ничья возвышающаяся голова. Сентябрем он смотрел и на бедных, никудышных, по его мерке, людей. Ломом ломил он к какой-то своей заветной дали, до растерянного бормотания перепугал предельского батюшку: «Что ты есть? Что под твоей ризой? Пузо с требухой. На полсела тебя не хватает, а я распростерт на весь свет, и в духе моем все – звезды и земля».

Принесли бабы святой воды из родника у горы Миколы. Терентий выплеснул воду на спавшего в тени поросенка, грозился добраться до самообновившейся в соседнем селе иконы, изрубить на чурки для самовара.

Выдумывал в муках свою веру, что не мешало ему до тяжкого стона и зверской маеты тащить на свой широкий, с клуней, амбаром, погребом двор все попадающееся под руку: утайкой накошенное сено на госфондовских землях, инструменты, предложенные подвыпившим совхозным сезонником.

Какое-то срединное царство-государство мерещилось Терентию на земле…

Мужицкое лето работал Андриян в хозяйстве брата, а как вызолотилась осень, самодовольно запахнув хлебами на хмелю, паленой свиной щетиной, самогоном, как заиграли-загуляли свадьбы богатых, присутулились под стрелами дождей соломенные крыши вдовьих и слабосильных изб, сказал он матери и брату о своем на завтрашней заре уходе. Учиться охота. Последнюю ночь по летней привычке коротал в мазанке. Томительной была эта дождливая и ветреная тьма с коровьими вздохами за стеной, хмельною молодою песней на улице. Все-таки не для того воевал он, чтобы красное знамя держать над хлевами брата, чтобы село плодило богатых и бедных, подавленных и нахрапистых.

Утром за прощальным завтраком в пахнувшей сдобой кухне Андриян отказался от своего пая: белопахой полуторницы и гнедой, похрустывающей коленами кобылы. Взамен забрал книги с пометками покойного бати Ерофея.

Недоверчиво посмотрел на него брат, потом с застенчивостью своевольного поблагодарил его, тяжелой ладонью смиряя свои как бы дыбившиеся волосы на голове.

Прощание было без хмельного. Терентий не гнал самогона и других винокуров давил негодующим взглядом праведника.

В степи с высокого синего шихана Андриян поклонился родной земле, благостно притихшей каждой отжившей свой летний век травинкой, хотел сказать что-то промытому солнцем голубому простору, но лишь сжал зубы. А как перевалил гребень, широкий легкий шаг повел его к Железной горе. Тут-то и совпала его тропа с геологами.

И когда сказали: быть тут металлургическому заводу, он первым пошел в будку на колесах (контору) и нанялся на всю жизнь. Трудно привыкал к жесткой руке и взыскующей вере крутого времени, полного гневных движений, размашистых, под корень бьющих помыслов.

Ветвисто раскидывались по земле железнодорожные рельсы. Валили в траву красный кирпич, щебенку, железные конструкции. Резко пахла цементная и известковая пыль, выдуваемая ветром из-под дощатых навесов. Дерзок и весел был грохот камнедробилок на высоких помостах. Бетономешалки пахтали тесто вековой живучести.

Вечерами после работы учился Андриян в институте (филиал политехнического) с веселой жадностью. И как только в сплетениях железа, камня, бетона начал он угадывать будущие корпуса цехов, коксовых батарей, доменных и мартеновских печей, мир стал расширяться и люди вставали перед Андрияном в невиданной многозначительности. И охотно он вместе с другими катал по настилам тачки с бетоном и раствором, в цепочке крепкоруких носил кирпич, сваривал арматуру, висел в лебедках в воздухе, крепя стальную паутину тросовых растяжек на высоких тонких мачтах.

Смурел он от перетуги зимними ночами, млел сердцем под матерщину всякого бесконвойного разноплемия. Множество языков и наречий переплелось у Железной горы. Добродетели работающих измерялись процентами выполнения плана. Тужил на нарах в бараке по тихой рыбной речке Сулаку…

V

Филипп встал, ласково улыбаясь, сразу же осведомился, живы, здоровы ли детки.

– А у нас это самое, вавилонская башня, разноязыко баем, – сказал он Андрияну. – И рыба потому не ловится.

– Баб нету? Ну, тогда разнагишаюсь. Коренником от глуби пойду. Филипп, помогай мне на отмели, подсекай урез. Ты, братка, от камыша тяни. Кулаткин, у тебя горло гроховитое, пугай рыб, – говорил Андриян, раздеваясь за ветлой.

Ездил Андриян по предел-ташлинской земле, широко закидывал свой невод: вербовал на строительство Железной горы. Вместе с тягловой силой – лошадьми, быками, верблюдами. Тут же выдавал денежный задаток.

…Меркла заря над Беркутиной горой, когда братья ехали в бричке на свежекошеной траве.

Из глубин степи, скрипя колесами кибиток и арб, глуша верблюжьим ревом перепелиный приветливый зазыв «спать пора», текли к Железной горе сманенные Андрияном (усомнившиеся в своей вере в землю, думал Терентий) люди целыми семьями. Табором стали на полпути от Беркутиной горы до Железной. Казалось, от пара взопревших лошадей густел туман на луговине. Нюхнув дым костров, чихали сайгаки раздутыми ноздрями, бурой волной стелясь в беге от озерца в бурьян.

И предел-ташлинские парни с котомками и сундучками шли к Железной горе. Из рассохшегося баула одного молодца выглядывал отважный таракан, шевеля усами.

– Железной горе много нужно рабочих. Из села идут неохотно – землю получили, зажиток появился, – сказал Андриян с личной обидой на упрямых неразумных сельчан. – Но пойдут!

– Землю накалить хочешь? Кто же пахать-сеять будет? Гляди, корни перегорят.

– Чего боишься, братка? Новое, конечно, всегда пугает, – скажем, огонь. Опасен? А человек-то тот огонь взял в свое жилье, греется им, пищу варит. Человек идет навстречу опасности.

Придерживая с горы лошадей, глядя то на красную, дико путанную повитель зари, то оглядываясь на брата, сурово сомкнувшего рот под усами, Андриян думал, как бы яснее и жестче высказать те мысли, которые он уже высказывал вчера мягко, с шутками. На все доводы о пользе науки и техники, о неизбежном укрупнении сельского хозяйства, без чего держава не прокормится, Терентий с тупым упорством отвечал, что человеку нечего будет жевать, если все возьмутся за железо, науку. «Металлы грызть, нефтью запивать? Нет, брат Андрияшка, каждый должен кормить сам себя. А ученые, они тогда в своем виде, когда есть кому хлебушко сеять».

Мохнатый, мокрый, в росе шмель ехал вместе с Толмачевыми, ползал по духовито вянувшей траве. Андриян по-детски затаенно стерег тот миг шмелиного прозрения, когда шмель спохватится и улетит на свою родину, в луга. Но тот с самозабвенной усладой влепился в цветок колокольчика, как бы обмерев.

– Корни наткнулись на каменную плиту – в клубок завиваются… вот что в душе-то, брат. А тебе, стало быть, рабочие нужны? Дай нам волю, выжмем масло… побегут в города, а сейчас что? Ни шатко, ни валко, ни на сторону.

– Половину на себя заставите работать…

– А ты думал, кормить с ложки буду?

– Жестокий ты, братка Тереша.

– Одного я, Андрияш, боюсь: безвозвратно остыну к земле – и тогда мне все нипочем! Проснусь утром холощенный душой и не разберу, где восход, где закат, откуда солнце греет, откуда тянет холод. Чует земля мою порчу, холодеет. Не приведи бог, чтобы душа сиротой скиталась… А уж если накалится подо мной докрасна, изжарюсь, как таракан, а не уйду к тебе! – Угроза Терентия была с испугом.

– Гляди, тебе-то как бы раньше других не пришлось уйти; одной ногой ты уже в кулаках пляшешь, – сказал Андриян, оглядываясь на брата. Потом он искал глазами шмеля и, не найдя его, стал выговаривать брату, что тот до обидного мелко тратится на зуду с Елисеем Кулаткиным.

– Слышь, Андриян, на столбовой меже я как-то вечером задремал, и вдруг земля подо мной вздрогнула, шевельнулась. Понимаешь, вроде какой силач в земле потянулся спросонья… раздумывал – встать или погодить. По спине у меня мурашки пошли… Все вот-вот поползет-поедет, а как утрясется, уляжется, не знаю… Ничего, брат, не знаю.

Андриян посоветовал брату хоть на часик, на один день побыть на самом верху Державы, в мыслях, конечно. Перед тобой земля бескрайняя, народ молодой и смекалистый, а пашут мелко, урожаи сиротские, заводы устарели, да и тех маловато. Работа на земле и на заводах тяжелая, а жизнь небогатая. Со всех сторон недружелюбные взгляды… Что будешь делать? Какой хочешь видеть свою Державу? Наверно, образованной, сильной, умной.

– Тебе что не загадывать загадки?! Давно ты стряхнул землю со своих ног.

– Сто раз толмить тебе – сколачивайте артель, не брезгуйте бедными. Не лезь в пророки, не тянись властвовать, сами люди заметят.

– Да ты покажи мне ее, хорошую-то коммуну!

– Я говорю – артель. Хочешь, помогу тебе, пока не поздно, а? И Елисей поможет.

– Конечно, Кулаткину сподручнее повелевать, когда собьемся в один косяк. Нет! Пусть он побегает от одного хозяина к другому, каждому в ножки поклонится… Попотеет.

– Да что ты собачишься на Кулаткина? Конь он, правда, неходкий, оступается временами, не в те ворота въезжает, да ведь все же новую дорогу торит.

– Шестеренка не той зубчатки, что моя: нет нормального сцепления, грохочет все, того и гляди разлетится вдребезги…

– Ох, братка ты, братка, не ослепни гляди, не разлей свой гнев на других… Я ведь тоже не пасынок власти… рука у меня потяжелее кулаткинской, писарской…

– Почему, господи, не понимаем друг друга? – с тоской и негодованием простонал Терентий. – Уж не конец ли света…

Хотел Андриян увезти мать к себе, в свой барак у Железной горы, чтобы и с его будущими детьми понянчилась, но она, поблагодарив сына, отказалась: мол, ты сначала народи их. А тут тоже внуки, а не кутята. Да и где ей, старухе темной, по-ученому нянчить Андрияновых детей?!

– Не ищи рая где-то, а ищи у ног родителей – так-то говорят умные татары, – сказал Терентий.

– Ты, пророк, на печке промок, а под лавкой высох! Ты у ног бати ищешь правду? – загорячился Андриян. – Не порадовал бы ты его, живи он сейчас. Наладил ты одну погудку – земля, земля – и на поверку что? Не земля тебя заботит, и лишняя десятина. А ведь даже по твоей вере земля ничья, общая она. Не вяжутся у тебя слова с делами: человек должен жить в миру и с миром, говоришь ты, а сам вложился в свой хомут, жену, детей захомутал, рвешься изо всех сил и жил… повыше всех норовишь стать. И бога своего придумал наособицу, неспроста, а чтобы с ним как с работником обращаться: мол, ты хоть и бог, а я хитрее тебя… сам создал. Нет, брат, землю ты не знаешь… богата она, загадочна, трудна, а жить на ней все равно весело…

Терентий пододелся щегольски – сапоги навощенные, брюки с легким напуском, пиджак накинул на широкие плечи – поехал с братом в город. Пароконную сенокосилку купить решил.

– Говоришь, жить на земле весело, – заговорил в пути Терентий, – веселье-то должно быть материнским, родительским, с тревогой, уходом за землею. Вон городским плясунам, поди, тоже не скушно топтаться по земле. Обидят землю навечно.

– Промахнулся, брат, – сказал Андриян.

VI

Давно это было.

Теперь после стольких лет отлучки от родного края Терентий Толмачев, распивая с Елисеем Кулаткиным, рассказывал спокойно, будто бы и не о себе.

– Пришел дружок и говорит: продай хозяйство или сдай обществу. На днях разорять будем, то есть раскулачивать, – как бы вспоминая, для себя говорил сейчас Терентий. – Да мать старая не позволила: пусть будет что будет. Воля божья. Зря говорю, а?

– Душа знает, говори, – сказал Филипп. Он повертел в руке свой стакан, осторожно угнездил его у кореньев голубого полынка, духменностью заглушившего запах сивухи.

Слушая Толмачева, Филипп вспомнил, как упредил Терентия о выселении по осторожности, чтобы не схватился за топор.

И Елисей припоминал: не хотел трогать матушку Терентия, вдову героя Ерофея. Уговаривал ее остаться, назвал даже матерью. «Ишь сынок нашелся, сучка твоя мать! – сказала она. – В скитаниях не брошу сына, сноху и внуков».

Шумел Терентий. Елисей чудом сдержал себя тогда, чтобы не заехать в морду Терентию…

– В теплушки погрузили нас. Все испытать пришлось. Мерзлую картошку оттает баба, сомнет лепешечкой, под мышкой у себя погреет, детей кормит. Доехали до места в голой степи. Высадились. «Вот тут и живите, как сумеете. Можете артельно». Вот когда вывернулись души наизнанку. Одна бодливая корова в стаде – еще полбеды. А что получится, если сгуртовать таких? Каждый за себя, а ты хоть околевай. Были ушлые бабы: муку спрятали в кофты под груди, в чулки набили. Мужики шли на хитрости безобразные… говорить не буду. Всякие попались. Один раньше был богатый и до помрачения стерег свою скотину, спал в конюшне… а работник спал с его бабой. Другой спалил свое хозяйство… баб и детей бьют, промеж себя дерутся. Уцелели работяги, шпана вся отсеялась. Сбились в артель. Ох, нелегко! Каждый себя считает знатоком, командовать хочет. Ладно, молодые взяли верх. А я завсегда с молодыми. Вырыли землянки, бурьяном топились. Потеплело, я выкапывал корни, сначала сам ел: ежели не помру, детям дам. Напобирушничали у казахов проса, пшенички по горсти – по две. А тут армейцы машину с пшеницей ненароком утопили в овражке. Мы до последнего зернышка спасли, засеяли под ручную вскопку. Через два года уже не голодали. Перед войной поставляли государству хлеб, мясо шерсть, яйца, – Терентий встал, выпрямился, высокий, прогонистый, веселый. – Налаживал я соседям молотилки, мельницы, маслобойки. Широко жил, будто дразнил Кулаткина на расстоянии: гляди, писарь, не сугорбился я.

– Тереха… хвалиться ты умеешь… Мог бы на дорогу выйти верную, если бы слушался меня, – сказал Елисей. – Я всегда добра желаю людям, братской неколготной жизни. Не послушался, вон какого кругаля дал…

– Ты что? Судьба моя такая – не слушаться дошлых людей: учить умеют, а жить не сноровят. Да, была у меня племянница, Палага. Так я к ней прирос душой. Бывало, тоскую по родному краю, рассказываю ей: мол, есть деревья высокие, если бы росли вон на том кургане, месяц бы ветвями по лбу щекотали – месяц избочился низко. Палага не верит, потому что, окромя степной травы, не видала крупнее растения. Кругом ни реки, ни деревца. Колодец в суходоле, вода солоновата, горьковата. Говорю ей о Сулаке-реке, как вольготно разливается в раздополье, опять сомневается. Поехали с нею как-то в мае верст за двести. Увидала она березки в межгорье, глядела-глядела, щупала, щекой прижималась к атласу белому… Заиграла в ней наша кровь…

…Одно плохо – молодняк поначалу не брали в армию. Как-то не по себе было, идет война, а у нас бугаями отгульными пасутся парни. Летом в 1942 году взяли… Молодец к молодцу! Послушные, ловкие, расторопные. Пеши повели по степи, втягивались чтоб. Бронебойщиком и я поработал. Вечная слава погибшим… Что это я? Забыл, а?

– О племяннице, о Палаге, – подсказал Филипп.

– Верно, Филя. Кровь в ней наша взыграла. Ушла девчонка на войну… После, слыхал, тут где-то прижилась… ненадолго… Елисей, ты в курсе насчет Палаги? Ведь ты писарь, законник, все должен знать, во сне один глаз спит, другой моргает.

– Допрос? А то ведь я могу встать и уйти. Или обернуть так, что тебя прижимать начну.

– Какие мы теперь допрощики? Так я, к слову. Да, был у меня сын Анис. Сгорел на сверхзвуковом. Родни у России много, дай им бог здоровья, помогать надо. И Анис помогал.

– Палага ваша, толмачевская кровь – это я потом догадался. Видать, отличалась на фронте – с дитем заявилась в совхоз. Нашелся дурачок, связался. Сама погорела и того дурачка сгубила, – сказал Елисей.

– Погорела-то как она?

– Стрелила меня в пузо. Сбежала. А вон Филиппа сынок Васька попался. Видишь, вон дом со всякими завитушками? Васька построил на государственный карман. Хотел я с ними, дураками, по-хорошему… не вышло. Думаю, дай припугну, чтоб за ум взялись. С чистым сердцем подступил, а они… Филя тоже виноват – не удержал своего Ваську на верной линии. Я состарился из-за вас. Ну да ничего, когда-нибудь еще помянете Елисея Кулаткина благостным словом. Что долго не заявлялся, Тереха? Гнев мешал?

– Два раза я близко подходил, да на себя не надеялся. Теперь все улеглось в сердце. На востоке дороги строил. В партию меня рекомендовали. Спрашивали: серчаешь на советскую власть? Нет, говорю, не серчаю. Власть вполне серьезная, научная..

– Как это так? В партию? – не поверил Елисей.

– Да, брат. Да ведь поздно мне, опять же своеволье люблю. Хоть я понял свою жизнь. А как? Понял, что не понимал ее, – вот и все.

– Да ты кто? Что-то не постигаю тебя.

Терентий покрутил усы.

– Я государственный человек. Державный работник.

– Коль не врешь, моя в этом заслуга. И что тебе было раньше-то не сделаться государственным?

– А что бы ты стал делать в таком разе?

– Что-то я никак не разгляжу, Тереха, башка у тебя седая, а усы черные. Или мне сослепу так кажется, а? – скрипуче-едко заговорил Кулаткин, наливая вина.

– Жениться хочу. Усы почернил, а голову не успел. Вдовый я. А ты как?

– Что как? Еще бы за вином сбегать, а? Невесту я тебе найду. Ну?

– Я не пойду в магазин. Иди сам.

Елисей Кулаткин выпятил старушечий подбородок, издал пронзительный свист. Из овражка высунулись две головы в шапках, потом вылезли два запьянцовских дружка Кулаткина.

– Командуй ими, Тереха. Не обманут. И насчет бабы будет все как по Библии!

– Все будя! – заверил старик с горячностью, давно привыкнув, что ему не верят.

– А Филя не пил, – сказал Кулаткин, доставая из-под куста полынка стакан Филиппа и выпивая его. – Вечно отлынивает, по-своему норовит. Сколько я силы положил, но все без толку: Филя без оступки не может жить. Жалко мне тебя, Филька, будто ты дите мое, никак ходить не сноровишь.

– Филиппа не трогай, а то опять войну начнем за него. Ты, Филя, стало быть, овечек пасешь? Помню, хлеба любил ты сеять, лиманные воды задерживал, а скотом как бы меж делом занимался.

– Овечки смирные, шерстью обрастают и в дождь, и в засуху. А с пшеницей, сам знаешь, как в наших пределах: брызнет вовремя – огрузишься зерном, дохнет суховей – семена не соберешь. А с баранты мне премии, почет, если, конечно, бескормица не подрежет.

Елисей засмеялся.

– Это сейчас Филька пастушит, а в иные годы заправилой был. Конечно, по моей рекомендации, – сказал он. – Ну, был шишкой на ровном месте?

– Кем я только не был! И бугорком, и вмятинкой. Исхолмлена жизнь-то, как земля. И я хотел замахать крыльями, да дети и внуки помешали. Народили, а сами спокинули… Головы сложили, светлая им память. Шагу не шагну – сироты ползают под ногами, облепили меня.

– А ты вот не мог уйти, ума не хватило, – сказал Елисей.

– Верно подметил – не хватило. Я как трава в землю врос. Это ты со своей бабой каждое лето по курортам маешься! Прыткие! Вышли на пенсию, по заслугам получили, никаких продвижений не ждете, осмелели. Бабка Лиза вспомнила, есть у нее друг юности Кирюха в Медногорске, ты спохватился: во младости обнадеживал девчонку в Солдатской Ташле. Вставили зубы – ты стальные, бабка золотые – и разлетелись погостить, она в Медногорск, ты – к своей. Я вру?

– Филя, агитацию не разводи. Могу характеристику дать.

– Да куда мне этих характеристик?! Надавал ты много. Ну, еще напиши. За недосугом проглядел ты детей. Сын извертелся, никак в свою борозду не сноровит. Внучка, Манькина-то дочь, до того засиделась в пятом классе, что груди по арбузику выкруглились и естество угнало взамуж прямо с уроков. Помалкивал бы, Елисеюшка, насчет характеристик.

Елисей со скрипом подвигал лошажьими челюстями.

– Разболтался, – сказал он. – Лучше припомни, какие деятели вышли из села нашего… Терехе знать надо, коли тут окореняться вздумал.

– Сейчас исполню, – сказал Филипп, – ваше указание понял. В селе водились всякие люди, даже один генерал из нашенских. По заводам разошлись целые семьи. На Железной горе орудуют. Остался я никудышный, да еще председателем колхоза. За что ни возьмусь, учиться надо – трактор, комбайн, электричество.

– Это я его продвигал, – сказал Елисей.

– Елисей, почему твой голос проскрипел ржаво, будто калитка ночью на ветру?

– Железо в характере ржаветь начало, вот почему. Понятно? А Филе, поди, скрип-то напомнил тюремную дверь в закрываемом состоянии, а? Сидел, Филька?

– И сидел, и стоял. Все было. Почетных грамот полсундука, даже орден трудовой. Тебе-то что, Елисей? Аль сладко вспоминать?

– Как что? Я же персонально несу ответственность за тебя. – Елисей повертел головой и тяжко уточнил: – Ответственность перед народом и историей легкая, думаешь? Помнишь, когда меня ранили эта Палага и твой Васька, я сказал со слезами на глазах: ну, Филька, интересант куцый, далеко не убежишь, попался. А уж так горько мне было за мою недоглядку за тобой! Поведай Терехе, как сидел-то? И ведь не знал, что сокрушался я душой по тебе.

– А что? Тюрьма исправная, стены толстые, и в камере людно. Даже ученый один с опытной станции орошения кашлял там. Зеленин Алексей. Сам себя посадил я в тюрьму, – сказал Филипп тихо и твердо. – Зачем не отказался от нагана?..

VII

Филипп умел дремать на ходу, а уж ежели привалится где, сразу же засыпал. Спал мало, вставал свежим, будто в бане помылся. Но сон потерял его, заблудился где-то с того дня, как навязали Филиппу наган. Оттягивал бок, будто якорь тяжеленный на лодчонке. Прятал от внуков в кизяки. Но как вспоминал о нем, сбивался с привычного лада, места себе не находил, трепеща каждой жилкой. Выпил по случаю перевыполнения поставок по яйцам (хлеба всегда сверх плана поставляли). Вышел ночью на крыльцо. Наган будто сам вскочил в руки. Пальцы слушались оружия, а не Филиппа, стрелявшего зажмуркой. Взбулгачил весь край. Дико, как после беспамятства, озирался вокруг.

От греха подальше навязал наган сыну Василию: мол, ты на фронте был, у тебя ему спокойнее. К тому же волков будешь стращать, ежели на овцу позарятся. При обыске нашли тот наган у Василия. И хоть Василий твердил, что сам он прикарманил оружие, Филиппа все равно вызвали в райцентр.

Гадали соседи-друзья: зачем поехал наш Залягай Тя Куры? За похвальной грамотой? Вроде не за что нонешний год. За выговором скорее всего. С бога не взыщешь за засуху, а Филипп Сынков стерпит.

Признались друг другу две вдовы:

– Приходит вечером, говорит: «Матрена, не дивись, на ночь сени не запирай». Я в краску: что надумал, Залягай Тя Куры? Но вижу, негреховно: «Будут там кряхтеть, что-то таскать. Не боись, хлебушка тебе привезут». – «Самогонки свекольной поставить им?» – спрашиваю. «Не мысли угощать, не подглядывай, подальше от греха». Не сплю, вся ходуном хожу. Слышу: скрипнула дверь в сенцах, тяжело несут, пыхтят. Потоптались, ушли. Зажгла коптюшку – мешок муки, а зерно на пол ссыпали. Примать или не примать? Сто раз прикидывала, лазала в душу Филиппу Иванычу. Подперла дверь и давай прибирать.

Обычно Филипп долго не задерживался в районе. На этот раз не вернулся.

«Чем больше оплошают со мной, тем стыднее им будет… То-то каяться будет Елисейка. Я его, конечно, прощу, но постыжу: как же ты, ослеп? Эх, Елисей, попадет тебе от власти и закона… Вы поучите товарища Кулаткина, но очень-то строго не надо, свой он человек. И все мы свойские люди. Я что? Я не обижаюсь», – думал Филипп, перешагивая порог тюрьмы.

Обшаривая его со всех сторон, два уголовника приказали:

– Стой смирно, пахан, стой!

– И так стою, хоть дой, – миролюбиво ответил Филипп.

В камере было тесно: даже под низкими нарами лежали арестанты, высунув стриженые головы, унылые и безответные. С надеждой, что его отпустят, Сынков сказал:

– Да тут и места-то нетути.

Шагая через людей, к Филиппу пробрался крупный и красивый парень, осмотрел его спокойными круглыми глазами, назвался старостой камеры тринадцатой. Потеснил людей и отвел ему место около параши между толстым длинноволосым батюшкой и веселым опытником Алексеем Зелениным со станции орошаемого земледелия.

Староста спросил: вор ли он?

– Да ты сомлел, малый? Окстись, мил человек, думай, когда говоришь, залягай тя куры. Долго держать меня не станут, день-два – и отпустят домой. Некогда рассиживаться – сеять скоро.

Очутившись в комнате следователя, Филипп с любопытством разглядывал паркетный пол, крашеные стены, большой под зеленым сукном стол; все это, дорогое и важное, подавляло его. На испитого и усталого следователя с рыжеватым, по-лисьему пушистым чубчиком над бледным лбом он взглянул лишь раз, и сердце у него заныло от его сощуренных, как бы тайно улыбающихся глаз.

Следователь велел Сынкову сесть на табуретку. Яркий свет настольной лампы, в форме лошажьего копыта, направил в лицо ему, сам же затаился в тени, тихо присмирел, вроде уснул. Откинувшись в кресле, курил духовитую папиросу, нагоревший пепел сыпался на мундир.

Филипп завозился, отодвигаясь, но следователь велел сидеть на месте.

– Да ведь глаза режет.

– А я думал, ты озяб, погреть хотел. Ну как, сразу будешь сознаваться или лампу – к лицу? Мне ведь все о тебе известно. – Следователь отодвинул и пригнул копытообразную лампу, вынул из стола лист бумаги и стал записывать ответы Сынкова. Вопросы задавал мягко, с каким-то родственным угодничеством, будто наградной лист заполнял: имя, отчество, фамилия, где и когда родился, кто родители, был ли за границей. Лицо порозовело, когда слушал рассказ Филиппа о пребывании в германском плену в 1916 году, о трехкратных неудачных побегах, о том, как подвешивали Филю на веревках, захлестнув под мышки так, что ногами землю не достанешь.

– Оно бы ничего, стерпеть можно за веру, царя и отечество…

– Ну и что?

– В христов день подвесили мучители – вот что плохо. Повисел, отвязали и пальчиком манят: мол, айда сюда. А я брык с копыт – отек, значит. Хохочут.

– Значит, за веру и царя?

– И отечество. Они меня маять, а я им песню:

 
Пишет, пишет царь германский,
Пишет русскому царю:
Всю Расею завоюю
И в Расею жить пойду.
 

– А как боролся против советской власти?

– Да ее тогда и в заводе не было. Я как все – по присяге за Расею. А потом, знамо, с большевиками стал якшаться. Я не то чтобы сознательный, я, как все, – не отставал и вперед не забегал.

– А чем потом занимался?

– Нет, брат, я хлебопашествовал, а чтобы заниматься, ничем не занимался. Из родителевых рук принял пару коней, так и пахал. Да воевал, почитай, шесть годов. Ведь после германской своя собственная, гражданская, началась. И опять побывал в плену у Дутова атамана. Плетьми пороли сгоряча.

– Ну, ну, рассказывай. Закури, дядя. Чаю хочешь?

– Водицы бы корец.

Следователь налил стакан воды из графина, с мальчишечьей улыбкой подал Филе. Тот пил опрятно, неслышно. И вообще был он весь чистенький, ладненький. Выпил, поклонился:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю