355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Коновалов » Благодарение. Предел » Текст книги (страница 10)
Благодарение. Предел
  • Текст добавлен: 9 октября 2017, 11:30

Текст книги "Благодарение. Предел"


Автор книги: Григорий Коновалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)

– Поноси меня на руках.

Легкое тело ее пахло чистотою, лицо забылось в дремоте. Он носил ее вокруг палатки, то утопая в тени, то выплывая на лунный разлив.

Горячо трепыхнулась она, ловко спружинила на ногах. Подняв руки, глубоко вздохнула.

– На тебе, видно, только и можно ездить.

Смягченный лунным светом, профиль ее был тонок и нежен.

– А ведь я, кажется, пропадаю, дьяволица ты этакая, современная… Тебе не стыдно со мной, стариком?

Дерзко, оценивающе оглядела спортивную фигуру.

– Пока живой – ты мой.

– Пусть ночь будет нашей… Сядь. – Он потянул ее за руку, сжимая горячие острые пальцы.

– Сыро тут… Ляжешь и не встанешь, – она противилась.

Выхватил его из забытья вдруг заработавший мотор машины. Девчонки не было в палатке. Она уже сидела за рулем. Он сел рядом, отстраняя ее локтем. Маленькая грудь упруго поддалась.

– Ты малость хмельная. Дай руль.

– А ты пьян. Ну, выйди, я одна минут двадцать… Я не стою даже этого доверия?

Он вылез из машины.

Умело Нина вывела машину на дорогу. Взяла большую скорость. Машина подпрыгивала на выбоинах. Грейдерная дорога блестела выпуклостями.

Дачный пригородный поселок спал. Проскочила один красный свет. На повороте у реки из калитки дома шалопутно выбежала на дорогу женщина. Нина крутнула руль. Оглянулась – женщина на четвереньках ползла к штакетнику.

Нина прибавила скорость. Остановилась лишь далеко за поселком, в лесу. Погони не было.

«Нужно было помочь ей, – думала она. – А-а… Что она? Выметнулась на дорогу… Зачем? Кто ее просил? Жалко? Поезжай в милицию. Не поедешь!»

Дяденька ждал ее у палатки.

– Пожалей меня. Я скоро умру, – сказала Нина.

Лишь через двое суток Нина вернулась домой, на дачу, встревожила мать.

А теперь вот смотрела на Истягина, и лихорадка мало-помалу утихала.

– Как в бреду было, я ехала, а та выбежала на дорогу. А зачем выбежала? А зачем ехала? За грехи наказание?

– А ведь тебя, Нина, не было там, в машине… Приснилось тебе.

– Вы хотите, чтобы я там не была?

– Спи. И забудь то, что раньше приснилось.

– Останьтесь у нас до утра, пожалуйста. Утром простимся. И мать просила задержать вас. Вы очень нужны ей. А мне-то как нужны! Я ведь не все… Вы должны знать все!..

– Я не оставлю тебя. Спи спокойно. Я буду с тобой, я ведь тоже сирота. И людей сбивал и стрелял. И погано думал о них.

XII

Серафима догнала его на берегу – отвязывал от коряжины свою лодку. Схватила за большой палец, потянула от реки.

– Я на коммуникациях… Как же так? Убежать?! Ничему не удивляйся. Не забыла я тебя.

– Да что ты?! Я ведь без разрешения, всего на минутку. Мне бы бумаги мои… Нина велела подождать, а я вот – уж ночь скоро. В ящике где-то оставались бумаги. Как она, Нина-то?

– Спит. Ты сонного снадобья дал ей, что ли? Целый день была сама не своя, а ты вот успокоил.

– По душам поговорили с Ниной, по душам.

– Ну? Как я? Сильно обработало время? – Быстрота речи Серафимы свежа, приятна энергией, уверенностью, полнотою жизни. Была она сытая, блестела, как гордая птица брачной поры.

– Ты – царь-баба. И сама знаешь свою силу.

– Да ну? А ведь я – в пониженном настроении. Хочу создать лигу одиноких женщин. Идея?

– Записки бы мне мои, а? И ради бога, не лги насчет лиги. Грех такой прекрасной лгать. Записки…

– Пошли в дом. Получишь все, что тебе надо. Даже мою душу бедную, близорукую. В обмен на твою четырехглазую. О господи! Кажется, совсем недавно все это было. Неужели жизнь прошла?

Сильная, молодая жизнь играла в каждом движении, в улыбке, в голосе ее. Легко шла к даче, и бедра поигрывали с девичьей грацией. Может быть, Антон Истягин все еще видел ту, давней девической поры Серафиму. Кажется, впервые достиг он дна своей невезучести, неладной своей доли и, стукнувшись больно, ошалелый, как после тяжелого сновидения, занемог недоумением: почему потерял ее? Но он давно уже сжился с навычкой обходить крутые взъемы на пути, решать не трудные, а первопопавшиеся задачи. И сейчас само собой пришло привычное объяснение: просто он не достоин ее. Саднило душу. Тяжело, зато и самоутешительно брать на себя вину, валить все на природную неутеханность.

Девически чисто и прохладно было в кабинете с циновкой, рабочим столом, книжным шкафом, ночником на столике перед диваном. Хвоей пахло целомудренно.

– Серафима, где мои записки?

…Однажды, в пору наибольшей веры в Тимонина, она пожаловалась на Истягина: надо же так отрубить концы, что даже записок оставил целый ящик.

«Записки? Какие?»

Серафима удивленно и долго смотрела на Федора.

«Не нравится мне, как ты взвинтился».

«Да ведь оставил-то он не случайно! Надежда на возврат».

Тогда Серафима достала из глубины шкафа фанерный ящик и, глядя исподлобья в лицо Федору, сказала:

«Вот тебе, Федя, записки… Тут жизнь. Эта тайна останется между нами».

– Где же эти разнесчастные записки? – недоумевала сейчас Серафима. – Я не уверена, все ли сохранились. Но ты сам виноват: ушел, оставил.

Она вышла.

Вернулась в спортивных зеленых брюках, в малиновой куртке-распашонке. Поставила на столик поднос с чаем и сыром. На другой столик положила папку с рукописями Истягина.

– Что уставился, Антон? Отдохнем. Будь со мной откровенным до конца! – Она возбудилась, помолодела. – До самого дна откровенным будь. Кто ты такой? Я уже не знаю, где выдумка, где реальность. Кто же ты?

– Я Антошка Истягин, рогоносец, ассистент на побегушках. Но это мне нравится. А ты кто? Генерал в бабьей курточке?

– Аль похожа на генерала?

Красива Филонова – богиня войны в отставке. В расцвете сил. В осанке что-то значительное, державное. В минуты отчаяния можно к такой прийти хоть на порог, молча постоять, и тобой овладеет спокойная определенность. Но сейчас какая бы то ни было определенность и спокойствие были Истягину враждебными.

– А что, Коныч, японцы хорошие дороги понастроили в Корее за сорок-то лет своего господства? – спросила Серафима.

– Мы высаживались с моря. О дорогах не могу судить. Да и прошло сколько лет!

Серафима улыбнулась с глуповатой хитрецой: как же так, не видал дорог, а хвалил?

Истягин повеселел от немаловажного открытия, хоть и запоздалого: умные, как и глупые, каждый на свой манер. Умный одной разновидности знает и все время помнит, что он умный, и, если ему приходится притворяться дурачком, быть просто хитрым, он вроде бы расстается со своим умом, но лишь на время. А есть умные от природы стихийно, и не подозревающие о своем уме.

Бывшая жена его Серафима была средняя между двумя типами умных. Иногда во время беседы она далеко отпускала от себя свой бдительный ум, и тогда лицо ее одухотворялось особенной, несколько опасной задушевностью. Но чаще она хитрила, придурялась, косила глаза на свое левое плечо, вроде бы перешептываясь со своим умом, стоявшим за спиною, как лукавый бес, опасающийся перехитрить даже самого себя.

Истягин окреп духом от этого нового видения, и в то же время он жалел о том, что образ Серафимы несколько приземлился, впился в разряд обычных людей.

– У нас-то, получается, хуже дороги? – Наивность и дурь, напущенные на себя Серафимой, тут же оживили не напускную, а природную развесело-грустную дурь Истягина.

– У нас лучше: длиннее, шире! – воскликнул он самозабвенно-восторженно. И тут же раздался короткий нечеловеческий хохоток.

Серафима отпрянула, одним цепким взглядом ощупала все углы своей комнаты. Никого, кроме них двоих да тревожно поднявшей голову кошки, не было. Серафима тяжелым, умным взглядом давила на скорбно-суровое лицо Истягина.

– В чем дело? Что тут смешного, Антон?

Истягин с усилием разомкнул спаянный рот:

– Развлекаюсь, когда юмору много… О дорогах? Рассказал я сюжетик сочинителю, довольно молодому, а он только и запомнил – отличная дорога.

– Что за сюжетик?

– Десант в Сейсин. Цель: просочиться в тыл, деморализовать штаб. Как змеи, проползли мы незаметно. Тряхнули штаб полка. Ошалелый японец-смертник вцепился намертво в кисть правой руки десантника. И тот волок его, между прочим, по отличной бетонной дороге к обрыву. Не разжать пальцы, а надо уходить, прыгать с обрыва. Ну, пришлось подрезать сухожилия. Один твой и мой друг до сих пор волнуется, потому что я волок японца-смертника по бетонной дороге и тем вроде бы ставил под сомнение достоинство своих отечественных дорог. А ты умная, вторишь за Федькой.

– Да… Все-таки незачем хвалить дороги. Да еще походя ругать местное руководство, мол, до общежития тротуара не сделают. Чуть ли не мелькала мыслишка: мол, запустить бы иноземцев в Сибирь… Пусть дороги понастроят, а? Трезво расцени все эти сюжетики: бяка получается. Вроде бы клевета, – веселая дуринка заиграла на лице Серафимы. – Ладно, слово «клевета» можно заменить словом «порочил». У нас же идет покуда игра, примерка. Стало быть, разговорчики вел… какие? – спросила Серафима, как бы одновременно став просто умной себе на уме. – Ну, а еще какие сюжетики, Антон, знаешь?

Что-то вроде природной игровой придурковатости так и потянуло Истягина подыграть, подзапутать, хотя и понимал, что не к лицу в его-то лета легкомыслием тешиться, да еще с такой милой женщиной.

Серафима потянула из рюкзака тетрадь в голубом переплете, спросила: что это?

Истягин таинственно, по-детски сказал, что записал он легенду о Брате и Сестре – слышал от старого тибетца, чуть ли не из Лхасы.

XIII

Истягин спросил, работает ли камин или это подделка. Серафима сказала, что камин исправен. Тогда Истягин разжег в нем два полешка, потом положил ближе к раздвоенному пламени рукопись легенды о Брате и Сестре.

– Значит, тебе не нужны твои записки? – спросила Серафима.

– Не нужны, конечно.

– А мне? Коныч, милый, отдай мне, пока не попали в чужие руки. Смеяться будут. Мне нужны!

Он покачал головой.

– Ничего, где есть хоть малая частица меня, тебе не нужно, Серафима.

– Но это чепуха, милый мой! Так можешь сказать, что и выходила за тебя легкомысленно, тяп-ляп – и готова? За кого же ты меня считаешь, Антон?

– Полная несовместимость у нас.

Она вскочила, выпрямилась – склонилась к нему лицом с прищуренными глазами.

– А ты пробовал совместиться? Сколько ночей спал со мной? О господи, что я? Жги. Письма ко мне не дам. Мои они! Почитаю… на старости лет… Нет, сейчас.

При свете камина читали: Истягин записки, Серафима – письма.

– А ведь письма читаю будто бы в первый раз. На выборку. Вернись ты сейчас, я бы уж не отпустила тебя. Любил… выдумал меня… Цветок-то дивный искал… Нашел?

– Молчи… поют соловьи, деревья шелестят за окном.

– Антон, тревожусь я за тебя. От моего большого счастья тревожусь. Душой болею, а сам ты о голове своей не думаешь. Откровенно скажи: почему столько лет не пытался забрать свои бумаги? Гордый ты – вот причина.

– Какая гордость у меня-то? Стеснялся я.

– Гордость. Тут я тебе не уступлю. Ведь застенчивость – самая наивысшая гордость. Ведь любишь безысходной любовью и презираешь самым изощренным и страшным презрением – тихим, покорным. И бумаги не требуешь, потому что в подлости подозреваешь меня и моих друзей. Мол, своруют. Капкан с приманкой оставил: мол, полезут – он и прихлопнет. Ведь тебе край как необходимо понизить свои возвышенные мнения обо мне. Святую-то тяжело терять. Разжаловать надо в грешницы, а?

– А ведь это, кажется, правда.

– Тебе приходилось убивать? – застенчиво спросила Серафима.

– На войне.

– Война не в счет. А сейчас мог бы? Ты это лучше моего знаешь. Потому и избегаешь заглядывать ко мне, что на себя не надеешься. Впрочем, это психология. Жалко тебе меня? Любишь ведь? Убил бы? Не меня, так его?

«Душа отца возьмет верх – убью», – думал Истягин, не замечая, как Серафима чуть ли не в глаза сует ему рукопись, спрашивает: что это за стряпня?

– А-а-а, это стряпал, когда ждал твоего возвращения из заморского рейса, ждал, как покинутая на берегу баба, беспомощный и злой… Ах нет, это за несколько часов до боевого выхода кораблей в море. Тогда я боялся встречи с тобой, сидел в штабе бригады подводных лодок.

– Забираю. Мне нужно все. Ты заявишься ко мне не сейчас, так позже, поумнеешь когда…

«Рьяно, масштабно заботится обо мне Серафима, – подумал Истягин даже с какой-то несуразной согбенной гордостью, что его возлюбленная такая расторопная, настойчивая. – Ну и пройда баба. Неужели я что-то значу для нее?»

В памяти закодированы имена тех, кто, по его убеждению, информировал Серафиму о его жизни. И он подыгрывал некоторым бесшабашно, рисково для своей репутации, догадываясь, что огорчал этим Серафиму в ее благородных помыслах помогать ему.

– А что, Серафима Максимовна, задвигаются уши у твоего при виде вот этого материала? Спалим и это. Вообще-то, Серафима Максимовна, не хочется расставаться с твоими – уж очень они потешные…

– Я занимаюсь слежкой за тобой, Антон?

– С увлечением занимаешься, по долгу нравственному. Но и я все время… думал о тебе, то есть, я хотел сказать, изучал тебя. Хотя от своего-то опыта временами в глазах темнеет. А вот мысленно слежу за тобой.

– Валяй. Не тебе разгадывать меня, Истягин. Заплутаешься, в ясности моей заплутаешься. Ясность посложнее, чем всякая муть. Ясности принадлежит будущее, муть же вся в прошлом.

Истягин зачурался самоуничижительно:

– Да разве мне разобраться? Созерцаю издали с удивлением, восхищением и даже любовью. Тебя мне на всю жизнь хватит созерцать. Что тебя понуждает не спускать с меня глаз, я не знаю.

– Цели у меня, конечно, не возвышенные. Забота моя об Истягине самая обыденная. Как же, сиротой ушел тогда… Если прежде я сомневалась, то сейчас нет сомнений: ушел мстительно. Лялей был доволен? А ее я тебе дала. И потом помогала сводить концы с концами. Говорила ей: Ляля, не тебе даю, а ему, он – дурачок способный. Пикнешь, сманю его.

XIV

– Истяга, напоследок раскрывайся до дна: как жить думаешь со своими сиротами?

– А что? Моя жизнь простенькая, идет сама собой, как жизнь травы или дерева, нет в ней поучительного для человека. Зачем занимаешься мною? Я не герой, не преступник, кажется, пока. И виноват в одном, и вина моя серьезнее, чем ты думаешь. Жив остался – вот моя вина. Считай меня павшим, все иной раз слезой капнешь.

– Ты хуже преступника, Антон Коныч, хуже. Неуправляем по простейшим законам. Людей во все времена смущала стихия. А теперь век научный, тем более враждебен стихии, – уже дружески шутила Серафима.

– А Светаева пошто не видно тут? Не поладили, что ли? А уж вон какая любовь у вас была, аж в глаза мне вызов бросили. Смелая любовь. Сильные люди. Хвалу петь надо вам.

– Да, всех я в люди вывела… Одинокой осталась сама да еще мой первый и самый дорогой – Антошка-дурачок. Слышь, давай вези ко мне своих детей, Мишу и Машу… Ты больной человек. За моей спиной тебе было бы спокойно. Ах, как это сложно все. Не уехать ли мне с тобой в тихий край? Всю-то свою жизнь норовила быть бесстрашной, нагловатой, а вот не получалось естественного очаровательного нахальства. Ну что ты наряда моего стесняешься? Обними, как бывало… Умел ведь.

Истягин восхитился простодушной, наивной, легкомысленной энергией. Сильный и красивый человек Серафима, когда вот так, попросту.

– Серафима… отпусти меня на волю.

«Сам мельтешу перед ее глазами, а всю вину валю на нее, будто следит за мной».

– Да ведь я тебя спасаю. На грани гибели ходишь. Как лунатик. Эх, а мог бы получиться из тебя хороший парень! Чего-то не хватает или излишек чего-то, а?

– Я раскрылся. А ты со мной можешь – обо всем?

– Я заглядывала и вниз, и вверх, и во все измерения. Туда тебе рано заглядывать – обморок опахнет. А потом (ты погоди, пусть душа твоя возмужает, разрастется, будет более устойчива) я покажу тебе глубинные пласты. Открытие века в масштабах одной души, – вроде бы с улыбкой над собой говорила Серафима, подлаживаясь под Истягина с чисто женской способностью перевоплощения, подражания мужу.

– Ну хоть малость самую раздвинь завесу над душой, а? Ведь ты все блудила словами…

Она так распахнула кофточку, что грудь с крупным соском упруго выколыхнулась на свет божий. Но тут же Серафима запахнулась.

– Не думай, что я очень уж хочу с тобой сойтись. Все, больше никогда я тебя не увижу. Если я тебе нужна, признайся сейчас. Ночью разбудишь, плохо тебе будет.

– Да как же я разбужу, ты что?

– Да очень просто. Сплю рядом, в дверь замок не врезала пока. Ложись, спи.

Ночью, близко к свету, Истягин вышел на веранду. Под тугим с моря ветром стояла Серафима в розовой рубашке. Не уступала ознобу, лишь легко холодели голые руки и шея – высокая, сильная. Ветер откинул волосы, во впадинах под нежными скулами тени – не то гордости, не то отчуждения. И хоть почувствовал, что явился не ко времени, он накинул на ее плечи пиджак.

Невнятно бормотал он: приснилось, что душа ранена навылет снарядом главного калибра, всю душу вынесло, остались только краешки тоненьким ободком…

– Антон, что ты бормочешь? – Серафима прислонилась щекой к груди его и тут же отпрянула: жаром несло. – Жар у тебя, Антон.

– А хорошо-то как, тепло. Эх, подольше бы так вот в тепле побыть. Зябнул я последнее время. Прежняя закалка уже не срабатывала. И туман хороший в голове.

Серафима принесла градусник и, приподняв под локоть тяжелую руку Истягина, сунула под мышку. Внимательно глядела на присмиревшего.

Быстро успело набежать тридцать девять с половиной. Серафима вдруг отпрянула, попятилась за дверь, потом потянула Истягина на себя, втолкнула в его комнату, а сама исчезла.

Снизу от реки подымался по лестнице человек. Истягин уже из отведенной ему под ночлег комнаты разглядел его – седоватый, румяный, крепкий. Портрет его в газете Истягин видел прежде.

Истягин положил градусник на тумбочку, потом взял и воткнул в землю под цветком, потом – вынул, обтер подолом рубахи, положил на раскрытую книгу. И хоть жаркий туман, казалось, вился вокруг головы, Истягин тише предутреннего ветерка снялся с якоря.

Пока его не было дома, черно-белая Найда (шакаленок), вскинув острую мордочку, всю ночь выла обреченно.

Макс Булыгин манил ее к себе, успокаивал. Она умолкала, но от истягинского дома не отступала. А потом снова заходилась вытьем. Когда увидала лодку хозяина, она бросилась вплавь навстречу. Он ее схватил за уши, поднял к себе. И на берегу она, такая маленькая, с рукавицу, подпрыгивала чуть ли не до груди Истягина, взвизгивая.

XV

Дети пока находились у Клавы Булыгиной. Истягин, все в том же состоянии внутреннего жара, сидел в своей сторожке-фанзе, чинил сети очень ловучие. Хотел подарить их Максу на память.

Макс уволился с флота, работал кадровиком в институте, и сети ему сгодятся.

Бросив сети в угол, Истягин сел за столик (две доски) перед оконцем, и Найда легла у ног, вздохнув по-бабьему, в свою очередь успокаивая хозяина. «Давай работай», – вроде бы сказала она, подмигнув обоими глазами, и потом зажмурилась. Он просмотрел выписки из древней рукописи – наставление, как рубить храмы по законам душевной прочности. Чем-то близок был древний мастер с чуткими к правде руками, широк доверчивостью.

Истягин улыбнулся, как будто перекликнулся с братом или отцом, положил выписки на книжную полочку – две свежеоструганные лиственничные доски, пахнущие таежными привольными сумерками. Потом развернул клеенчатую тетрадь, чтобы записать самое необходимое – как не мешкая уехать к Голубой Горе.

Найда, лежавшая у ног Истягина на полу, вдруг заметалась, полезла под кровать, путаясь лапами в сетке. За оконцем взмыл дикий предсмертный взвизг и тут же замер.

Истягин расплескал горячий чай на усы и колени. Выглянул из сеней. Крупный старик Маврикий Сохатый тащил на удавке двух собачат, они кувыркались, и перед глазами Истягина мелькали их белые подгрудки.

Сохатый придавил сапогом вздрагивающее тело кобелька, потянул удавку.

– Ну, мыслитель, убери. Нащенила приблудная сучка под дачей.

Дрожь пошла по спине Истягина. «Кажется, такая же, как у собачат», – подумал он с мимолетной озлобленностью на себя.

– Вона она, сучка-то, завывает… Ружье дай, караульщик.

– Нет патронов, – отрывисто бросил Истягин, глядя в сторону.

– Ну и страж. А если воры? Гороху ешь побольше, напугаешь… – Грубость Сохатого была примиряющая, неуверенная.

– Патроны не держу. Как бы не застрелить кого…

Сняв удавки, Истягин отнес бездыханных кутят под ясень, прикрыл брезентом. Спугнул ворону с дерева.

Сохатый, присев на корточки, мыл руки в реке. И отсюда, с каменного плаца, казался он в своем плаще серым валуном.

Истягин постоял, успокаиваясь, сбивая внезапную ожесточенность. Понимал умом, что старик Сохатый неповинен, а все-таки именно он, удачник довольный, нарушал грустный в лихорадочном жару покой. Озираясь, шевеля немо губами, Истягин вошел в избушку, выманил из-под кровати Найду, взял на колени и, поглаживая, глядя в ее печально поумневшие от испуга глаза, поунял дрожь.

– Не пугайся, нам еще рано… Поживем. – В этих вроде бы первопопавшихся словах были неказистый форс и самое первородное горе горькое. Но в это время что-то огромное заслонило солнце в открытых дверях. Истягин и Найда, оба, враз, обернулись на дверь.

Кто-то переступил порог. Срезанная прямыми плечами, раскололась за кем-то синева неба. Вошла крупная женщина.

– Не зарыл псов, отдышались, убежали. Ох, лень обуяла тебя, Антон Коныч. Но, видно, суждено им жить… Пусть бегают. Я к тебе зачем? Спросить: почему ты чудишь? То есть – ассистент и сторож. Я посижу, а ты подумай: кто ты такой?

Казалось, вот уже много лет самоуверенная женщина эта вела с ним беседы вокруг да около, вслепую кружила у самого зыбкого в душе, очевидно сама не подозревая, что Истягин начинает вскипать изнутри.

– Познакомимся заново: Антон Истягин, отец трех сирот, если не считать четвертую – дочь Нину…

– Антон Коныч, а ведь ты, пожалуй, не догадываешься, почему я волнуюсь за тебя вот уже много лет.

– То есть в душу лезешь. Знаю!

– Ну, коли такой прозорливый, ответь мне прямо: почему ты не в мать, не в отца, не в прохожего молодца? Отец твой был крепок и чист. Уж как его припирали свои же: подпиши, чтобы япошки отвязались. Не тут-то было. «Надо расстрелять – стреляйте, а подписывать не буду!» Так-то вот. А ты, Антон, кто? Вроде не совсем дурак, а движения вперед нету.

– Думаете, легко получить мое признание?

– Не о том я! Ушли времена легких признаний. Ох и хитер ты, Истягин. Загадочный тип. Много о тебе всякого говорят… Ты уж лучше сам мне расскажи, кто ты сейчас в новом качестве? Ведь по одним данным на тебя дело надо заводить, а по другим…

– Награждений не жду. Невтерпеж, хочется допросить меня?

– Нехорошо шутишь с допросом-то, Антоша. Простая беседа в привычной форме анкеты – эпоха приучила к анкетам, потому что без учета и статистики жить человеку невозможно.

Собеседница ходила от окна к двери мягким шагом, поскрипывая лакированными остроносыми туфлями, лица же ее пока не было видно, но чувствовалось, что оно необыкновенное, редчайшее по безликости, собирательное, лицо вроде бы эпохальной значимости.

– Все знаю о тебе, Антон Коныч.

– В этом и сила мещанина, что он все знает о соседе, а в самом себе безнадежно блуждает, – отрезал Истягин, но тут же решил: надо с нею поспокойнее, она, возможно, та самая, которая является человеку раз в жизни, ну, вроде судьбы. Да и ждал ее он.

– Знаю все! Из каждого уголка существа твоего так и веет отчуждением от человечества. Не понимаешь эпоху, но и эпоха в таком случае не будет стараться понять тебя, а просто пройдет мимо. Со спокойствием господствующего большинства. Большинство какое? Подавляющее. Навалится всей тяжестью правоты – мокрое место от меньшинства останется, то есть от тебя, Антон.

– Твоим друзьям из большинства не по себе лишь оттого, что кто-то хоть маненечко побольше ихнего видал. И совсем уж теряют равновесие, если хоть чуточку по-своему понимаешь жизнь. Да не всю, а лишь отдельные ее моменты. Ну хотя бы сам свою жизнь. Один умнейший и лютый человек говорил мне: «Зачем ты раскрываешься перед  н и м и? То есть перед ней и ее друзьями. Ты должен быть тайной для  н и х. Они же ведут войну с тобой – необъявленную, истребительную. Нет, не убить, не заточить, а тоньше: посмеяться или смарать тебя». Я спросил его: «Зачем же смарывать? Я зла не делаю». Он даже крайне удивился: «Как – зачем? Воюют за тебя против тебя. Уравнять. Если не дорос, довести тебя до кондиции, до своих параметров, до своей калибровки. Если излишества в тебе – срезать, умять. Но все с тем же благородным намерением – поднять до  с е б я». Исключительность  и м  не по карману. Да и поднадоела, вредна для здоровья общества. Пусть исключительность и самобытность примут форму безликости.

– Видно, одинок ты.

Истягин с ходу завелся даже с большей откровенностью, чем ожидала от него его собеседница.

– Как одинок? А ты позаботилась, наслала на меня учителей. Твой наивернейший осведомитель до того взволновался, будто я подложил фугас под здание современной цивилизации. Гонятся они за мной вот уже много лет. Еще бы, я унес огонь, без которого племя погибнет. Намекни своему любимчику – расколол я его от макушки до пят. Признаюсь, как бы строго ни судили меня по закону, все равно мой приговор мне самому строже.

– Напоказ. Но это не суд, а показуха.

– Сужу себя по законам сердца. Говорю глупо, но иначе не могу, потому что ты, родная дочь века, изловчилась поставить меня в то исключительное положение пасынка, при котором только и мыслимы глупые ответы. Долго, с тех пор как стал я помнить себя, загоняла ты меня в такую безвыходность и наконец загнала. Теперь самодовольно отдыхаешь. А я вот приговор себе выношу.

– К чему же себя приговариваешь, Антон?

– Хотел – к смерти, но это уж очень легкий, жалостливый приговор. Так низко я еще не пал. К бессрочному страданию приговорил себя.

– Конечно, на свободе, на пару с бабенкой, с приятелями-трепачами…

– Страдания на воле тяжелее. Но если хочешь, можно и в тюрьму, – сказал Истягин. – Я свыкся мысленно. Ведь отвечать-то я должен за покушение на Светаева. Ведь это только казалось, случайно ранил его… убить духу не хватило: уж очень прекрасно сказалась в нем порода во всем, особенно в форме головы. Десять лет беру.

– Что-то уж очень охотно соглашаешься на десятку. Подозрительно это. Маскируешь грехи потяжелее.

– Жить-то мне все равно не хочется, нечем жить.

– Тогда «вышку» проси, авось дадим. Я похлопочу по-дружески.

– Обмана не будет с «вышкой»-то?

– Подсоби мне, добавь еще телегу подлости. Нет, не по женской линии. Тут ты не оригинален.

– Ну а что? Подскажи оптимальный вариант. Связь с заграницей? С какой державой лучше связь-то? Поомерзительнее чтобы.

– Фактура твоя простовата для заграничного варианта. Суждено тебе жить и умереть на своей земле. Бежать некуда, да и никто тебя не ждет там. Для них ты опаснее. Не побежишь.

– Верное наблюдение. Не бежали от Чингисхана. Гибли. Какую только закалку не прошли… Не умеет русский бегать. Право, головы не приложу.

– Да неужто ты, Антоша, такая посредственность, что не натянешь на «вышку»? Неужто так и застрянешь где-то на уровне язычников, то есть словоблудов? Словам не верю, нужны действия, ну хотя бы не свершенные, а так, в подлой душе созревшие импульсы, пусть немые. Подумай, а я уединюсь в уголке, отдохну. Мне надо сейчас же быть одновременно еще в одной преинтереснейшей даче, там ведь твоя судьба взвешивается. Весы в сердце одной женщины. Не исключено, тебе крупно повезет: пока я беседую с тобой, залетит сюда она спасать тебя и мучить всю жизнь. Но ты будь уверен, я могу быть и там и тут сразу.

– Двулика ты, однако!

– Лиц у меня не два, а больше. На каждое твое злонамерение – лицо с глазами и ушами. Сейчас у меня лицо упреждающее, оберегающее тебя от оступок. Не хочешь ли послушать, что говорят про тебя там?

– А вдруг я узнаю друзей?

– Не исключено.

– Не хочется разочаровываться.

– Ты еще способен на разочарование? Странно слышать это от циника. От железной бочки – пустой и промороженной. Да собираешься отбывать «десятку», если элементарного знания людей пугаешься? Нет, жить ты хочешь даже ценой подлейшего унижения. Кокетничал, мол, нечем жить. Вот такие-то как раз и цепляются за жизнь судорожно. Способны убить.

– Врешь, не цепляюсь за жизнь.

– А зачем умирать? А кто же дочь возьмет за руку? А еще сынишка… Что произошло с тобой, Антон? Жалко мне тебя. Даже не тебя, а надежды, с тобою связанные. Получился пшик. Только русские умеют так лихо и жестоко терять себя. Что произошло, Антон?

– Ничего не произошло, если ты опять тут. Конечно, меняюсь, старею. Особенных изменений не чувствую.

– А тебя били когда-нибудь? – тихо, с угрожающей лаской спросила собеседница.

– Сладить со мной трудно.

– Пожалуй, мослов много, рычаги сильные. Приемчики знаешь. Ладно, расстанемся пока. Но не забывай, Конь Антоныч: понадобишься, я заявлюсь в любой момент. Считай себя заложником на воле.

– Да как же жить в постоянном ожидании твоего визита?

– Сам решай. Или давай оценку своей жизни, или жди, когда я дам эту оценку. Хуже будет. Я не мщу, а лишь обезвреживаю, месть чужда мне. Моя цель высокая: избавить твою душу от излишней пары глаз. Ни обществу, ни тебе, ни детям не нужны четырехглазые. Или я избавлю тебя от мучительных, бесплодных размышлений, или уничтожу. Это в том случае, если ты пережил себя безнадежно, безвозвратно. Догадываешься, кто я? Может быть, мать твоя… Ну, та самая, которую измучил ты своей баламутностью в пору малолетства. Удивляешься, что я говорю как начитанная? Знай же, вы настолько всесильные и нетерпимые к невежеству, что не только живых на всем земном шаре подымаете на свой уровень, но и даже нас, покойников, перевоспитываете. Иначе нельзя идти вперед, не подтягивая предков.

– Не матушка ты! Нет! Ты образованная и злая баба. А если мать, то, может, об отце что скажешь?

– Ты предал его да еще красиво солгал о смерти его… Всю жизнь лжешь. Спасителя человечества из себя изображаешь. Играют тобой настроения…

Истягин очнулся.

В руках оказалось ружье, уже переломлено, но патроны не вставлены, лежали на столе. Собачка Найда спала глубоко, похрапывая.

Истягин облил голову холодной водой. Пошел к Булыгиным.

Грудная (теперь из пузырька кормили) лежала в коляске, а на нее, встав на стульчик, заглядывал Миша, тихо спрашивал:

– Тебя как зовут? Почему молчишь? Скучно?

Истягин до испуга поверил, что младенец вот-вот заговорит, пожалуется брату, что мать не успела облюбовать имя, умерла, а отец закружился, отупел.

XVI

В институте вдруг заупрямились – нельзя увольняться. Начальство будто только сейчас спросонья глаза продрало: фольклорист нужен. Правда, научной ценности он не представлял, зато безотказно ездил со студентами в совхоз на прополку бахчей, уборку хлеба. Хватились: оказалось, правил стиль научных сборников, даже статью самой Катерины Фирсовны Филоновой. Она-то больше всех огорчилась решением Истягина уйти из института. Маленький винтик был не заметен, а тут вдруг дал о себе знать, повернувшись не в ту сторону. И все же больше из приличия, умиляясь своей чуткостью к бывшему фронтовику, ему предложили не уходить, а подумать обстоятельно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю