Текст книги "Благодарение. Предел"
Автор книги: Григорий Коновалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)
II
Недалеко от полуострова Истягин кинул якорь, поставил в прикормленном протоке вентеря. В сумерках рыбачил удочками. Старик бакенщик надоумил его держать червей в туеске, в той земле, где они родились. В другой, чужой, земле черви хворают, тоньшают до белой нитки и вконец изводятся… Не то бакенщик говорил, не то сам уж попозже недоумевал: а как же человеку-то в чужой родне душой совместиться?
Проверив закидные, Истягин снял густеру, забросил снова. Закурил, папиросы припахивали рыбой, к пальцам приклеилась чешуя.
В сумерках на песчаном отлогом берегу у латунно тускнеющей воды какой-то крупный мужик и девчонки поставили машину, разбили палатку. А на возвышенности ватажилась молодежь. Даже Истягина манило туда веселое загулье. И он забыл о хворобе жены, о детях…
Шепотливая, вроде бы даже задыхающаяся музыка была диковата, но она была его музыка. Слышалось шарканье ног по жесткому с кремнем суглинку, будто наждачили шероховатую доску. Головы и плечи танцующих обливал свет подвешенных разноцветных ламп.
Музыка с барабанным боем, повелевающим голосом певца и сиповатым, горячо взвизгивающим голосом певицы торжествовала с удалью победившей обыкновенности. Истягин заражался ее непритворством, откровенностью и баловством – не морочила она сложностью непонятной натуры, газами городскими травленная, грохотом ткацких станков оглушенная, веселилась самая обыденная женщина в свой субботний вечер, когда она, вернувшись с работы, накормив детей, постирав белье, выпивала со своим приходящим мужиком и, закурив папиросу, нараспев выкрикивала сиплым задорным голосом: «На планете мы с тобой вдвоем!»
На музыку эту и отзывался Истягин чем-то давно забытым в душе или некогда приснившимся в таежную ночь.
И он, привалившись к дубу, вглядываясь в танцующих, испытывал легкость оттого, что парням к лицу длинные волосы. Легко, энергично танцевали. Диковатая грация. И темная ночь вокруг, и река моет борта лодки, и море поблизости раскинулось. Хорошо. И зачем нападают на молодежь, мол, вальсы не любит. Не дай-то бог дожить мне до тупой смурости и неприязни к молодым. Вона как весело им.
Несколько человек, ребят лет по семнадцати, в замшевых куртках, джинсах роились поодаль от танцплощадки, на границе поляны и пойменного леса. В их позах было что-то вроде скуки и вызова. Подвыпившие, но уже привычные к опьянению. Возможно, эти ребята артелью начали дурить еще засветло. Шли «свиньей» по песчаному плесу: нос – трое, за ними четверо, в конце один – хвост.
Подошли к парню:
– Снимай плавки!
– Да вы что, ребята?
Плавки привязали к шестику. Двое рабочих только расстелили брезент, пиво поставили, как «свинья» подоспела.
– Эхма, пивко!
Пивком не удалось разжиться – на самбистов напоролись.
В кустах спрятали железную «кошку» на веревке – сгодится: раскружишь веревку с когтистой железкой вокруг себя – разбегутся даже самые смелые.
Глаз у Истягина был наметан: в лесах на большой реке, на заливчиках морских самые удивительные встречаются люди с холодными, безжалостными глазами – браконьеры, угонщики лодок, машин, просто пьяные забулдыги, не знающие, куда девать себя, как разменять день на ночь. А такие вот ночи в яблоневом цвету, с крепким запахом мочажин, озер, протоков, с томящейся над сопками приплюснутой ущербом луной выводят из равновесия даже живущих обычной жизнью нормальных людей.
Охотничьим мягким шагом Истягин шел мимо палатки. Палатка провисла от росы. Внутри горел фонарь, за пологом показалась белокурая голова девчонки. Потом свет погас, послышался мужской смех.
Истягин перегнал лодку к островку, кинул якорь вдали от берега. Лег на слани лицом к небу. Вечно бы следил за медленным поворотом звезд. За немногим исключением он не знал названия звезд и не мог вообразить, можно ли знать. И ни о них, и даже ни о своей жизни (дне прошедшем и завтрашнем), ни о том, почему зашумели на берегу, не думал он. Ни о чем не думал, вроде бы плавно носило его в звездном хороводе; сияние и прохладную чистоту звезд чувствовал телом и мыслью. По заре зазяб, вспомнил о вентерях, вытащил. Всего несколько рыбешек. И вдруг сильно затревожился: все не так, как надо! Зачем-то записки уступал молодому другу Феде Тимонину, а что, если для Серафимы? Зачем они ей? Что за цель у нее? И Лялька, кажись, носила ей его писанину какого-то дикого жанра.
Примкнув лодку, пошел домой. А в доме его – Булыгины, Макс и Клава.
– Господи, где ты пропадаешь? Лялю увезли в больницу, – сказала Клава Булыгина.
– Да как же так? Валя-то где же?
– Вальку прогнала Ляля. Сам виноват. Зачем девку удерживал дома против воли жены? Зачем уехал на всю ночь? Ляля вся затревожилась, уж так затревожилась. И начала выбегать из дома. А где ей бегать? Ноги едва держат. Тут и задела ее машина легковая крылом.
– А может, не задела, близко пронеслась, а Ляля испугалась, на штакетник упала, – сказал Макс. – Ну, все равно. Негодяи, даже не остановились. Совсем современные негодяи. Я их найду.
Детей забрали к себе Булыгины.
Ляля скончалась в больнице к исходу дня. Тело ее привезли домой в ночь.
Истягин то подходил к гробу, в котором лежало тело жены, то отходил к окошку, глядел на широкую лунную дорогу поперек реки. Думалось о Ляле само собой, просто, грустно и хорошо, с умилением. Была Ляля всякий день нова своей простотой и повторяемостью. Вроде бы фольклорная душа. Была она берегами для него. Берега надежны, неразмываемы, местами скучно-плоские, но берега. И он настолько положился на нее, что даже сам почувствовал, как размагничивается во всем, что касается практических дел, улетает от действительности. А так жить нельзя семейному мужику.
– Ты со мной строже, дева, – сказал однажды он.
Она покачала головой снисходительно, по-матерински улыбаясь.
– Нельзя строго. А почему, не скажу.
Но он пристал, как смола, вынь да положь, почему нельзя с ним строжать.
– Да ведь с простинкой ты, Антоша. На особый покрой глупый. Какое-то осадное у тебя настроение… Как будто виноват перед всеми. Нельзя было тебе жениться, семью заводить. Чего ты добился? – Она не упрекала, не сожалела о замужестве своем. – Почему ты не в ту сторону активный? Зачем тебе и мне твои рассуждения бог знает о чем? Люди все практичны, деловиты. Самое удивительное, Антон, вот в чем: видишь ты меня и детей как сквозь туман, а сам где-то, бог знает где. И другим, видно, не можешь быть…
– Хватит тебе выступать Лялька. Нет, нельзя таким заводить семью.
Наутро он стал собираться – разные бумаги в рюкзак укладывать.
– Куда?
– Не знаю. Поищу денежную работу.
– Не пущу. Кого буду критиковать, если сбежишь? Ты ведь чем особенно хорош? На тебе можно выместить любое горе, и ты стерпишь. И, главное, себя ни во что не ставишь. Не уходи, Антоша. Вон соседи живут куда уж как плохо, да и то не разводятся. У него сто двадцать любовниц, а жена карьеру блюдет свою и его. Вот станет она доктором наук, тогда под зад своего начальника стройтреста. Так что я тебя не отпущу, хоть ты и рад бы избавиться от нас. Не любишь ты нас и ее не любишь. Все мы для тебя в одном нужны – удобно тебе жить на время. Ох, не то я говорю?!
– А может, и то самое говоришь. Так, видно получается. Мне нужна моя мазня чернилами, самоутешение в некотором роде. А тебе? А Серафиме? Обществу? Человечеству?..
Ляля улыбнулась тому, что все в их семейной жизни встало на свои привычные места: Антон ее опять у своих, то есть в гостях у человечества, а она будет жить заботой о нем и детях. Наверное, ему бы к лицу было в древние-предревние времена с посохом босиком ходить, потихоньку говорить какую-то спокойную правду людям. Нынче бойкое время, хваткие люди, к достатку стремятся, а достатку меры нету. Человек пошел умный с головы до пят. И жесткий снаружи и изнутри. Об железо трется всю жизнь.
Чтобы зажиточнее жить, Ляля перешла в другой цех, где была значительная надбавка за вредность…
А ведь эту надбавку он обязан зарабатывать. Но не умел и не хотел. Писал для себя и для Серафимы. Временами писал горько, провокационно, и утешение лишь в одном оставалось – не сбился на озлобленность. В эту крайность не занесет его, а вот окончательная утрата хоть малейшего уважения к себе может наступить с часу на час. А возможно, это и будет самое естественное состояние его, очищенное от наносного. Что он такое, он менее всего понимал теперь. Лишь где-то в глубине души шевелилось, передвигалось самое главное, опорное: по-старому кончилось, жизнь по-новому пока примеривалась, больно и тяжело ворочаясь. Ляля жива бы осталась, не свяжи свою жизнь с ним. А связала потому, что Серафима внушила ей связать. Или уж так и должно было случиться?
Он жег свои записки в печке с тем же чувством. «Теперь все истреблю, всю дурь пожгу», – думал он притупленно. О несчастье он хотел думать, но не думалось. Ни жалости, ни сожаления, ни намека на будущее.
В последнюю минуту, когда гроб с телом Ляли уже хотели выносить, он вдруг увидал на столе еще одну тетрадь. Выписки из старой церковной летописи о том, как один блаженный ходил зимой в одном белье (полотняные рубаха и порты), даже стоял в пролете колокольни в крещенские морозы. И не замерз.
Истягин украдкой спрятал тетрадь под голову усопшей, зашептал про себя, чтобы Ляля простила его. «Да ты все поймешь, всегда понимала. Дурочки понятливые, честные. А бумаги эти – зло для меня. Окаменелая моя дурь».
После похорон тупо глядел на халат покойной.
«Тетрадку надо забрать у Филоновой. Да и записки разные. Кончать с ними пора. До старости дурью маюсь, вот и везет мне как утопленнику. Крест на прошлом. Начнем с нуля», – думал Истягин, забыв, что уж много раз начинал «новую жизнь». Если и было что-нибудь новое в «новой жизни», так это никогда не стареющая вера в обновление, а также забвение вывихов, и то лишь временное, чтобы потом припоминались с большей укоризной.
Поздно завернувшие к Истягину рыбаки ночевали в сенях и в сараюшке. На рассвете сошли к лодкам. И он пошел к своей.
Плотина резко сбросила воду. Обнажившиеся трава и тростник густо облеплены икрой – рыбы в слепом порыве продолжать жизнь недогадливо выметали в теплых отмелях. Птицы клевали икру. Кашей липла на сапоги рыбаков. Рыбаки мрачно материли каких-то начальников: не вовремя подымают и сбрасывают воду.
– А обещали…
– С похмелья брехали… Куда глядят там наверху?
– А высшие инстанции поругивают тех же начальников, но как? За гибель рыбы – слегка, для очистки совести, но за малую выработку электроэнергии – на полную катушку. Развеселая жизнь наступает на всем земном шаре.
Совсем недавно у Истягина болело сердце за погубленный нерест, за подмытые, сползавшие в реку пахотные земли… Теперь же избавился от интеллигентской хвори, понял, что иначе и не может быть. Человеку все теснее и все сложнее прожить свою короткую, в ясно осознаваемых пределах жизнь. И стоит ли ему темнить свою радость тем, что в тесноте затоптал какую-то икру? На войне сгорели миллионы человеческих жизней. Сейчас Истягин чувствовал ханжество и фальшь в несдержанных сожалениях по природе, как правило, людей, далеких от нее.
Еще раз выслушав советы рыбаков («Надо хозяйку, без нее хана тебе с детьми»), он завел свой трехсильный моторчик.
III
Ронять себя перед Серафимой Филоновой – все равно что падать лицом на колючую проволоку. Но край как необходимо забрать свои записки, а если она выбросит письма, то взять и письма.
«До смешного унижусь, но зато последний раз. Смиренно упрошу заодно снять с меня многоокую, многодухую опеку. Благородную шефскую опеку. Не хворай о моем здоровье, о моей нравственности – ведь все равно не подымешь меня к своим высотам стопроцентной надежности. Зачем двоишь мою жизнь, думы мои своей странной неотвязчивостью? Не нужен я тебе – даже для твоей мести я мелок. Давно признал твою бабью гениальность, расписался в своей посредственности. Для истребительной секретной войны нет причин. Или ублажаешь совесть, отыскиваешь во мне побольше гадостей, чтобы лишний раз укрепиться в своей прямо-таки исторической правоте? Зачем тебе нужна она при твоей-то самоуверенности? Что за препятствие я на пути сильной личности? Не через такие лужи, как я, перешагивала, не такую саранчу давила, как я, без всякой злости, просто по мотивам своего исторического призвания. Оно, призвание, есть у нее. Я – лишь унылая несуразность, – насмешкой над собой он добивал свой гнев, боясь его. – А почему не вышла за Светаева? – думал Истягин, подгребая рано утром к мосткам филоновской дачи. – Как-то не подходит к ней старинное «вышла замуж». Вернее, почему не женилась она на Степке Светаеве? Уж не сохранилась ли привязанность ко мне? – Он испугался этого предположения и тут же стал успокаивать себя: – Привязанность недобрая. Недобрая – спокойнее, а вот добрая сумятит глупейшими надеждами».
Примкнув лодку, пошел к даче своим, враскачку, шагом, только качало его сильнее обычного, сдвоенно: килевая и бортовая качка.
Стучаться? Уходить? Если решился на окончательный уход туда, в полную высвобожденность, то и стучаться не надо, чтобы форсу не получилось.
«А зачем мне записки? Ведь все пагубное для меня наверняка ей известно, возможно, пущено в ход. Со всеми гадостями отпечатался я в душе ее… Нет, записки надо туда же, в землю, как те – в могилу Ляли».
Истягину сейчас лишь открылось: живут он и Филонова как бы каждый двумя жизнями – своей и еще жизнью друг друга. Серафима напоминала Истягину о себе чаще всего через печать, радио, телевидение: на таком-то собрании выступила товарищ Филонова… Тогда-то Филонова приняла специалистов-рисоводов из дружеской братской страны… вчера наградили Филонову…
В папке хранил Истягин вырезки из газет, заметки, в которых упоминалось имя его первой жены.
У нее сильный дар перевоплощения. Всю жизнь она не просто живет, а со значением – служит примером. И общество по совести вознаграждает впередсмотрящих…
И на что бы ни взглянула «эта прекрасная дочь эпохи», всюду – живая биография, материализованная доблесть. Отличную квартиру получила, когда была запевалой, то есть заводилой со звонким голосом. «А ну, девочки! За мной!» И смеялась активистка-комсомолочка заразительно, правда, в переливах голоса временами чувствовался маленький, умный перехлест. Машина – это когда маяком была, светила людям всем сердцем… А не верстается ли ее личная жизнь все той же меркой, тем же повелением сердца служить примером – дочери, подругам, товарищам, знакомым придуркам вроде меня, обществу, человечеству? А возможно, жажда материнства (баба она сильная) раскрепощает ее (хоть на время!) от пожизненной обязанности, стоять на виду?
«А что, мужичок Антон, помаленьку ревнуешь ее, а? Или по баловству и блажи не забываешь ее так долго? А ведь была у тебя жена, есть дочь, и сын есть, и еще совсем маленькая дочь. Счастлив? Этого дурацкого вопроса ты не задаешь себе отчасти по гордости (которой нету у тебя), отчасти от смутной, но честной догадки: никто тебя не осчастливит, потому что призвание человека быть самим собой на всех поворотах судьбы».
IV
Серафима Филонова встала на рассвете, как всегда. На веранде энергично занималась гимнастикой, дышала по системе йогов. Потом, радостно чувствуя мускулы ног и спины, на носках прошла в душ – просторную, со скамеечками, ковриками, полочкой с одеколоном, комнату.
Под тугими струями воды она пританцовывала, хлопала себя по бедрам, пела-мурлыкала, наслаждаясь. Радовалась непрерывному везению, совсем уж не допуская мысли о какой-то иной жизни.
Все были здоровы – дочь Нина, мать и бабушка. Бабушка «откреплялась» от жизни спокойно, культурно, без особенного недомогания, с легкой улыбкой над собой, никого не омрачая близким концом земной дороги своей.
К тридцати семи годам Серафима вошла в полную физическую и нравственную силу. Занятия спортом углубили и укрепили природную решительность.
В одном косяке с перспективными сверстниками, прославившими свои вузовские спортивные команды, она успешно продвигалась по работе. Наиболее жизнестойкие защитили кандидатские, докторские, стали руководителями НИИ, КБ, строек, совхозов, управлений. Сами они не делали открытий, не изобретали, но без них ни одна идея не могла пойти в дело. Они отчетливо (временами с пережимом) сознавали свою роль организаторов, облеченных доверием властей низовых и министерских. Та или иная идея лишь в зародыше, лишь смутно тревожила человека, укорачивая его сон, сращивая явь с фантазией, а организаторы уже прозревали ее материальное воплощение. И, уверовав в пользу замысла, ломали все преграды на пути его осуществления, однако в пределах допустимого риска своим положением.
Серафима держалась на высокой волне всегда и всюду, в любую погоду благодаря своей природной отзывчивости, готовности и способности расшить, размыть «узкое» место в деле. Так было на строительстве ГЭС, правда, небольшой, заурядной, но весьма интересной тем, что впервые при возведении тела плотины укладывался бетон не монолитом, а блоками. Хватило у Серафимы ума и характера поддержать новаторов, несмотря на сильное противодействие главка.
Если одаренному человеку не хватало воли, Серафима опекала его, внушая ему, что он сильный и все будет хорошо у него. Поддерживала, пока он поставлял идеи, выкладывался полнее, но как только начинал топтаться на одном месте, благодушествовать, холодела к нему. Курица лишь первый год несется щедро, потом ей рубят голову. У хорошего организатора никогда не бывает недостатка в «несушках». Избыток идей в мире очевиден – не хватает воли осуществлять их.
Она – свой брат, своя сестра в среде руководителей. Как и они, она любила охоту, рыбалку, компании мужские из отборных смельчаков, равно ценивших непогоду и солнце, ночевки бивуачные в тайге и охотничьи домики с удобствами. Расстояния не пугали это динамическое племя – могли махнуть, куда душа тянет, – пешком, на лошадях, машиной, катером, самолетом, вертолетом. Море, реки в тайге гостеприимны, пока не заморочены дымами… Охотничьи домики с банями, покой после работы всласть.
У нее, как у всякой красивой, очень женственной, умной, свободной женщины, был шеф-покровитель, немолодой, переваливший предынфарктный рубеж, но в хорошей спортивной форме. Если она внезапно появлялась на активе, он на время терял дар речи. Во время ее редких выступлений на активах или в научно-исследовательских институтах мужчины, ценившие в женщине женственность, захватывали места в первых рядах.
Однажды шеф-покровитель посоветовал Серафиме подняться ступенькой выше – возглавить вновь создаваемый институт прогнозов о режиме искусственного моря и судьбе пахотных земель по берегам. Никогда прежде она не думала об эрозии, о сползании пахотных земель в реку. И все-таки согласилась возглавить НИИ, верная своему бесстрашному характеру с наскоком.
Две группы сотрудников собирали материалы: одна о режиме искусственного моря, другая о процессах недавно распаханных целинных земель – превращаются ли земли в пустыню по законам необратимости? Ведь извечные травы изведены с корнями, а культурные злаки в силах ли бороться с ветровой эрозией? Бросать эти земли или пахать и впредь?
Обе гипотезы о жизни реки и земли (размывы берегов с пахотными землями, заболачивание лугов, миграции рыб, режим поливных земель) стали ее гипотезами. Способность вживаться в идеи, в дело была у нее редчайшая, инстинктивная.
Люди хваткие, с характером, усиливали работу мысли и духа Серафимы Филоновой: как их приручить, не вызывая неприязни, а, наоборот, чтоб уважали ее, верили ей, искали контактов, если уж не могли полюбить. Примирялась и с теми, кто побаивался ее в разумных пределах, – чрезмерная боязнь неприятна своей постоянной готовностью перейти в ненависть.
Серафима знала, что подруги по работе остерегались ее. Боязнь их была коровья: как будто где-то рядом с телятами затаилась волчица. Это потешало Филонову. И она с гордостью думала о своей крепкой индивидуальности, о том, что сама торит свою дорогу. Чаще была довольна, чем огорчена, потому что успех был во всем – в работе, в обществе, да и своеобразный, по-своему отлаженный семейный уклад лишь изредка нарушался.
За вольную жизнь платить приходилось перенапряжением. И осознавала в такие минуты усталости относительность своей вольности: внешняя, на особый нагловатый бесстрашный лад при невидимой внутренней скованности и даже временами – робости. Именно в такие минуты выкраивалось из жесткого режима время для размышлений (иногда непосильных) над судьбой дочери Нины, над своим положением. Даже излишняя роскошь перепадала: гневаться на бестолковых.
Победа была тем радостнее, чем умнее был оппонент, к тому же мужчина, особенно когда не переступала грани в отношениях с ним. Общение с мужчинами по-весеннему возбуждало ее энергию томительной заманчивостью: готовности к большому сближению не даешь волю, порога не переступаешь, но он все время в полшаге от тебя, этот порог.
Утренним заревом разливался в душе ее простор, по-юному голубой и легкий, и Серафима, добрела день ото дня. Жизнь сама собой хороша, и думать о ней не приходилось. А прежде вроде бы равнялась на чью-то обобщенно-значительную жизнь, исполненную некой тайной возвышенной значимости.
V
Радуясь, она все, же по общественной навычке скромничать и по какому-то древнему суеверию прибедняться недоумевала – наполовину притворно (игриво), наполовину не в шутку: ну, баба я как баба, а везет не только по работе, но и на отличных друзей. У красивой сверстницы (большой руководительницы) мужик тонконогий, пьет, поколачивает, а та, дуреха руководящая, накатала ему четырех и сама поперек толще и боится, что ее инженеришка убежит к лопоухой соседке.
Была удачлива всегда, а временами – до растерянности и опасения. Когда прибаливала, окатывало ее внутренним холодком: вдруг неспроста везет? Не сбедует ли под уклон лет? Излишек удач подозрителен тем, что кого-то жизнь обносит счастьем. Например, Антона Истягина… разве счастье не на двоих было припасено тогда смолоду? Помогать надо мужику. А чтобы помогать, знать надо о нем как можно больше и точнее. Истягин наивно-безжалостен в своих поисках каких-то праведников на прекрасной и грешной земле. А вот по доброте или злости ищет он их – надо подумать. Но хорош ли Антошка или так себе, малахольный, он был ее, и потому она с женской, едва ли не материнской порядочностью незримо опекала его.
Истягин весь оброс анекдотами. Заявился семинар вести, а куртка блестит рыбьей чешуей. Говорят, из кармана выпрыгнул налим и давай метать икру на кафедру, прямо на конспекты истягинские.
Наслышана, будто бы Истягин нервничает, когда к нему повышенный интерес проявляют. Не понимает, что в нашем городе никому не избежать любопытных. И даже вредно избегать. Злит людей, когда не все знают о человеке. А Истягин слишком прост, чтобы ему верили, Федор Тимонин рассказал о собраниях начинающих писателей, которые проходят иногда прямо в сторожке Истягина. Часто навещает его старик Сохатый. Истягин умеет нравиться людям без усилия.
Знать надо, с какого боку помогать этому странному милому человеку, Антону Конычу. И она застенчиво гордилась своей порядочностью – ведь другая баба на ее-то месте давно бы забыла мужика, потому что нет ничего невыносимее, как затянувшаяся память о том, кого унизила. Это для слабых. А вот сильная духом не искривилась, помогала и будет помогать настойчиво, с почти мстительным благородным постоянством. «А не насилие ли это?» – спрашивала она себя. Не то насилие с оружием, кровью, тюрьмами, разбоем, воровством, разгулом, а тихое, бытовое, понукающее, тревожащее друзей, самое себя. Уж неизвестно, во имя чего. И она заволновалась непривычным колыхливым волнением, будто с разбегу лодка ее села на камень. Захватчицей, оккупанткой назвала ее по-свойски однажды Лялька с простосердечной ядовитостью и восхищением посредственности.
«Детей нарожала ты, Лялька, птаха серая, но все равно он далек от тебя. Как я далека от моих. Потешайтесь пока над Антоном – ему ни жарко ни холодно. Он больше чем презирает вас: не замечает. Интересы его далеки от повседневности, потому он свободнее всех нас, особенно – вас. Мы разъединены далью лет и образом жизни, и все-таки мы в пределах духовной видимости. Никого не хочу я терять окончательно, особенно Истягина… пока живы. Радуга соединяет нас с ним своими концами, то заиграет, то погаснет. Станет мне скучно, возьму и разверну жизнь заново. Так просто мы с Антоном не помрем».
После душа Серафима, накинув халат, повязав голову, прошла на кухню. Намеревалась она выпить кофе и сесть за письменный стол, еще раз прочитать истягинские записки, доставленные лучшим молодым другом Истягина Федором Тимониным. Но тут послышались шаги под окнами.
VI
Не заметив ее, тихонько кралась на цыпочках дочь Нина, волоча за рукав голубую куртку. Была она в свои восемнадцать лет тоненькая, беленькая, как ромашка. А теперь, после недельного отгула на острове (со своей университетской, надо полагать, компанией), Нина в коротком розовом платьице казалась нежно-тоненькой, как бы прозрачно беленькой, вроде бы прополосканной внутренней усталью. Только скулы порозовели от свежего воздуха, воды и солнца да глаза налиты блеском.
– Ах, это ты, ма? Скажи, к нам никто не приходил?
– Так рано гости не ходят, Нина.
– Понимаешь, кто-то у нашего сада сидит, как на посту. Давно сидит. И я даже побоялась, зашла в сад через лаз в заборе.
Нина прилегла на диван, положила голову на колени матери, глядела в потолок, расписанный под лужайку с ромашкой. С легкой, милой иронией над собой, прямо-таки по-детски призналась матери, как ровне-подруге, что увлеклась одним интересным типом. Именно тип. В нем все сложилось, отлилось – характер, опыт, судьба. А лицо флибустьера.
Нина вскочила, поглядывая на Серафиму терзающе доверчивым взглядом, говорила в состоянии душевной раскиданности, едва ли не пугая мать вызывающим признанием:
– А знаешь, эти дядьки наловчились сманивать девчонок на лоно природы. Называют их племянницами для посторонних. Работа. Надо и отдохнуть. Любви все подклонны, сказал старинный писатель. А сейчас помолодели хозяева жизни, пятьдесят лет – жениховский возраст. Чего греха таить, интересно с твоими друзьями – умные, обходительные, преклоняются перед молодостью, красотой. Среди них нет моего родственника? Ну, вроде отца, а?
– Среди моих друзей твоего отца нет. А Федя где? – спросила Серафима. – Разве он не нашел тебя?
…Катерина Фирсовна порекомендовала Серафиме шофером дальнего родственника, надежного во всех отношениях человека. Сын порядочной матери нашего круга. Ему полезно пройти жизненную нравственную школу под руководством Серафимы. Знает себе цену, начитанный, разносторонне способный. Без сбивов жил на зарплату, прилично одевался, да еще тратился на книги, помогал матери, жившей где-то на Сахалине. Нравилось Серафиме его умение ценить время: ни разу не видела его без дела. Умел же делать, кажется, все, с чем приходилось сталкиваться – касалось ли это машин или переплетения книг. В поездках по зоне затопляемости он возил с собой алюминиевый сундучок с книгами и бумагой. В гостинице или на остановке в лесу после ужина читал, писал, но всегда по первому знаку был готов сесть за руль. Плавно пускал машину. И когда бывал у нее на квартире по приглашению, не надоедал, а что-нибудь исправлял, улучшал. Испросив разрешения у нее и у Нины удалиться, он допоздна читал или писал в отведенной ему комнате. Утром сам убирал, мыл полы. Был светел, приветлив и серьезен. Всегда был начеку, готовым к действию. Оказался мастером редкой смекалки. Статьям Серафимы придавал такой лаконизм и блеск, что Серафима заробела – не слишком ли индивидуально ярко? Не вызовет ли эта языковая емкость настороженность, раздражение или зависть у высшего начальства. Авторитет руководителей всегда был свят, а ее непосредственных – тем более. Практическая сметливость руководила Серафимой, когда она начала восстанавливать свой первоначальный текст, но где-то на середине вдруг почувствовала отвращение к своим стилевым ухабам, высокопарностям, какой-то въевшейся в мозг казенщине, склонила голову на рукопись, закусила губу.
Тимонин напечатал статью о моральном здоровье современника, постепенно стал негласным вожаком местных литераторов, помогая старому, слабеющему от выпивок руководителю, жившему последнее время переизданиями своей первой, живой, молодой книги о партизанах Восточной Сибири.
От вышестоящего начальства Серафима как бы утаивала Федора. Но однажды Козлова (крупный деятель по прогнозам!) попросила подвернувшегося под руку Федора взять на карандаш ее беседу с Серафимой, если он, разумеется, достаточно опытный, с хитрецой, уточнила Козлова.
Федор затаился в уголке кабинета за столиком, записывал не очень усердно. По окончании беседы Козлова взяла листки, удивленно вскинула брови: мало записано, поля украшены легкими небрежными набросками женских профилей. Гневно было раздула ноздри, но, вчитавшись, покраснела от удовольствия, с пристальной лаской всмотрелась в Федора. Осведомилась у Серафимы об окладе его.
– Так мало! Грех! Проси. Утвердим. А то нам уступи его.
Вот тут-то Серафима и почувствовала, что расстаться с Федором не так-то просто. Духовное сближение Филоновых с Федором шло своим ходом, естественно. И хотя Серафима держала в уме, что приживаются прививки однолетних побегов, что старые ветви негожи, все же она веселела. Многим помогала устроить жизнь, тем более поможет дочери и Тимонину, глядя на которого радовалась. И легкая походка ее становилась еще легче.
Филоновы потихоньку брали его под опеку – таково уж извечное призвание филоновских женщин. Тимонин упруго, с каким-то неизъяснимо приятным сопротивлением поддавался им, не роняя своего достоинства.
Серафима добрела от ласковой задумки: Федя даст счастье Нине, моему странному трудному ребенку переходной эпохи. Но почему-то не налаживалось между Ниной и Тимониным, и разобщенность эта таила в себе смутную угрозу привычной жизни Серафимы.
– А Федя? Где? – повторила Серафима. – Ведь он отправился на поиски тебя.
– По-моему, он спит в комнатушке. – Нина припала лицом к руке матери, поцеловала пальцы. – Что тебе непонятно в нем? Умен. Напорист. Прям. Мнит себя самым современным и совершенным сыном совершенной эпохи. А в сущности, он слаб, – тихо сказала Нина.
– У тебя появилась излишняя зоркость, ты боишься самой себя, – припугнула ее Серафима фразой загадочно-туманной.
Нина покаялась: считала себя прежде смелой, теперь же измаяла ее хворь, особая хворь совести. Характер – судьба. А у нее не хватает характера. Труднее всего оставаться самой собой в решительные минуты.